Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 15 страница




го, стилизованного в духе A.D. дремотного оцепенения: гарантированное возвращение к первозданной сущности. В удивительную популярность этого тропа, несомнен­но, внесли свою лепту много разных элементов21. Исходя из наших задач, упомяну только два. В первую очередь, этот троп вобрал в себя то чувство параллельности, из которого родились американские национализмы и кото­рое было колоссально усилено в Европе успехом амери­канских националистических революций. Этим, видимо, и объясняется то странное обстоятельство, что национа­листические движения вырвались на поверхность в ци­вилизованном Старом Свете настолько явно позже, чем в варварском Новом.22 Истолкованный как позднее про­буждение, хотя бы и спровоцированное издалека, этот факт открыл таившуюся за вековым сном бездонную древ­ность. Во-вторых, этот троп обеспечил решающую по зна­чимости метафорическую связь между новоевропейски­ми национализмами и языком. Как уже отмечалось, ос­новные государства Европы XIX века были обширными многоязычными политиями, границы которых почти никогда не совпадали с границами языковых сообществ. Большинство их образованных членов унаследовали со времен средневековья привычку мыслить некоторые язы­ки — если уж не латинский, то хотя бы французский, английский, испанский или немецкий — как языки ци­вилизации. Богатые голландские бюргеры XVIII века гор­дились тем, что говорили у себя дома только по-француз­ски; немецкий был языком воспитания во многих запад­ных районах Российской империи не меньше, чем в «чеш­ской» Богемии. До конца XVIII века никто даже не по­мышлял, что эти языки принадлежат какой-то террито­риально определенной группе. Однако в скором време­ни — по причинам, которые мы коротко описали в гла­ве 3, — «нецивилизованные» народные языки стали вы­полнять такую же политическую функцию, какую рань­ше выполнял Атлантический океан: функцию «отделе­ния» подчиненных национальных сообществ от древних династических государств. А так как в авангарде боль­шинства европейских массовых националистических дви­жений стояли образованные люди, зачастую не привык-


шиепользоваться этими народными языками, то данную аномалию необходимо было как-то объяснить. Ничто так не подходило для этой цели, как «сон», ибо он позволял этим интеллигенциям и буржуазиям, начинавшим со­знавать себя чехами, венграми или финнами, представить свое изучение чешского, венгерского или финского язы­ка, фольклора и музыки как «новое открытие» чего-то такого, что в глубине души все всегда знали. (К тому же, как только национальность начинает мыслиться в кате­гориях преемственности и непрерывности, мало что вы­глядит более глубоко укорененным в истории, чем язы­ки, истоки которых никогда невозможно датировать23.) В Америках дело обстояло иначе. С одной стороны, к 30-м годам XIX века национальная независимость поч­ти везде получила международное признание. Тем са­мым она превратилась в наследие и — в качестве насле­дия — вынуждена была войти в генеалогический ряд. С другой стороны, развивающиеся в Европе новшества еще не были доступны. В американских националистических движениях вопрос о языке никогда не ставился. Как мы увидели, именно наличие общего с метрополией языка (а также общей религии и общей культуры) сделало воз­можными первые опыты национального воображения. Есть, разумеется, несколько любопытных случаев, в кото­рых можно разглядеть ранние проявления своего рода «европейского» мышления. Например, «Американский сло­варь английского языка" Ноа Уэбстера 1828 г. издания (т. е. «второго поколения») был задуман с целью офи­циально санкционировать американский язык как язык, чья родословная отлична от родословной английского языка. В Парагвае сложившаяся в XVIII веке среди иезу­итов традиция пользоваться языком гуарани дала воз­можность этому радикально неиспанскому «туземному» языку стать национальным языком в годы долгого, от­равленного ксенофобией диктаторского правления Хосе Гаспара Родригеса де Франсиа (1814—1840). Однако в целом любая попытка придать национальности истори­ческую глубину с помощью языковых средств упиралась в непреодолимые затруднения. Практически все креолы институционально привязывались (через школы, печат-


ные издания, административные привычки и т. д.) к ев­ропейским языкам, а не к аборигенным языкам Амери­ки. Любое преувеличенное внимание к языковым родо­словным угрожало ударить прежде всего по той «памя­ти о независимости», которую важнее всего было сохра­нить.

Решение, в конце концов ставшее пригодным как для Нового, так и для Старого Света, было найдено в Исто­рии — или, скорее, Истории, особым образом прописан­ной. Мы уже заметили, с какой скоростью вслед за объяв­лением Первого Года последовало учреждение кафедр истории. Как отмечает Хейден Уайт, не менее порази­тельно, что все пять ведущих гениев европейской исто­риографии родились в четверть столетия, последовавшую за разрывом времени Национальным Конвентом: Ран­ке — в 1795, Мишле — в 1798, Токвиль — в 1805, а Маркс и Буркхардт — в 181824. И, наверное, естественно, что из этих пяти именно Мишле, назначивший сам себя исто­риком Революции, дает нам самый яркий пример рож­дения национального воображения, ибо он первый стал сознательно писать от лица умерших25. Вот характер­ная выдержка из его труда:

«Oui, chaque mort laisse un petit bien, sa mémoire, et demande qu'on la soigne. Pour celui qui n'a pas d'amis, il faut que le magistrat y supplée. Car la loi, la justice, est plus sûre que toutes nos tendresses oublieuses, nos larmes si vite séchées. Cette magistrature, c'est l'Histoire. Et les morts sont, pour dire comme le Droit romain, ces miserabiles personae dont le magistrat doit se préoccuper. Jamais dans ma carrière je n'ai pas perdu de vue ce devoir de l'historien. J'ai donné a beaucoup de morts trop oubliés l'assistance dont moi-même j'aurai besoin. Je les ai exhumés pour une seconde vie... Ils vivent maintenant avec nous qui nous sentons leurs parents, leurs amis. Ainsi se fait une famille, une cité commune entre les vivants et les morts»26.

Здесь и в других местах Мишле ясно дал понять, что те, кого он выводит из могил, — это никоим образом не случайное собрание забытых, безымянных умерших. Это те, чьи жертвы, принесенные на протяжении Истории, сде­лали возможным разрыв 1789 г. и осознанное появление французской нации, пусть даже сами эти жертвы и не вос­принимались как таковые теми, кто их принес. В 1842 г. он написал об этих умерших: «Il leur faut un Oedipe qui leur explique leur propre énigme dont ils n'ont pas eu le sens, qui leur ap-


prenne ce que voulaient dire leurs paroles, leurs actes, qu'ils n'ont pas compris» [«Им нужен Эдип, который бы разъяснил им их действительную тайну, смысла которой они сами не разумели, который бы поведал им, что подразумевали на самом деле их речи и их поступки, коих они сами не по­нимали»]27.

Эта формулировка, вероятно, беспрецедентна. Мишле не только покусился на право говорить от имени колос­сального числа анонимных умерших, но и авторитетно заявил, что может сказать, о чем они «на самом деле» думали и чего они «на самом деле» хотели, поскольку сами они этого «не понимали». Отныне молчание умер­ших перестало быть помехой для эксгумации их глубо­чайших желаний.

В русле этого умонастроения все больше и больше на­ционалистов «второго поколения» в обеих Америках, да и повсюду, учились говорить «от лица» умерших, уста­новление языковой связи с которыми было невозмож­ным или нежелательным. Это «чревовещание наоборот» помогло расчистить дорогу сознательному indigenismo, осо­бенно в Южных Америках. Пограничный случай: мек­сиканцы, говорящие по-испански «от лица» доколумбо­вых «индейских» цивилизаций, языков которых они не понимают28. Насколько революционна была такая экс­гумация, становится предельно ясно при сопоставлении ее с формулировкой Фермина де Варгаса, приведенной в главе 2. Ибо там, где Фермин все еще бодро рассуждал об «истреблении» живых индейцев, многие из его полити­ческих внуков стали одержимы «воспоминаниями» о них и даже «говорением от их лица» — возможно, именно по­тому, что к тому времени те зачастую были уже истреб­лены.

Удостоверяющее подтверждение братоубийства

Удивительно, что во «второпоколенческих» формули­ровках Мишле в центре внимания всегда оказывается эксгумация людей и событий, над которыми нависла угроза забвения29. Он не видит нужды думать о «забыва-


нии». Однако когда в 1882 г. — спустя более века после принятия Декларации независимости в Филадельфии и спустя восемь лет после смерти самого Мишле — Ренан опубликовал Qu'est-ce qu'une nation?, его главной заботой стала именно необходимость забвения. Давайте еще раз посмотрим на формулировку, которая уже приводилась нами ранее в главе 1:

«Or l'essence d'un nation est que tous les individus aient beaucoup de choses en commun, et aussi que tous aient oublié bien des choses... Tout citoyen français doit avoit oublié la Saint-Barthélémy, les massacres du Midi au XIIIе siècle» [«A сущность нации в том и состоит, что все индивиды, ее составляющие, имеют между собой много общего и много разъединяющего их в то же время забыли... Всякий французский гражданин должно быть позабыл ночь Св. Варфоломея, резни на юге в XIII ст.»]30.

На первый взгляд, эти два предложения могут пока­заться прямолинейными31. Тем не менее, при малейшем размышлении обнаруживается, насколько они на самом деле необычны. Замечаешь, например, что Ренан не видел никаких причин объяснять своим читателям, что озна­чают выражения «la Saint-Barthélémy» или «les massacres du Midi au XIII-е siècle». A кто еще, как не «французы», сразу, так сказать, сообразил бы, что за выражением «la Saint-Barthélémy» скрывается жестокий антигугенотский по­гром, устроенный 24 августа 1572 г. монархом Карлом IX из династии Валуа и его матерью-флорентийкой, а за «les massacres du Midi au XlII-e siècle» — истребление альби­гойцев на обширных просторах от Пиренеев до Южных Альп, спровоцированное Иннокентием III, одним из гнус­нейших виновников в когорте преступных римских пап? Точно так же Ренан не видел ничего необычного в том, чтобы допустить в умах своих читателей наличие таких «воспоминаний», хотя сами эти события произошли со­ответственно 300 и 600 лет назад. Что еще поражает, так это категорический синтаксис выражения doit avoir oublié (не doit oublier) — «обязан уже позабыть», — навевающий своим угрожающим тоном налоговых кодексов и зако­нов о воинской повинности мысли о том, что «уже поза­быть» древние трагедии является ныне первейшим граж­данским долгом. Таким образом, читателям Ренана пред-


 


лагалось «уже позабыть» то, что они, исходя из слов са­мого Ренана, естественным образом помнили!

Как объяснить этот парадокс? Можно начать с наблю­дения, что французское существительное единственного числа «la Saint-Barthélémy» заключает в единое целое убийц и убитых — т. е. католиков и протестантов, которые играли общую локальную роль в широкомасштабной не­честивой Священной войне, охватившей в XVI веке всю Центральную и Северную Европу, и уж точно не мысли­ли себя уютно собранными в категорию «французы». Аналогичным образом, выражение «массовые убийства на Юге в XIII столетии» оставляет жертв и убийц не на­званными, пряча их за чистой французскостью «Юга». Читателям Ренана не нужно напоминать, что большин­ство альбигойцев, погибших в этих расправах, говорили на провансальском и каталанском языках, а их убийцы были родом из самых разных уголков Западной Европы. Следствием этих образных оборотов речи становится изо­бражение отдельных эпизодов масштабных религиозных конфликтов средневековой и раннесовременной Европы как удостоверяюще братоубийственных войн между — кем же еще? — конечно, братьями-французами. Мы мо­жем быть уверены, что, предоставленные самим себе, французские современники Ренана в подавляющем боль­шинстве, скорее всего, так никогда бы и не услышали ни о «la Saint-Barthélémy», ни о «les massacres du Midi». A следо­вательно, здесь мы имеем дело с систематической исто­риографической кампанией, развернутой государством главным образом через государственную систему обра­зования, задачей которой было «напоминание» каждой молодой француженке и каждому молодому французу о серии древних массовых убийств, которые запечатлены теперь в сознаниях как «родовая история». Вынуждение «уже забыть» те трагедии, в непрестанном «напомина­нии» о которых человек нуждается, оказывается типич­ным механизмом позднейшего конструирования нацио­нальных генеалогий. (Поучительно, что Ренан не гово­рит о том, что французский гражданин обязан «уже за­быть» Парижскую коммуну. В 1882 г. память о ней была все еще реальной, а не мифической, причем достаточно


болезненной, чтобы затруднить прочтение ее как «удо­стоверяющего братоубийства».)

Не нужно и говорить, что во всем этом не было и нет ничего сугубо французского. Огромная педагогическая индустрия ведет неустанную работу, обязывая молодых американцев помнить/забывать военные действия 1861 — 1865 гг. как великую «гражданскую» войну между «бра­тьями», а не между двумя суверенными нациями-госу­дарствами, какими они короткое время были. (Тем не менее, мы можем быть уверены, что если бы вдруг Конфе­дерации удалось отстоять свою независимость, то эту «гражданскую войну» заменило бы в памяти что-нибудь совершенно небратское.) Учебники английской истории предлагают вниманию сбивающее с толку зрелище ве­ликого Отца-основателя, которого каждого школьника учат называть Вильгельмом Завоевателем. Тому же ре­бенку не сообщают, что Вильгельм не говорил по-анг­лийски и, по правде говоря, вообще не мог на нем гово­рить, поскольку английского языка в то время еще не было; не говорят ребенку и о том, «Завоевателем» чего он был. Ибо единственно мыслимым современным ответом было бы: «Завоевателем англичан», — что превратило бы старого норманнского хищника во всего лишь более удачливого предшественника Наполеона и Гитлера. Сле­довательно, определение «Завоеватель» функционирует в качестве такого же эллипса, что и «la Saint-Barthélémy», напоминая о чем-то таком, что немедленно необходимо забыть. Таким образом, норманн Вильгельм и саксонец Гарольд встречаются в битве при Гастингсе если уж не как танцевальные партнеры, то, по крайней мере, как братья.

Было бы, разумеется, слишком просто приписать эти удостоверяющие древние братоубийства одному только холодному расчету государственных функционеров. На другом уровне они отражают глубокую структурную трансформацию воображения, которую государство вряд ли вообще сознавало и над которой оно имело и до сих пор имеет лишь крайне незначительную власть. В 30-е годы люди многих национальностей пошли воевать на Иберийский полуостров, поскольку увидели там арену,


где были поставлены на карту глобальные исторические силы и причины. Когда долголетний режим Франко по­строил Долину Павших, он ограничил право членства в этом угрюмом некрополе теми, кто, в его глазах, поло­жил жизнь во всемирной борьбе с большевизмом и ате­измом. Однако на окраинах государства уже появлялась «память» об «испанской» гражданской войне. Только после смерти коварного тирана и последовавшего затем поразительно ровного перехода к буржуазной демокра­тии — в котором она сыграла решающую роль — эта «память» стала официальной. Почти так же и колос­сальная классовая война, бушевавшая с 1918 до 1920 гг. на просторах от Памира до Вислы, стала вспоминаться/ забываться в советском кино и литературе как «наша» гражданская война, хотя советское государство в целом придерживалось ортодоксального марксистского прочте­ния этой борьбы.

В этом отношении креольские национализмы обеих Америк особенно для нас поучительны. Ибо, с одной сто­роны, американские государства были на протяжении многих десятилетий слабы, всерьез децентрализованы и весьма скромны в своих просветительских амбициях. С другой стороны, американские общества, в которых «бе­лые» поселенцы оказались противопоставлены «чер­ным» рабам и наполовину истребленным «туземцам», страдали от такого внутреннего раскола, какой Европе и не снился. Тем не менее, воображение этого братства, без которого не может родиться и подтверждение брато­убийства, проявляется довольно рано, причем не без курь­езной аутентичной массовости. На примере Соединен­ных Штатов Америки этот парадокс особенно хорошо виден.

В 1840 г., в разгар жестокой восьмилетней войны с семинолами во Флориде (и в то самое время, когда Миш­ле вызывал из прошлого своего Эдипа), Джеймс Фенимор Купер опубликовал повесть «Следопыт", четвертый из пяти необычайно популярных рассказов о Кожаном Чул­ке. В центре этого произведения (и всех других, кроме первого) находится, по выражению Лесли Фидлера, «су­ровая, внешне почти никак не проявляющаяся, но несом-


ненная любовь» между «белым» лесным человеком Натти Бампо и благородным делаварским вождем Чингачгу­ком («Чикаго»!)32. Вместе с тем, ренановским антура­жем их кровного братства являются не кровавые 30-е годы XIX века, а последние забываемые/вспоминаемые годы британского имперского правления. Оба изобра­жаются «американцами», ведущими борьбу за выжива­ние — с французами, их «туземными» союзниками («чёр­товыми минго») и коварными агентами Георга III.

Когда в 1851 г. Герман Мелвилл изобразил Измаила и Квикега уютно расположившимися в одной кровати в гостинице «Китовый фонтан» («Так мы и лежали с Кви­кегом в медовый месяц наших душ — уютная, любящая чета»), благородный полинезийский дикарь был иронич­но американизирован следующим образом:

«... несомненно, с точки зрения френолога, у него был ве­ликолепный череп. Может показаться смешным, но мне его голова напомнила голову генерала Вашингтона с известного бюста. У Квикега был тот же удлиненный, правильный, по­степенно отступающий склон над бровями, которые точно так же выдавались вперед, словно два длинных густо зарос­ших лесистых мыса. Квикег представлял собой каннибаль­ский вариант Джорджа Вашингтона»33.

Осталось лишь Марку Твену в 1881 г., когда «граж­данская война» и Прокламация Линкольна об освобож­дении негров-рабов остались далеко позади, создать пер­вый неизгладимый образ черного и белого как амери­канских «братьев»: Джима и Гека, дружно плывущих по течению широкой реки Миссисипи34. Но все это про­исходит на фоне вспоминаемого/забываемого довоенного времени, в котором черный все еще раб.

Эти поразительные образы братства XIX столетия, «ес­тественным образом» возникающие в обществе, раздира­емом предельно жестокими расовыми, классовыми и ре­гиональными антагонизмами, столь же ясно, как и все другое, показывают, что в век Мишле и Ренана национа­лизм репрезентировал новую форму сознания: сознание, родившееся в то время, когда нацию уже невозможно было пережить как нечто новое, т. е. тогда, когда волна разрыва с прошлым достигла наивысшей точки.


Биография наций

Все глубинные изменения в сознании в силу самой своей природы несут с собой и характерные амнезии. А из таких забвений в особых исторических обстоятельст­вах рождаются нарративы. Пережив физиологические и эмоциональные изменения, вызванные процессом поло­вого созревания, невозможно «помнить» сознание времен детства. Как много тысяч дней, прошедших от младенче­ства до наступления зрелости, уходят за пределы прямо-|го воспоминания! Как странно нуждаться в помощи дру­гого, чтобы узнать, что этот голенький карапуз на пожел­тевшей фотографии, счастливо развалившийся на пледе или в детской кроватке, и есть ты сам. Фотография, слав­ное дитя эпохи механического воспроизводства, — всего лишь самое категоричное в огромном современном скоп­лении документальных свидетельств (свидетельств о рож­дении, дневников, табелей успеваемости, писем, медицин­ских карт и т. д.), которое одновременно регистрирует некоторую кажущуюся непрерывность и подчеркивает ее выпадение из памяти. Из этого отчуждения от про­шлого рождается представление об индивидуальности, идентичности (да, ты и этот голый младенец идентич­ны), о которой, поскольку о ней нельзя «помнить», необ­ходимо рассказывать. Несмотря на доказательство био­логией того, что за семь лет каждая клетка человеческо­го тела обновляется, автобиографические и биографиче­ские повествования из года в год наводняют рынки пе­чатного капитализма.

Эти нарративы, подобно романам и газетам, рассмот­ренным в главе 2, помещаются в гомогенное, пустое вре­мя. Следовательно, их рамка является исторической, а их фон — социологическим. Именно поэтому так мно­го автобиографий начинаются с описания жизненных обстоятельств родителей и прародителей, относительно которых автобиограф может обладать лишь случайны­ми, текстовыми сведениями; и именно поэтому биограф изо всех сил старается зафиксировать календарные, н. э.-шные даты двух биографических событий, о кото­рых сам человек, описываемый в биографии, никогда не


может помнить: дня рождения и дня смерти. Ничто так остро не напоминает о современности такого нарратива, как начало Евангелия от Матфея. Ибо евангелист дает нам строгий перечень тридцати мужчин, последователь­но родившихся один от другого, начиная с патриарха Ав­раама и заканчивая Иисусом Христом. (Лишь единож­ды упоминается женщина, да и то не потому, что она мать, а потому, что она не еврейка, а моабитка.) Ни для одного из предков Иисуса не приводится ни одной даты, но только социологическая, культурная, физиологиче­ская или политическая информация о них. Этот пове­ствовательный стиль (который также отражает превра­щение разрыва-в-Вифлееме в память) был совершенно естествен для святого автора генеалогии, ибо он мыслил Христа не как историческую «личность», а лишь как истинного Сына Божьего.

Так же, как с современными личностями, обстоит дело и с нациями. Сознание помещенности в мирской, после­довательно поступательный поток времени, со всей выте­кающей отсюда непрерывностью, но вместе с тем и с «заб­вением» переживания этой непрерывности — продук­том разрывов, произошедших на исходе XVIII века, — рождает потребность в нарративе «идентичности». Эту задачу Мишле ставит перед своими «магистратурами». Тем не менее, между повествованиями о персоне и нации есть одно существенное отличие. В мирской истории о «персоне» есть начало и конец. Она ненадолго является из родительских генов и социальных обстоятельств на историческую сцену, дабы до наступления смерти сыг­рать на ней некоторую роль. И после этого — ничего, кроме шлейфа затянувшейся славы или влияния. (Пред­ставьте себе, как было бы странно сегодня завершить жизнеописание Гитлера наблюдением того, как 30 апре­ля 1945 г. он направляется прямиком в ад.) У наций, в свою очередь, нет ясно определимых рождений, а смерти, если вообще происходят, никогда не бывают естествен­ными35 . Поскольку у нации нет Творца, ее биография не может быть написана по-евангельски, «от прошлого к настоящему», через длинную прокреативную череду рож­дений. Единственная альтернатива — организовать ее


«от настоящего к прошлому»: к пекинскому человеку, яванскому человеку, королю Артуру, насколько далеко сумеет пролить свой прерывистый свет лампа археоло­гии. Такая организация, однако, размечается смертями, которые — по курьезной инверсии общепринятой генеа­логии — начинаются с исходной точки в настоящем. Вторая мировая война порождает первую мировую; из Седана является Аустерлиц; а предком Варшавского восстания становится государство Израиль.

И все-таки смерти, структурирующие биографию на­ции, особого рода. На 1200 страницах внушающего бла­гоговейный ужас труда Фернана Броделя «La Méditerranée et le Monde Méditerranéen à l'Epoque de Philippe II* нет ни еди­ного упоминания о «la Saint-Barthélémy», хотя она пришлась едва ли не на самую середину правления Филиппа П. Для Броделя смерти, имеющие значение, — это те мири­ады анонимных событий, которые, будучи собранными и усредненными в столетних уровнях смертности, позво­ляют ему схематично обрисовать медленно меняющиеся условия жизни миллионов анонимных людей, относитель­но которых вопрос об их национальности является са­мым последним.

Из безжалостно нагромождающихся кладбищ Броде­ля биография нации, между тем, выхватывает — в проти­вовес текущему уровню смертности — показательные су­ициды, трогательные самопожертвования, злодейские убийства, казни, войны и массовые бойни. Но для того, чтобы служить повествовательным целям, эти насиль­ственные смерти должны вспоминаться/забываться как «наши собственные».


БИБЛИОГРАФИЯ

Alers, Henri J. Om een rode of groene Merdeka. Tienjaren binnenlandse poli­tiek. Indonesië, 194353. Eindhoven: Vulkaan. 1956.

Ambler, John Steward. The French Army in Politics, 19451962. Columbus: Ohio State University Press. 1966.

Anderson, Benedict R. O'Gorman. Language and Power: Exploring Political Cultures in Indonesia. Ithaca: Cornell University Press. 1990.

Anderson, Benedict R. O'Gorman. 'Studies of the Thai State: The State of Thai Studies.' In Eliezer B. Ayal, ed. The State of Thai Studies: Analyses of Knowledge, Approaches, and Prospects in Anthropology, Art History, Economics, History and Political Science. Athens, Ohio: Ohio University, Center for International Studies, Southeast Asia Program. 1979. pp. 193—247.

Auerbach, Erich. Mimesis. The Representation of Reality in Western Literature. Trans. Willard Trask. Garden City, N.Y.: Doubleday Anchor. 1957. — Рус. пер.: Ауэрбах Э. Мимесис. Изображение действительности в западноевропейс­кой литературе I Пер. с нем. А. В. Михайлова. М.: Прогресс, 1976.

Baltazar [Balagtas], Francisco. Florante at Laura. Manila: Florentino. 1973. (Репринтное воспроизведение первого издания 1861 г. издательства Рами­реса и Жиродье.)

Barnett, Anthony. 'Inter-Communist Conflicts and Vietnam.' Bulletin of Concer­ned Asian Scholars, 11:4 (October-December 1979). pp. 2—9. (Перепечатано из журнала Marxism Today, August 1979).

Barthes, Roland. Michèlet par lui-même. Bourges: Editions du Seuil. 1954.

Battye, Noel A. 'The Military, Government and Society in Siam, 1868—1910. Politics and Military Reform in the Reign of King Chulalongkom.' Ph.D. thesis. Cornell University. 1974.

Bauer, Otto. Die Nationalitätenfrage und die Sozialdemokratie (1907), in Werkausgabe. Wien: Europaverlag. 1975. Bd. I, S. 49—602. — Рус. пер.: Бауэр О. Национальный вопрос и социал-демократия I Пер. с нем. М. С. Панина. СПб.: Серп, 1909.

Benda, Harry J. The Crescent and the Rising Sun: Indonesian Islam under the Japanese Occupation. The Hague and Bandung: van Hoeve. 1958.

Benjamin, Walter. Illuminations. L.: Fontana. 1973.

Bloch, Marc. Feudal Society. Trans. I. A. Manyon. Chicago: University of Chi­cago Press. 1961. 2 vols.

Bloch, Marc. Les Rois Thaumaturges. Strasbourg: Librairie Istra. 1924. — Рус. пер.: Блок М. Короли-чудотворцы: Очерк представлений о сверхъестествен­ном характере королевской власти, распространенных преимущественно во Франции и в Англии I Пер. с фр. В. А. Мильчиной. М.: Языки русской культуры, 1998.


Boxer, Charles R. The Portuguese Seaborne Empire, 1415—1825. New York: Knopf. 1969.

Braudel, Fernand. La Méditerranée et le Monde Méditerranéen à l'Époque de Philippe II. Paris: Armand Colin. 1966.

Browne, Thomas. Hydriotaphia, Urne-Buriall, or A Discourse of the Sepulchrall Urnes lately found in Norfolk. London: Noel Douglas Replicas. 1927.

Cambodge. Ministère du Plan et Institut National de la Statistique et des Recher­ches Économiques. Résultats Finals du Recensement Général de la Population, 1962. Phnom Penh. 1966.

Chambert-Loir, Henri. 'Mas Marco Kartodikromo (c. 1890—1932) ou L'Édu­cation Politique.' In Pierre-Bernard Lafont and Denys Lombard, eds. Littératures contemporaines de l'asie du sud-est. Paris: L'Asiathèque. 1974. pp. 203—314.

Cooper, James Fenimore. The Pathfinder. New York: Signet Classics. 1961. — Рус. пер.: Купер Дж. Ф. Следопыт, или На берегах Онтарио I Пер. с англ. Р. М. Гальпериной и др. М.: Правда, 1981.

Craig, Gordon A. The Politics of the Prussian Army, 16401945. New York and Oxford: Oxford University Press. 1956.

Debray, Régis. 'Marxism and the National Question.' New Left Review, 105 (September-October 1977). pp. 25—41.

Defoe, Daniel. Selected Poetry and Prose of Daniel Defoe, ed. Michael F. Shug­rue. New York: Holt, Rinehart and Winston. 1968.

Djilas, Milovan. Tito, the Inside Story. Trans. Vasilije Kojać and Richard Hayes. London: Weidenfeld and Nicholson. 1980.

Eisenstein, Elizabeth L. 'Some Conjectures about the Impact of Printing on Western Society and Thought: A Preliminary Report.' Journal of Modern History, 40: 1 (March 1968). pp. 1—56.

Fall, Bernard B. Hell is a Very Small Place. The Siege of Dien Bien Phu. New York: Vintage. 1968.

Febvre, Lucien, and Henri-Jean Martin. The Coming of the Book. The Impact of Printing, 1450— 1800. London: New Left Books. 1976. [Перевод книги L'Appa­rition du Livre. Paris: Albin Michel. 1958]




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.