Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 7 страница




böhmischen Sprache und altern Literatur"*, первую системати­ческую историю чешского языка и литературы. В 1835— 1839 гг. появился новаторский пятитомный чешско-не­мецкий словарь Йосефа Юнгмана16.

О рождении венгерского национализма Игнотус пи­шет, что это событие «следует датировать достаточно не­давним временем: 1772 годом, когда был опубликован ряд нечитабельных трудов многогранного венгерского автора Дьёрдя Бешшеньеи, жившего в то время в Вене и служившего в охране Марии Терезии... Magna opera Беш­шеньеи имели целью доказать, что венгерский язык под­ходит для самого высокого литературного жанра»17. Дальнейший стимул был дан широкими публикациями сочинений Ференца Казинци (1759—1831), «отца вен­герской литературы», а также переносом в 1784 г. из маленького провинциального городка Трнава в Будапешт университета, ставшего после этого Будапештским. Пер­вым политическим проявлением венгерского национа­лизма стала в 80-е годы XVIII в. враждебная реакция латиноязычной мадьярской знати на решение императо­ра Иосифа II заменить латинский язык немецким в каче­стве основного языка имперской администрации18.

В период с 1800 по 1850 гг. на Северных Балканах сформировались в результате новаторской работы мест­ных ученых три отдельных литературных языка: сло­венский, сербохорватский и болгарский. Если в 30-е годы XIX в. было принято считать, что «болгары» относятся к той же нации, что и сербы с хорватами, и болгары факти­чески участвовали вместе с ними в Иллирийском дви­жении, то к 1878 г. уже было все готово для образования отдельного болгарского национального государства. В XVIII в. украинский (малороссийский) язык встречал презрительно-терпимое отношение как язык деревенщин. Однако в 1798 г. Иван Котляревский написал свою «Эне­иду», необычайно популярную сатирическую поэму об украинской жизни. В 1804 г. был основан Харьковский университет, который быстро превратился в центр бур­ного развития украинской словесности. В 1819 г. увиде-

* «Историю богемского языка и древней литературы» (нем.). (Прим. пер.)


ла свет первая украинская грамматика — всего через 17 лет после официальной русской. А в 30-е годы XIX в. по­следовали сочинения Тараса Шевченко, о котором Сетон-Уотсон пишет, что «формирование общепринятого укра­инского литературного языка было обязано ему больше, чем кому бы то ни было. Употребление этого языка ста­ло решающей ступенью в формировании украинского национального сознания»19. Вскоре после этого, в 1846 г., в Киеве была основана первая украинская национали­стическая организация — причем основана историком!

В XVIII в. государственным языком в сегодняшней Финляндии был шведский. После присоединения этой территории в 1809 г. к Российской империи официаль­ным языком в ней стал русский. Однако «проснувший­ся» интерес к финскому языку и финскому прошлому, который первоначально выражался в текстах, писавшихся в конце XVIII в. на латинском и шведском языках, стал к 20-м годам XIX в. все более выражаться на родном языке20. Лидерами зарождавшегося финского национа­листического движения были «люди, чья профессия вклю­чала главным образом работу с языком: писатели, учи­теля, пасторы и юристы. Изучение фольклора, новое от­крытие и собирание народной эпической поэзии сочета­лись с публикацией учебников грамматики и словарей. Все это привело в конечном итоге к появлению периоди­ческих изданий, которые стандартизировали финский литературный [т. е. печатный] язык, от имени которого теперь можно было предъявлять более жесткие полити­ческие требования»21. В случае Норвегии, долгое время разделявшей общий письменный язык с датчанами при совершенно разном произношении, национализм заро­дился вместе с новой норвежской грамматикой (1848) и словарем норвежского языка (1850) Ивара Осена — тек­стами, которые были ответом на потребность в специфи­чески норвежском печатном языке и сами стимулиро­вали эту потребность.

Обращаясь к другим территориям второй половины XIX в., мы находим африканерский национализм, рож­денный бурскими пасторами и литераторами, которые в 70-е годы успешно превратили местный голландский го-


вор в литературный язык и назвали его уже не европей­ским именем. Марониты и копты, многие из которых были выпестованы Американским колледжем в Бейру­те (основанным в 1866 г.) и Иезуитским колледжем Св. Иосифа (основанным в 1875 г.), внесли важнейший вклад в возрождение классического арабского языка и распро­странение арабского национализма22. А истоки турецко­го национализма легко различимы в появлении в 70-е го­ды XIX в. в Стамбуле прессы на живом родном языке23.

Не следует забывать и о том, что эта эпоха стала сви­детельницей вернакуляризации еще одной формы печат­ной страницы: нотной страницы. Вслед за Добровским пришли Сметана, Дворжак и Яначек; вслед за Осеном — Григ; вслед за Казинци — Бела Барток; и так далее, вплоть до нашего столетия.

В то же время самоочевидно, что все эти лексикогра­фы, филологи, грамматики, фольклористы, публицисты и композиторы осуществляли свою революционную дея­тельность не в вакууме. В конце концов, они были произ­водителями, работавшими на печатный рынок, и были связаны через этот безмолвный базар с потребительски­ми публиками. Кто были эти потребители? В самом об­щем смысле: семьи читающих классов — не только « ра­ботающий отец», но также его жена-домохозяйка и дети школьного возраста. Если учесть, что еще в 1840 г. даже в Британии и Франции, самых передовых государствах Европы, неграмотной была почти половина населения (а в отсталой России — почти 98%), то под «читающими классами» имеются в виду люди, облеченные определен­ной властью. Говоря конкретно, это были — вдобавок к старым правящим классам (дворянству и земельным аристократиям, придворной и церковной знати) — за­рождающиеся средние слои плебейских низовых чинов­ников, профессионалов, а также торговая и промышлен­ная буржуазия.

Европа середины XIX в. стала свидетельницей быст­рого роста государственных расходов и роста государст­венных бюрократий (гражданских и военных), которые происходили несмотря на отсутствие каких-либо круп­ных локальных войн. «За период с 1830 по 1850 гг. госу-


дарственные расходы на душу населения выросли в Испа­нии на 25%, во Франции — на 40%, в России — на 44%, в Бельгии — на 50%, в Австрии — на 70%, в США — на 75% и в Нидерландах — более чем на 90% »24. Бюрокра­тическая экспансия, предполагавшая также и бюрокра­тическую специализацию, открывала возможность про­движения по службе гораздо большему числу людей и с гораздо более пестрым социальным происхождением, не­жели раньше. Взять хотя бы ветхую, полную синекур и находившуюся под контролем дворянства австро-венгер­скую государственную машину: доля лиц из среднего класса в верхних эшелонах ее гражданской половины выросла с 0% в 1804 г. до 27% в 1829 г., 35% в 1859 г. и 55% в 1878 г. В армейских должностях проявлялась та же тенденция, хотя там она характеризовалась более медленным темпом и некоторым запозданием: с 1859 по 1918 гг. доля лиц среднего класса в офицерском корпу­се выросла с 10% до 75%25.

Если экспансия бюрократических средних классов бы­ла процессом относительно равномерным, протекавшим с примерно одинаковой скоростью как в развитых, так и в отсталых государствах Европы, то рост торговых и про­мышленных буржуазий был, разумеется, крайне нерав­номерен: где-то он происходил массивно и быстро, где-то — медленно и вяло. Но где бы этот «рост» ни происхо­дил, его следует понимать во взаимосвязи с родноязыко­вым печатным капитализмом.

Добуржуазные правящие классы добивались сплочен­ности, в некотором смысле, вне языка, или, по крайней мере, вне печатного языка. Если правитель Сиама при­нимал в качестве конкубины малайскую аристократку или король Англии женился на испанской принцессе — говорили ли они вообще когда-нибудь друг с другом все­рьез? Солидарности были продуктами родства, отноше­ний зависимости и личных преданностей. «Француз­ские» дворяне могли помогать «английским» королям бороться с «французскими» монархами, и делали это не исходя из общего языка или культуры, а, если отбросить в сторону макиавеллианские расчеты, исходя из общих родственных и дружеских связей. Относительно неболь-


шой размер традиционных аристократий, их фиксиро­ванные политические основания и персонализация поли­тических отношений, предполагаемые сексуальной свя­зью или наследованием, означали, что их сплоченности в качестве классов были столь же конкретными, сколь и воображаемыми. Неграмотная аристократия все же мог­ла действовать как аристократия. А буржуазия? В этом случае имел место класс, который, образно говоря, обрел существование как класс лишь в многочисленных ре­пликациях. Владелец завода в Лилле был связан с вла­дельцем завода в Лионе только реверберацией. У них не было необходимости знать о существовании друг друга; они обычно не заключали браков с дочерьми друг друга и не наследовали собственность друг друга. Однако они сумели представить себе существование тысяч и тысяч им подобных через посредство печатного языка. Ведь бесписьменную буржуазию вряд ли возможно даже пред­ставить. Таким образом, со всемирно-исторической точ­ки зрения, буржуазии были первыми классами, достиг­шими солидарностей на воображенной, по сути, основе. Но в Европе XIX столетия, где латынь уже два века как была повержена родноязыковым печатным капитализ­мом, эти солидарности имели территориальные границы, определяемые границами читаемости соответствующих родных языков. Если сформулировать это иначе, спать можно с кем угодно, но читать можно только слова како­го-то народа.

Дворянства, земельные аристократии, профессионалы, чиновники и люди рынка — вот, следовательно, и были потенциальные потребители филологической револю­ции. Но такая клиентура почти нигде не осуществилась полностью, а комбинации действительных потребителей значительно менялись от зоны к зоне. Чтобы увидеть, по­чему дело обстояло так, необходимо вернуться к базисно­му различию, проведенному ранее между Европой и Аме­риками. В Америках существовал почти совершенный изоморфизм между протяженностями различных импе­рий и областями распространения их родных языков. В Европе же такие совпадения были редкими, и внутриев­ропейские династические империи были фундаменталь-


но многоязычными. Иначе говоря, власть и печатный ка­питализм очерчивали территориально разные области.

Общий рост грамотности, торговли, промышленности, коммуникаций и государственных машинерий, наложив­ший особый отпечаток на XIX столетие, дал новые могу­щественные импульсы родноязычной лингвистической унификации в каждом династическом государстве. В Австро-Венгрии латынь продержалась в качестве госу­дарственного языка до начала 40-х годов XIX в., но после этого почти мгновенно исчезла. Она могла бы быть госу­дарственным языком, но в XIX в. она не могла стать язы­ком бизнеса, наук, прессы или литературы, особенно в мире, где эти языки постоянно взаимопроникают.

Тем временем местные государственные языки — в процессе, который, по крайней мере вначале, был в основ­ном незапланированным, — приобретали все большую власть и все более высокий статус. Так, английский язык вытеснил из большей части Ирландии гэльский, фран­цузский припер к стенке бретонский, а кастильский от­теснил на обочину каталанский. В таких государствах, как Британия и Франция, где к середине века по сугубо внешним причинам сложилось относительно высокое со­ответствие языка государства и языка населения26, общее взаимопроникновение, на которое указывалось выше, не имело драматических политических последствий. (Эти случаи ближе всего к американским.) Во многих других государствах, крайним случаем которых является, веро­ятно, Австро-Венгрия, эти последствия неизбежно имели взрывной характер. В ее колоссальных, полуразваливших­ся, многоязычных, но все более грамотных владениях за­мена латыни любым местным языком в середине XIX в. сулила необычайные преимущества тем из ее подданных, которые уже пользовались этим печатным языком, и, со­ответственно, несла угрозу тем, кто им не пользовался. Я особенно подчеркиваю слово любым, ибо, как мы увидим из дальнейшего подробного обсуждения, возвышение не­мецкого языка в XIX в. двором Габсбургов (немецким, как кое-кто мог бы подумать) не имело вообще ничего общего с немецким национализмом. (При таких обсто­ятельствах в каждом династическом государстве следо-


вало ожидать подъема сознательного национализма сре­ди коренных читателей официального родного языка в самую последнюю очередь. И эти ожидания подтвержда­ются историческими документами.)

Учитывая клиентуры наших лексикографов, нет ни­чего удивительного в том, что мы находим очень разные совокупности потребителей соответственно разным поли­тическим условиям. Например, в Венгрии, где фактиче­ски не существовало никакой мадьярской буржуазии, но каждый восьмой претендовал на тот или иной аристо­кратический статус, брустверы печатного венгерского языка оборонялись от немецкой волны сегментами мел­кого дворянства и разорившейся земельной аристокра­тией27. Почти то же самое можно сказать о польских чи­тателях. Более типичной была, однако, коалиция мелко­поместного дворянства, академиков, профессионалов и бизнесменов, в которой первые часто поставляли «высо­копоставленных» лидеров, вторые и третьи — мифы, по­эзию, газеты и идеологические формулы, а последние — деньги и рыночные средства. Любезный Кораис дает нам прекрасный литературный портрет ранней клиентуры греческого национализма, в которой преобладали интел­лектуалы и предприниматели:

«В этих городках, не столь бедных, где были состоятель­ные жители и кое-какие школы, а, следовательно, какое-то число людей, которые могли по крайней мере читать и пони­мать древних писателей, революция началась раньше и мог­ла протекать быстрее и спокойнее. В некоторых этих город­ках школы уже расширяются, в них вводится изучение ино­странных языков и даже тех наук, которые преподаются в Европе [sic]. Богатые дают деньги на издание книг, переводи­мых с итальянского, французского, немецкого и английского языков; они за свой счет посылают страстно желающих учиться молодых людей в Европу; они дают своим детям, не исключая девочек, лучшее образование...»28

Читательские коалиции, в зависимости от состава расположенные между венгерским и греческим, разви­вались аналогичным образом во всей Центральной и Восточной Европе, а также стали складываться в тече­ние столетия на Ближнем Востоке29. Участие в вообра-


женных по родному языку сообществах городских и сель­ских масс, естественно, тоже в значительной степени ва­рьировало. Многое зависело от отношений между этими массами и миссионерами национализма. В качестве од­ной крайности можно, вероятно, привести пример Ир­ландии, где католическое духовенство происходило из крестьянства и, находясь в тесной близости к нему, игра­ло жизненно важную посредническую роль. Другая край­ность подразумевается в ироничном замечании Хобсба­ума: «В 1846 г. крестьяне Галиции выступили против польских революционеров, хотя те фактически провоз­гласили отмену крепостничества, предпочтя вместо этого массовое убийство дворян и доверие к чиновникам Им­ператора»30. Однако практически везде по мере возрас­тания грамотности становилось проще будить народную поддержку, ибо массы открывали для себя новую славу в печатном превознесении языков, на которых они прежде всегда, не замечая того, говорили.

А стало быть, верна захватывающая формулировка Нейрна: «Новая националистическая интеллигенция среднего класса должна была пригласить массы в исто­рию; и это приглашение должно было быть написано на языке, который они понимали»31. Однако трудно будет понять, почему это приглашение показалось столь при­влекательным и почему его могли послать столь разные группы (интеллигенция среднего класса Нейрна ни в ко­ем случае не была единственным хозяином торжества), если не обратиться, наконец, к пиратству.

Хобсбаум замечает, что «Французская революция была совершена и возглавлена не сложившейся партией или движением, в современном смысле слова, и не людьми, пытавшимися осуществить какую-то систематическую программу. До появления послереволюционной фигуры Наполеона она вряд ли даже выдвинула из своей среды «вождей» такого рода, к которым нас приучили револю­ции XX в.»32. Но как только она произошла, она сразу же вошла в аккумулирующую память печати. Захваты­вающая и ошеломляющая последовательность событий, пережитых ее творцами и жертвами, стала «вещью» — и получила свое собственное имя: Французская револю-


ция. Подобно огромной бесформенной скале, превращае­мой бесчисленными каплями воды в обтекаемую глыбу, этот опыт был оформлен миллионами печатных слов в «понятие», фигурирующее на печатной странице, а с те­чением времени и в модель. Почему «она» разразилась, на что «она» была нацелена, почему «она» достигла успе­ха или потерпела поражение, — все это стало предметом нескончаемой полемики между ее друзьями и недруга­ми: но в ее, так сказать, «оности» после уже никто ни­когда всерьез не сомневался33.

Почти таким же образом движения за независимость в Америках, как только о них было напечатано, стали «понятиями», «моделями» и настоящими «проектами». В «реальности» хаотически сталкивались боливаров­ский страх перед негритянскими восстаниями и сан-мар­тиновский призыв к собственным туземцам стать перу­анцами. Но напечатанные слова стерли страх почти сра­зу, так что если о нем когда-то и вспоминали, то он пред­ставал как не имеющая значения аномалия. Из амери­канской неразберихи родились эти воображенные реаль­ности: национальные государства, республиканские ин­ституты, общие гражданства, суверенитет народа, нацио­нальные флаги и гимны и т. д., — вместе с ликвидацией их понятийных противоположностей: династических империй, монархических институтов, абсолютизмов, под­данств, наследственных дворянств, крепостничеств, гетто и т. д. (Ничто так не поражает в этом контексте, как полное «вычеркивание» массового рабства из «образцо­вых» США XIX в., а также общего языка из «образцо­вых» южных республик.) К тому же, обоснованность и обобщаемость этого проекта неоспоримо подтверждались множественностью независимых государств.

В результате, ко второму десятилетию XIX в., если не раньше, «модель» «независимого национального государ­ства» стала доступна для пиратства34. (И первыми груп­пами, совершившими такое пиратство, были те самые маргинализированные коалиции образованных, сложив­шиеся на базе родного языка, на которых было сосредо­точено внимание в этой главе.) Однако в силу своей из­вестности к тому времени эта модель предъявляла опре-


деленные «стандарты», слишком заметные отклонения от которых были непозволительны. Даже отсталое и ре­акционное венгерское и польское мелкопоместное дво­рянство с трудом, но придерживались ее, чтобы не со­здать видимость «приглашения к себе» (разве только в буфет) своих угнетенных соотечественников. Если хоти­те, тут действовала логика сан-мартиновской перуаниза­ции. Если «венгры» заслуживали национального госу­дарства, то это означало: все венгры без исключения35. Этим подразумевалось такое государство, где конечным средоточием суверенитета должно было стать сообщест­во говорящих и читающих по-венгерски; далее, в свой черед, должны были последовать ликвидация крепостни­чества, развитие народного образования, экспансия изби­рательного права и т. д. Таким образом, «популистский» характер ранних европейских национализмов, даже если их демагогически возглавляли самые отсталые соци­альные группы, был глубже, чем в Америках: крепост­ничество должно было уйти, легальное рабство было не­вообразимо — и не в последнюю очередь потому, что кон­цептуальная модель укоренилась окончательно.


6.

ОФИЦИАЛЬНЫЙ НАЦИОНАЛИЗМ И ИМПЕРИАЛИЗМ

На протяжении XIX столетия, и особенно во второй его половине, филолого-лексикографическая революция и подъем националистических движений внутри Евро­пы, которые сами по себе были продуктами не только ка­питализма, но и «слоновая болезнь» династических госу­дарств, создавали для династических монархов все боль­ше культурных, а, следовательно, и политических затруд­нений. Ибо, как мы уже увидели, фундаментальная ле­гитимность большинства этих династий была совершен­но не связана с национальностью. Романовы правили та­тарами и латышами, немцами и армянами, русскими и финнами. Габсбурги возвышались над мадьярами и хор­ватами, словаками и итальянцами, украинцами и южны­ми немцами. Ганноверы управляли бенгальцами и кве­бекцами, а также шотландцами и ирландцами, англича­нами и валлийцами1. Вдобавок к тому, на континенте члены одних и тех же династических семей часто прави­ли в разных, подчас даже враждующих, государствах. Ка­кую национальность приписать Бурбонам, правившим во Франции и Испании, Гогенцоллернам, правившим в Пруссии и Румынии, Виттельсбахам, правившим в Бава­рии и Греции?

Также мы увидели, что для решения собственно адми­нистративных задач эти династии с разной скоростью закрепляли за некоторыми печатными языками статус государственных: «выбор» языка в основном определял­ся неосознаваемым наследованием или соображениями удобства.

Между тем, лексикографическая революция в Европе создавала и постепенно распространяла убеждение в том, что языки (по крайней мере, в Европе) являются, так ска-


зать, личной собственностью вполне конкретных групп — а именно, говорящих и читающих на них в обыденной жизни, — и, более того, что эти группы, представляемые в воображении как сообщества, уполномочены занимать свое автономное место в братстве равных. Таким обра­зом, филологические подстрекатели поставили династи­ческих монархов перед неприятной дилеммой, которая со временем только обострилась. Нигде эта дилемма не проявляется так явно, как в случае Австро-Венгрии. Ког­да в начале 80-х годов XVIII в. просвещенный абсолю­тист Иосиф II принял решение поменять государствен­ный язык с латинского на немецкий, «он не боролся, на­пример, с мадьярским языком, он боролся с латынью... Он считал, что на основе средневекового латиноязычного дворянского управления невозможно осуществить ника­ких эффективных действий в интересах масс. Потреб­ность в объединяющем языке, который связал бы воеди­но все части его империи, казалась ему не терпящей ни­каких отлагательств. Учитывая такую потребность, он не мог выбрать никакой другой язык, кроме немецкого — единственного языка, в распоряжении которого была об­ширная культура и литература и значительное меньшин­ство во всех провинциях его империи»2. В действитель­ности, «Габсбурги не проводили сознательной и после­довательной германизации... Некоторые из Габсбургов даже не говорили по-немецки. Даже те из императоров Габсбургской династии, которые иногда поощряли поли­тику германизации, вовсе не руководствовались в своих устремлениях националистической точкой зрения; их меры диктовались намерением достичь единства и уни­версальности их империи»3. Их основной целью было Hausmacht. Однако после середины XIX в. немецкий язык стал все отчетливее приобретать двойственный статус: «универсально-имперский» и «партикулярно-националь­ный». Чем больше династия насаждала немецкий язык в качестве первого по важности, тем более он виделся со­единенным с ее подданными, говорящими на немецком языке, и тем более вызывал антипатию среди остальных. Между тем, если бы она не оказывала такого давления, т. е. фактически пошла бы на уступки другим языкам,


прежде всего венгерскому, то это не только задержало бы унификацию империи, но, кроме того, дало бы повод не­мецкоязычным подданным почувствовать себя оскорб­ленными. Таким образом, над династией одновременно висела угроза ненависти и за то, что она защищает нем­цев, и за то, что она их предает. (Так же во многом гово­рящие по-турецки возненавидели Оттоманов как отступ­ников, а не говорящие по-турецки — как тюркизаторов.) Поскольку к середине века все династические монар­хи использовали какой-нибудь бытующий на их терри­тории язык как государственный4, а также в силу быст­ро растущего по всей Европе престижа национальной идеи, в евро-средиземноморских монархиях наметилась отчетливая тенденция постепенно склоняться к манящей национальной идентификации. Романовы открыли, что они великороссы, Ганноверы — что они англичане, Гоген­цоллерны — что они немцы, а их кузены с несколько большими затруднениями превращались в румын, гре­ков и т. д. С одной стороны, эти новые идентификации укрепляли легитимности, которые в эпоху капитализма, скептицизма и науки все менее и менее могли опираться на мнимую священность и одну только древность. С дру­гой стороны, они создавали новые опасности. Когда кай­зер Вильгельм II назвал себя «немцем номер один», он неявно признал тем самым, что является одним из мно­гих ему подобных, выполняет представительскую функ­цию, а, следовательно, может быть в принципе изменни­ком своих собратьев-немцев (в пору расцвета династии это было нечто немыслимое: кому и чему он мог тогда изменить?). После катастрофы, постигшей Германию в 1918 г., его поймали на этом предполагаемом слове. Дей­ствуя от имени немецкой нации, гражданские политики (публично) и Генеральный штаб (с обычной для него сме­лостью, тайно) выслали ему из Отечества в малоизвест­ный голландский пригород перевязочный материал. Так и Мохаммед Реза Пехлеви, назвав себя не просто шахом, а шахом Ирана, в конце концов был заклеймен как пре­датель. То, что он и сам принял пусть даже не вердикт, а, так сказать, правомочность национального суда, видно из небольшой комедии, разыгравшейся в момент его от-


правления в изгнание. Прежде чем взобраться на трап самолета, он поцеловал землю перед фотообъективами и объявил, что забирает небольшую горсть священной иран­ской земли с собой. Этот эпизод украден из фильма о Га­рибальди, а не о Короле-Солнце5.

«Натурализация» династий Европы — маневры, не обошедшиеся во многих случаях без отвлекающих акро­батических трюков, — постепенно привели к возникно­вению того, что Сетон-Уотсон язвительно называет «офи­циальными национализмами»6, в числе которых цари­стская русификация является лишь самым известным примером. Эти «официальные национализмы» лучше всего понятны как средство совмещения натурализации с удержанием династической власти — в частности, над огромными многоязычными владениями, накопившими­ся со времен Средневековья, — или, иначе говоря, как средство натягивания маленькой, тесной кожи нации на гигантское тело империи. «Русификация» разнородного населения царских владений представляла собой, таким образом, насильственное, сознательное сваривание двух противоположных политических порядков, один из ко­торых был древним, а другой — совершенно новым. (Хо­тя здесь и просматривается определенная аналогия, ска­жем, с испанизацией Америк и Филиппин, остается одно основное отличие. Если культурные конкистадоры Рос­сийского Царства конца XIX в. руководствовались со­знательным макиавеллианским расчетом, то их испан­ские предшественники из XVI в. действовали исходя из неосознанного повседневного прагматизма. К тому же, для них это была, на самом-то деле, никакая не «испаниза­ция»; скорее, это было просто обращение язычников и дикарей в христианство.)

Ключом к определению места «официального нацио­нализма» — волевого соединения нации с династической империей — будет напоминание о том, что он появился после массовых национальных движений, которые с 20-х годов XIX в. множились в Европе, и в ответ на них. Ес­ли эти национализмы были смоделированы по образцам, взятым из американской и французской истории, то те­перь они, в свою очередь, сами стали образцами7. Тре-


бовалась лишь изобретательная ловкость рук, чтобы дать империи возможность явить свою привлекательность в национальном наряде.

Чтобы окинуть взглядом весь этот процесс реакцион­ного вторичного моделирования, полезно рассмотреть не­сколько параллельных случаев, дающих поучительные контрасты.

Насколько неловко чувствовало себя поначалу, «выхо­дя на улицы», романовское самодержавие, отлично пока­зал Сетон-Уотсон8. Как ранее уже говорилось, придвор­ным языком Санкт-Петербурга в XVIII в. был француз­ский, а языком значительной части провинциального дво­рянства — немецкий. После нашествия Наполеона граф Сергей Уваров в докладной записке 1832 г. предложил, чтобы государство держалось на трех основных принци­пах: Самодержавии, Православии и Народности (нацио­нальности)9. Если первые два принципа были старые, то третий был совершенно новым — и несколько преждев­ременным для эпохи, когда половину «нации» все еще составляли крепостные, а более половины говорили на родном языке, который не был русским. Доклад принес Уварову пост министра просвещения, но и больше почти ничего. Еще полвека царизм сопротивлялся уваровским искушениям. Лишь в годы правления Александра III (1881—1894) русификация стала официальной полити­кой династии: гораздо позже, чем в империи появились украинский, финский, латышский и иные национализмы. Есть доля иронии в том, что первые меры по русифи­кации были предприняты именно в отношении тех «на­циональностей», которые были наиболее Keisertreu*, вча­стности, прибалтийских немцев. В 1887 г. в прибалтий­ских провинциях русский язык был сделан обязатель­ным языком преподавания во всех государственных шко­лах, кроме начальных; позднее эта мера была распростра­нена и на частные школы. В 1893 г. Дерптский универ­ситет, одно из самых передовых учебных заведений на территории империи, был закрыт из-за того, что в лекци­онных аудиториях продолжал применяться немецкий

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.