Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 9 страница




В то же время постепенный рост грамотности (к 1869 г. грамоте была обучена треть взрослого населения), рас­пространение печатного мадьярского языка и рост не­большой, но очень энергичной либеральной интеллиген­ции, стимулировали развитие массового венгерского на­ционализма, понимаемого совершенно иначе, чем нацио­нализм дворянства. Этот народный национализм, симво­лом которого стала для последующих поколений фигу­ра Лайоша Кошута (1802—1894), достиг своего апогея в революции 1848 г. Революционный режим не только избавился от назначаемых Веной имперских губернато­ров, но также распустил якобы исконно-мадьярское Со­брание Благородных Помещиков и провозгласил рефор­мы, призванные положить конец крепостничеству и ос­вобождению дворян от уплаты налогов, а также реши­тельно обуздать передачу по наследству родовых име­ний. Кроме того, было решено, что все говорящие по-вен­герски должны быть венграми (ибо раньше ими были только привилегированные), а каждый венгр должен го­ворить по-мадьярски (ибо до тех пор это было в обычае лишь у некоторых мадьяров). Как сухо замечает по это­му поводу Игнотус, «нация», по стандартам той эпохи (наблюдавшей с безграничным оптимизмом восхожде­ние звезд Либерализма и Национализма), имела все ос­нования чувствовать себя крайне великодушной, «при­няв» в свой состав мадьярского крестьянина без всякой дискриминации, за исключением имущественной44, хри­стиан-немадьяров при условии, что они отныне станут мадьярами, и наконец, с некоторой неохотой и двадцати­летним опозданием, евреев»45. Собственная позиция Ко­шута, занятая им в его безрезультатных переговорах с лидерами различных немадьярских меньшинств, состоя­ла в том, что эти народы должны иметь такие же граж­данские права, как и мадьяры, но, ввиду отсутствия в них «исторических личностей», не могут образовать свои соб­ственные нации. С высоты сегодняшнего дня эта пози­ция может показаться немного высокомерной. Но она предстанет в более выгодном свете, если вспомнить, что выдающийся молодой поэт и радикал-националист Шан­дор Петефи (1823—1849), главный вдохновитель рево-


люции 1848 г., однажды отозвался о меньшинствах как о «язвах на теле родины»46.

После подавления революционного режима в августе 1849 г. царскими войсками Кошут отправился в пожиз­ненное изгнание. Теперь была расчищена площадка для возрождения «официального» мадьярского национализ­ма, олицетворением которого служат реакционные ре­жимы графа Кальмана Тисы (1875—1890) и его сына Иштвана (1903—1906). Причины этого возрождения го­ворят о многом. В 1850-е годы авторитарно-бюрократи­ческая администрация Баха в Вене сочетала суровые по­литические репрессии с решительным осуществлением ряда социальных и экономических мер, провозглашен­ных в 1848 г. революционерами (прежде всего таких, как отмена крепостного права и освобождение дворян­ства от уплаты налогов), а также содействовала разви­тию современных коммуникаций и крупных капитали­стических предприятий47. Лишенное в значительной сте­пени своих феодальных привилегий и былого надежного положения, неспособное экономически конкурировать с крупными землевладельцами и активными немецкими и еврейскими предпринимателями, прежнее средне- и мел­копоместное мадьярское дворянство пришло в упадок и выродилось в класс сердитых и напуганных сельских по­мещиков.

Удача, между тем, оказалась на их стороне. Потерпев в 1866 г. позорное поражение от прусских войск в Кёниггрецком сражении, Вена в Ausgleich (Компромиссе) 1867 г. была вынуждена пойти на учреждение Двойственной мо­нархии. С тех пор Королевство Венгрия стало пользо­ваться существенной автономией в управлении своими внутренними делами. Первыми, кто выиграл от Ausgleich, были либерально настроенные представители высшей ма­дьярской аристократии и образованные профессионалы. В 1868 г. администрация просвещенного магната графа Дьюлы Андраши ввела в действие Закон о национально­стях, давший немадьярским меньшинствам «все права, на которые они когда-либо претендовали или могли пре­тендовать — за исключением превращения Венгрии в федерацию»48. Однако в 1875 г., с приходом Тисы на пост


премьер-министра, началась эпоха, когда реакционное мел­копоместное дворянство в условиях относительной сво­боды от венского вмешательства успешно вернуло свои утраченные позиции.

В экономической области режим Тисы предоставил полную свободу действий крупным аграрным магнатам49, но политическая власть по существу была монополизи­рована мелкопоместным дворянством. Ибо:

«для ущемленных в правах собственности осталась одна-един­ственная ниша: административная паутина национальных и местных органов управления и армия. Чтобы укомплекто­вать их кадрами, Венгрия нуждалась в колоссальном штате людей; но если даже и не нуждалась, то могла, по крайней мере, делать вид, что нуждается. Половину страны составля­ли «национальности», которые нужно было держать под кон­тролем. Приводились доводы, что, дескать, финансирование огромной армии надежных, мадьярских, благовоспитанных провинциальных магистратов ради сохранения контроля над ними — скромная плата за соблюдение национального инте­реса. Проблема многонациональности была ниспослана Бо­гом; и это извиняло умножение числа синекур».

Стало быть, «магнаты владели наследственными по­местьями; мелкопоместное дворянство владело наследст­венными должностями»50. Таковы были социальные ос­новы той безжалостной политики насильственной мадь­яризации, которая после 1875 г. превратила Закон о на­циональностях в мертвую букву. Правовое ограничение избирательного права, рост числа «гнилых местечек», фальсификация выборов и организация политических убийств в сельских районах51 консолидировали власть Тисы и его избирателей, но одновременно и подчеркива­ли «официальный» характер их национализма.

Яси справедливо сравнивает эту мадьяризацию кон­ца XIX в. с «политикой русского царизма в отношении поляков, финнов и русинов*, политикой Пруссии в отно­шении поляков и датчан и политикой феодальной Анг-

* Этот малоизвестный этноним (существует также и другой вариант, «рутены»), представляющий собой латинизированную форму слова «рус­ские», обозначал группу этнических украинцев, живших в Закарпатье, которые исторически были подданными Польши, Австрии и Австро-Вен­грии. (Прим. пер.).


лии в отношении ирландцев»52. Соединение реакции и официального национализма ярко иллюстрируют сле­дующие факты: в то время как главным элементом по­литики режима была языковая мадьяризация, к концу 80-х годов прошлого века румынами были всего 2% чи­новников в наиболее важных подразделениях централь­ных и местных органов власти, несмотря на то, что румы­ны составляли 20% населения, «да и эти 2% состояли на низших должностях»53. С другой стороны, до начала пер­вой мировой войны в венгерском парламенте не было «ни одного представителя рабочих классов и безземель­ного крестьянства (подавляющего большинства населе­ния страны).., а среди 413 членов парламента было всего 8 румын и словаков — и это в стране, где только 54% жителей говорили на мадьярском как на своем родном языке»54. В свете этого нас почти не удивляет, что когда в 1906 г. Вена ввела войска, чтобы разогнать этот парла­мент, «не было ни одного массового митинга, ни одного плаката, ни одного массового воззвания против новой эры «венского абсолютизма». Напротив, рабочие массы и на­циональности взирали на беспомощные потуги нацио­нальной олигархии со злорадным восторгом»55.

Триумфальную победу, одержанную после 1875 г. «официальным национализмом» реакционного мадьяр­ского мелкопоместного дворянства, нельзя, однако, объяс­нить одной только политической силой этой группы или той свободой маневра, которую она унаследовала от Aus­gleich. Дело в том, что до 1906 г. двор Габсбургов был про­сто не в состоянии решительно выступить против ре­жима, остававшегося во многих отношениях опорой им­перии. Прежде всего, династия была неспособна навя­зать свой собственный энергичный официальный нацио­нализм. И не только потому, что, по словам выдающего­ся социалиста Виктора Адлера, этот режим был «Absolutis­mus gemildert durch Schlamperei [абсолютизмом, умеренным расхлябанностью]»56. Эта династия едва ли не дольше, чем где бы то ни было, продолжала цепляться за остав­шиеся в прошлом понятия. «В своем религиозном мис­тицизме каждый из Габсбургов ощущал себя исполните­лем божественной воли, связанным особыми узами с бо-


жеством. Этим как раз и объясняются их граничащая с беспринципностью позиция посреди исторических ката­строф и вошедшая в поговорку неблагодарность. Полу­чило широкое хождение выражение: Der Dank vom Hause Habsburg"57. Еще, вдобавок к тому,была мучительная рев­ность к гогенцоллерновской Пруссии, которая все даль­ше удирала с похищенной табличкой «Священная Рим­ская империя» и превращала себя в Германию; и эта ревность заставляла династию настаивать на надменном «патриотизме во имя меня» Франца II.

В то же время любопытно, что в последние дни своего существования династия, возможно, сама немало тому изу­мившись, открыла духовное родство с собственными со­циал-демократами, притом настолько тесное, что неко­торые их общие враги стали ехидно поговаривать о «Burg­sozialismus [придворном социализме]». В этой временной коалиции с каждой стороны, несомненно, присутствовала смесь макиавеллианского расчета и идеализма. Можно увидеть эту смесь в яростной кампании, которую подня­ли в 1905 г. австрийские социал-демократы против эко­номического и военного «сепаратизма», насаждаемого ре­жимом графа Иштвана Тисы. Например, Карл Реннер «подверг суровой критике трусость австрийской буржу­азии, которая втихомолку начала соглашаться с сепара­тистскими планами мадьяров, в то время как «венгер­ский рынок для австрийского капитала неизмеримо важнее, чем для немецкого — марокканский», который внешняя политика Германии так энергично защищает. В выдвигаемом требовании независимой венгерской та­моженной территории он видел не что иное, как выкри­ки городских акул, мошенников и политических демаго­гов, идущие вразрез с подлинными интересами австрий­ской промышленности, австрийских рабочих классов и венгерского крестьянского населения»58. Аналогичным образом, Отто Бауэр писал:

«Конечно, в эпоху русской революции [1905 г.] никто не дерзнет покорить раздираемую классовыми и национальны­ми противоречиями страну [Венгрию] грубой военной силой. Но внутренние противоречия страны представляют короне другие средства, которыми она должна будет воспользовать-


ся во избежание судьбы династии Бернадотт. Она не может быть органом двух воль и все же хочет господствовать и над Австрией, и над Венгрией. Так вот, ей придется позаботиться, чтобы Венгрия и Австрия образовали одну общую волю, одну империю [Reich]. И для выполнения этой задачи внутренние противоречия Венгрии дают ей необходимые средства. Она пошлет свою армию в Венгрию для вторичного завоевания, но на знаменах этой армии она напишет: нефальсифициро­ванное, всеобщее и равное избирательное право! Свобода коа­лиций для сельских рабочих! Национальная автономия! Идее самостоятельного венгерского национального государства [Na­tionalstaat] она противопоставит идею Соединенных штатов Великоавстрии [sic], идею союзного государства [Bundesstaat], в котором каждая нация самостоятельно заведует своими национальными делами и все нации объединяются для охра­ны своих общих интересов. Идея союзного государства на­циональностей [Nationalitätenbundesstaat] необходимо, неизбеж­но становится орудием короны [siс! — Werkzeug der Krone], владычество которой разрушается падением дуализма»59.

Видимо, резонно будет усмотреть в этих Соединенных штатах Великоавстрии (СШВА) «остатки» США и Соеди­ненного Королевства Великобритании и Северной Ирлан­дии (в котором в один прекрасный день должна будет прийти к власти Лейбористская партия), а также пред­знаменование Союза Советских Социалистических Рес­публик, протяженность которого странным образом на­вевает воспоминания о царской империи. Дело в том, что разуму, их вообразившему, эти СШВА казались непре­менным наследником конкретного династического вла­дения (Великой Австрии) — с теми же самыми, но уже натурализованными составными частями, которые сло­жились в результате многовековых «мелких приобрете­ний» Габсбургской династии.

Такие «имперские» продукты воображения были в ка­кой-то степени неудачей социализма, родившегося в сто­лице одной из великих династических империй Европы60. Как мы уже отмечали, новые воображаемые сообщества (включая мертворожденные, но все еще воображаемые СШВА), рождаемые в воображении лексикографией и пе­чатным капитализмом, всегда так или иначе считали себя древними. В эпоху, когда еще сама «история» восприни-


малась многими в терминах «великих событий» и «вели­ких вождей» как своего рода жемчужин, нанизанных на нить повествования, было явно соблазнительно вычиты­вать прошлое сообщества в древних династиях. Отсюда и СШВА, в которых тонкая перегородка, отделяющая им­перию от нации, а корону от пролетариата, почти про­зрачна. И тут Бауэр ничем не выделялся среди других. Вильгельм Завоеватель и Георг I, оба даже не говорив­шие по-английски, продолжают непроблематично казать­ся бусинками, вплетенными в ожерелье «короли Англии». А «святой» Иштван (правивший в 1001—1038 гг.) мог давать своему наследнику следующие наставления:

«Польза от иностранцев и гостей столь велика, что им можно отдать в окружении короля шестое по значимости место... Ибо гости, прибывая из разных регионов и областей, привозят с собою разные языки и обычаи, разные знания и виды оружия. Все это служит украшением королевского дво­ра, повышает его великолепие и умеряет высокомерие ино­странных держав. Ибо страна, единая в языке и обычаях, не­прочна и слаба...»61

Такие слова, по крайней мере, нисколько не помешали обожествить его впоследствии как «Первого Короля Вен­грии».

Итак, здесь доказывалось, что примерно с середины XIX в. в Европе началось становление того, что Сетон-Уотсон называет «официальными национализмами». До того, как появились массовые языковые национализмы, эти национализмы были исторически «невозможны», так как в основе своей они были реакциями властвующих групп — прежде всего династических и аристократиче­ских, хотя и не только, — которым угрожало исключе­ние из массовых воображаемых сообществ или внутрен­няя маргинализация в этих сообществах. Начиналось своего рода тектоническое смещение пластов, которое по­сле 1918 и 1945 гг. опрокинуло эти группы в канализа­ционные стоки Эштурила и Монте-Карло. Такие офици­альные национализмы были консервативной, если не ска­зать реакционной политикой, взятой в адаптированном виде из модели преимущественно спонтанных массовых

 


национализмов, которые им предшествовали62. И, в ко­нечном счете, она не ограничилась Европой и Левантом. От имени империализма очень похожая политика про­водилась такими же по типу группами на огромных ази­атских и африканских территориях, находившихся в те­чение XIX в. в порабощении63. В конце концов, войдя в специфически преломленном виде в неевропейские куль­туры и истории, она была воспринята и сымитирована коренными правящими группами в тех немногочислен­ных зонах (в том числе Японии и Сиаме), которые избе­жали прямого порабощения.

В едва ли не каждом случае официальный национа­лизм скрывал в себе расхождение между нацией и дина­стическим государством. Отсюда распространившееся по всему миру противоречие: словаки должны были быть мадьяризированы, индийцы — англиизированы, корей­цы — японизированы, но им не позволялось присоеди­ниться к тем путешествиям, которые дали бы им воз­можность управлять мадьярами, англичанами или япон­цами. Банкет, на который их приглашали, неизменно пре­вращался в Бармецидов пир. Причиной тому был не толь­ко расизм, но и то, что в самом сердце империй тоже рождались нации: венгерская, английская и японская. И эти нации тоже инстинктивно сопротивлялись «чужо­му» правлению. А стало быть, в эпоху, наступившую по­сле 1850 г., империалистическая идеология обычно име­ла характер заклинательного трюка. О том, до какой степени она была заклинательным трюком, говорит то равнодушие, с которым низшие классы метрополий лишь пожимали плечами по поводу «утраты» колоний, при­чем даже в таких случаях, как Алжир, когда колония была законодательно включена в состав метрополии. В конце концов, всегда именно правящие классы — ра­зумеется, буржуазные, но прежде всего аристократиче­ские — долго оплакивают империи, но их горе неизмен­но носит черты театрального притворства.


7. ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛНА

Первая мировая война положила конец эпохе высоко­го династического правления. К 1922 г. Габсбурги, Го­генцоллерны, Романовы и Оттоманы стали достоянием прошлого. На место Берлинского Конгресса пришла Лига наций, из которой неевропейцы уже не были исключе­ны. Отныне национальное государство стало нормой меж­дународного права, так что даже сохранившиеся к тому времени имперские державы вошли в Лигу одетыми в национальные костюмы, а не в имперскую униформу. После катастрофы второй мировой войны волна станов­ления национальных государств переросла в настоящее наводнение. К середине 70-х осталась в прошлом даже Португальская империя.

Новые государства, возникшие после второй мировой войны, имеют свой особый характер, который, тем не ме­нее, нельзя постичь иначе, как через ту последователь­ность моделей, которую мы рассматривали. Можно под­черкнуть эту преемственность, в частности, напомнив о том, что очень многие из этих наций (главным образом неевропейские) взяли в качестве государственного какой-то европейский язык. Если в этом аспекте проявилось их сходство с «американской» моделью, то из языкового европейского национализма они почерпнули его стра­стный популизм, а из официального национализма — его «русификаторскую» политическую направленность. Это произошло потому, что американцы и европейцы пе­режили сложный исторический опыт, который стал по­всеместно воспроизводиться воображением, и потому, что европейские государственные языки, которыми они пользовались, были наследием империалистического офи­циального национализма. Поэтому в политике «строи­тельства нации», проводимой новыми государствами, очень часто можно увидеть как подлинный, массовый на-


ционалистический энтузиазм, так и систематичное, даже макиавеллистски циничное впрыскивание национали­стической идеологии через средства массовой информа­ции, систему образования, административные предписа­ния и т. д. В свою очередь, эта смесь массового и офици­ального национализма была продуктом аномалий, создан­ных европейским империализмом: пресловутой произ­вольности границ и наличия двуязычной интеллиген­ции, рискованно балансирующей над разнородно-одно­язычным населением. Таким образом, многие из этих наций можно рассматривать как проекты, которые пока еще находятся в процессе осуществления, но в то же вре­мя такие проекты, которые понимаются, скорее, в духе Мадзини, нежели Уварова.

Когда мы рассматриваем происхождение современно­го «колониального национализма», сразу бросается в глаза его главное сходство с колониальными национализмами прошлого: изоморфизм между территориальными гра­ницами каждого такого национализма и территориаль­ными границами прежней имперской административной единицы. И сходство это вовсе не случайное; оно явно связано с географией колониальных паломничеств. Отли­чие же состоит в том, что контуры креольских паломни­честв XVIII в. определялись не только централизатор­скими устремлениями абсолютистских метрополий, но также реальными проблемами коммуникации и транс­порта и общей технологической примитивностью. В XX в. эти проблемы были в основном решены, и им на смену пришла двуликая «русификация».

Выше я утверждал, что в конце XVIII в. имперская административная единица стала приобретать националь­ное значение в какой-то степени потому, что очерчивала границы, в которых происходило восхождение креоль­ских функционеров. В XX в. дело обстояло так же. Ведь даже в тех случаях, когда молодой смуглокожий или чернокожий англичанин получал образование или про­фессиональную подготовку в метрополии — а проделать такой путь могли лишь очень немногие из его креоль­ских прародителей, — для него это было, как правило, последнее такое бюрократическое путешествие. Отныне высшей точкой его петляющего полета был высший адми-


нистративный центр, в который его могли назначить на должность: Рангун, Аккра, Джорджтаун или Колом­бо. Между тем, в каждом таком узко ограниченном пу­тешествии он встречался на своем пути с двуязычными путешествующими компаньонами, с которыми начинал чувствовать все возрастающую общность. В ходе своего путешествия он довольно быстро понимал, что исходная точка, из которой он отправился, будь то в этническом, языковом или географическом ее понимании, почти ни­чего не значит. В лучшем случае, отсюда он отправлялся в это паломничество, а не в другое, что, однако, не опреде­ляло сколь-нибудь существенно ни конечную цель его путешествия, ни его компаньонов. В этом образце берет начало тонкая, наполовину скрытая поэтапная трансфор­мация колониального государства в национальное, став­шая возможной не только благодаря прочной преемствен­ности персонала, но и благодаря установившемуся спле­тению путешествий, через призму которого каждое госу­дарство переживалось его функционерами1.

Между тем, с середины XIX в. все более, а в XX в. преж­де всего, эти путешествия стали совершаться не просто горсткой путешественников, а огромными и разношер­стными толпами. Основных факторов, которые здесь дей­ствовали, было три. Во-первых и прежде всего, необычай­но возросла физическая мобильность, что стало возмож­но благодаря удивительным достижениям промышлен­ного капитализма — железным дорогам и пароходам (в прошлом столетии) и автомобильному транспорту и авиа­ции (в нынешнем). Бесконечно долгие путешествия ста­рых Америк стремительно становились достоянием про­шлого.

Во-вторых, у имперской «русификации» была как иде­ологическая сторона, так и практическая. Из самой про­тяженности глобальных европейских империй и огром­ной численности подвластных им населений вытекало, что чисто метропольные или даже креольские бюрокра­тии невозможно было ни укомплектовать кадрами, ни профинансировать. Колониальному государству, а позднее и корпоративному капиталу потребовались целые армии чиновников, которым, чтобы быть полезными, нужно было владеть двумя языками, так как им предстояло стать


языковыми посредниками между метропольной нацией и колонизированными народами. Потребность эта была тем более настоятельной, что с начала века у государства повсюду становилось все больше и больше специализи­рованных функций. Рядом со старым окружным голо­вой появлялись новые фигуры: врач, ирригационный ин­женер, агроном, школьный учитель, полицейский и т. д. С каждым укрупнением государства росла и толпа его внутренних пилигримов2.

Третьим фактором было распространение образова­ния современного стиля, осуществляемое не только коло­ниальным государством, но и частными религиозными и светскими организациями. Эта экспансия определялась не одной только целью обеспечить кадрами государствен­ные и корпоративные иерархии, но и растущим призна­нием моральной значимости современного знания даже для колонизированного населения3. (Во многих колони­альных государствах уже начинал становиться реально­стью феномен образованного безработного.)

Общепризнанно, что главную роль в подъеме национа­лизма в колониальных территориях сыграла интелли­генция, и не в последнюю очередь потому, что старани­ями колониализма коренные жители среди аграрных маг­натов, крупных торговцев, промышленников и даже в об­ширном классе профессионалов были относительной ред­костью. Почти везде колониалисты либо сами монополи­зировали экономическую власть, либо неравномерно по­делили ее с политически немощным классом отвержен­ных (некоренных) бизнесменов: ливанских, индийских и арабских в колониальной Африке, китайских, индийских и арабских в колониальной Азии. Столь же широко счи­тается, что авангардная роль интеллигенции вытекала из ее двуязычной грамотности, или, скорее, грамотности и двуязычия. Книжная грамотность создавала возможность воображаемого сообщества, плывущего в гомогенном, пу­стом времени, о котором мы ранее говорили. А двуязы­чие через европейский государственный язык открывало доступ к современной западной культуре, в предельно ши­роком смысле, и, в частности, к тем моделям национа­лизма, национальности и национального государства, ко­торые были произведены в течение XIX в.4


В 1913 г. голландский колониальный режим Бата­вии по указанию из Гааги организовал в колонии пом­пезные всенародные торжества, посвященные столетию «национального освобождения» Нидерландов от француз­ского империализма. Были отданы распоряжения обес­печить физическое участие и финансовые пожертвова­ния, причем не только со стороны местных голландских и евразийских сообществ, но и со стороны порабощенного коренного населения. В знак протеста один из первых яванско-индонезийских националистов Суварди Сурья­нинграт (Ки Хаджар Деванторо) поместил в газете, изда­ваемой на голландском языке, свою знаменитую статью "Als ik eens Nederlander was" («Если бы я на мгновение стал голландцем»).

«По моему мнению, будет неуместно и даже как-то непри­лично, если мы (я ведь все-таки в моем воображении голлан­дец) пригласим местных жителей присоединиться к торже­ству, посвященному нашей независимости. Во-первых, мы за­денем их тонкие чувства, потому что отмечаем нашу незави­симость здесь, в их родной стране, которую мы поработили. В этот торжественный момент мы очень счастливы оттого, что столетие назад освободились от иностранного господства; но все это происходит на глазах у тех, над кем до сих пор гос­подствуем мы. Разве не приходит нам в голову, что эти бед­ные рабы тоже с нетерпением ждут такого же момента, как этот, когда они так же, как и мы, смогут отметить свою неза­висимость? Или, может, из-за нашей разрушающей душу по­литики мы стали считать все человеческие души мертвыми? Если мы и впрямь так считаем, то мы обманываем самих себя, ибо сколь бы примитивным ни было сообщество, оно возражает против любого типа угнетения. Будь я голланд­цем, я не стал бы устраивать торжества по случаю независи­мости в стране, где независимость у народа была украдена»5.

Этими словами Суварди сумел обратить голландскую историю против самих голландцев, выставив на всеобщее обозрение сварной шов, соединяющий голландский на­ционализм с империализмом. Кроме того, своим мни­мым превращением в тогдашнего голландца (приглаша­ющим голландских читателей превратиться в ответ в тогдашних индонезийцев) он подорвал все расистские фа­тальности, лежавшие в основе голландской колониаль­ной идеологии*.


Залп критики со стороны Суварди — доставивший его индонезийской аудитории столько же удовольствия, сколько голландской раздражения — служит показатель­ным примером всемирного явления, характерного для XX в. Ведь парадокс имперского официального национа­лизма как раз в том и состоял, что он неизбежно внедрял в сознание колонизированных то, о чем все больше мыс­лили и писали как о европейских «национальных исто­риях», причем делал это не только через случайные бес­толковые празднества, но и через лекционные залы и школьные аудитории7. Вьетнамская молодежь не могла избежать изучения philosophes, Революции и того, что Дебре называет «нашим извечным антагонизмом с Гер­манией»8. В школы на просторах всей Британской импе­рии проникли «Великая хартия вольностей», «Прароди­тельница парламентов» и «Славная Революция», толку­емые как английская национальная история. Борьба Бельгии за независимость от Голландии не могла пройти мимо школьных учебников, которые в один прекрасный день прочли конголезские дети. Так же обстояло дело с историей США на Филиппинах и, наконец, с португаль­ской историей в Мозамбике и Анголе. Ирония тут, разу­меется, в том, что эти истории писались исходя из исто­риографического сознания, которое к началу XX в. по всей Европе стало определяться в национальных катего­риях. (Бароны, навязавшие Иоанну Плантагенету Вели­кую хартию, не говорили по-«английски» и не мыслили себя «англичанами», но 700 лет спустя в школьных клас­сах Соединенного Королевства были незыблемо опреде­лены как первые патриоты.)

Между тем, у националистической интеллигенции, которая рождалась в колониях, есть одна характерная черта, в некоторой степени отличающая ее от вернакуля­ризирующих националистических интеллигенций Евро­пы XIX в. Они почти всегда были молодыми и придава­ли своей молодости сложную политическую значимость. Эта значимость, хотя и изменилась со временем, остается важной по сей день. Рождение (современного/организо­ванного) бирманского национализма часто датируется созданием в Рангуне в 1908 г. Буддистской ассоциации молодежи, а малайского — основанием в 1938 г. Кесату-


ан Мелайю Муда (Союза молодой Малайи). Индонезий­цы ежегодно отмечают день Сумпах Пемуда (Клятвы молодежи), которая была составлена и принята в 1928 г. националистическим молодежным конгрессом. И так далее. Правда, Европа в некотором смысле и тут всех опередила, если припомнить «Молодую Ирландию», «Мо­лодую Италию» и т. д. И в Европе, и в колониях слова «молодой» и «молодость» обозначали динамизм, прогресс, идеализм самопожертвования и революционную волю. Но в Европе слово «молодой» не имело почти никаких определимых социологических контуров. Можно было достигнуть среднего возраста и вместе с тем быть чле­ном «Молодой Ирландии»; можно было быть неграмот­ным и все-таки принадлежать к «Молодой Италии». При­чина была, разумеется, в том, что языком этих национализмов был либо родной разговорный язык, к которому члены этих организаций имели устный доступ еще с ко­лыбели, либо, как в случае Ирландии, язык метрополии, который за многие столетия завоевания пустил в разных сегментах населения настолько глубокие корни, что тоже мог проявить себя, по-креольски, как родной язык. Ина­че говоря, между языком, возрастом, классом и статусом не было никакой необходимой связи.

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.