Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 11 страница



В мире, где всепреобладающей нормой стало нацио­нальное государство, все это означает, что теперь нации


могут представляться в воображении и при отсутствии языковой общности — не в наивном духе nosotros los Ame­ricanos, а на основе общего осознания того, возможность чего доказала современная история42. В этом контексте представляется уместным, завершая главу, вновь вернуть­ся в Европу и коротко рассмотреть нацию, языковую разнородность которой столь часто использовали как дубину, предназначенную для побивания защитников язы­ковых теорий национализма.

В 1891 г., в разгар юбилейных торжеств по случаю 600-й годовщины образования Конфедерации Швица, Обвальдена и Нидвальдена, швейцарское государство «по­становило» считать 1291 г. датой «основания» Швейца­рии43. Такое решение, ждать которого пришлось 600лет, имеет ряд забавных сторон и уже само по себе предпола­гает, что швейцарский национализм характеризуется не древностью, а современностью. Хьюз берет на себя сме­лость и высказывает утверждение, что именно юбилей­ные торжества 1891 г. знаменуют рождение этого наци­онализма, поясняя, что «в первой половине XIX в... про­блема национальной государственности почти не обре­меняла просвещенные средние классы. Мадам де Сталь [1766—1817], Фюсли [1741—1825], Ангелика Кауфман [1741—1807], Сисмонди [1773—1842], Бенжамен Констан [1767—1830] — разве все они швейцарцы?»44 Если на­прашивается ответ «вряд ли», то значимость его опреде­ляется тем, что в первой половине XIX в. по всей Европе вокруг Швейцарии наблюдалось зарождение основанных на родном языке националистических движений, глав­ную роль в которых играли «просвещенные средние клас­сы» (так сказать, филологи + капиталисты). Отчего же в Швейцарию национализм пришел так поздно, и какие последствия имело это опоздание для ее окончательного формирования (в частности, для присущей ей тогда мно­жественности «национальных языков»)?

В какой-то мере ответ кроется в молодости швейцар­ского государства, существование которого, как сухо за­мечает Хьюз, трудно проследить ранее 18131815гг., «не погрешив так или иначе против истины»45. Он напо­минает, что первое настоящее швейцарское гражданство, введение прямого избирательного права (для мужчин) и


упразднение «внутренних» пошлинных и таможенных зон стали достижениями Гельветической Республики, ко­торая была насильственно создана французской оккупа­цией 1798 г. Лишь в 1803 г., с присоединением Тичино, в государство влилась значительная масса населения, говорящего по-итальянски. И лишь в 1815 г. оно полу­чило от мстительно настроенного в отношении Франции Священного союза густонаселенные франкоязычные об­ласти Вале, Женеву и Невшатель в обмен на нейтралитет и предельно консервативную конституцию4*. Таким об­разом, сегодняшняя многоязычная Швейцария — про­дукт начала XIX в.47

Вторым фактором была отсталость страны (которая, в сочетании с ее угрюмой топографией и отсутствием полезных ископаемых, помогла ей уберечься от поглоще­ния более могущественными соседями). Сегодня, навер­ное, уже нелегко вспомнить, что до второй мировой вой­ны Швейцария была страной бедной, с уровнем жизни вполовину ниже английского, да к тому еще целиком сельскохозяйственной. В 1850 г. в районах, которые мож­но было более или менее назвать городскими, проживало только 6% населения, и еще в 1920 г. эта цифра не пре­вышала 27,6%48. На протяжении всего XIX в. подавля­ющее большинство населения составляло немобильное крестьянство (исключением был лишь традиционный экспорт доблестных молодых людей в наемные армии и папскую гвардию). Страна была отсталой не только в экономическом отношении, но и в политическом и куль­турном. «Старая Швейцария», территория которой оста­валась неизменной с 1515 до 1803 гг. и большинство жи­телей которой говорили на том или ином из многочи­сленных немецких говоров, находилась во власти неук­люжей коалиции кантональных аристократических оли­гархий. «Секретом долговечности Конфедерации была ее двойственная природа. Внешним врагам она проти­вопоставляла достаточное единство населявших ее наро­дов. Внутренним мятежам она противопоставляла до­статочное единство олигархий. Если бунтовали кресть­яне — а они делали это приблизительно три раза в столе­тие, — различия отбрасывались в сторону, и правитель­ства других кантонов, как правило, предоставляли свою


помощь, выступая часто, хотя и не всегда, на стороне сво­его коллеги-правителя»49. За исключением отсутствия монархических институтов, картина мало чем отлича­ется от той, которая наблюдалась в бесчисленных мел­ких княжествах Священной Римской империи, послед­ним причудливым реликтом которых является находя­щийся на восточной границе Швейцарии Лихтенштейн50.

Примечательно, что еще в 1848 г., спустя почти два поколения после появления швейцарского государства, древние религиозные расколы в политическом отноше­нии гораздо больше бросались в глаза, чем языковые. Весьма примечательно, что на территориях, неизменно считавшихся вотчиной католиков, протестантизм был противозаконен, тогда как на территориях, считавших­ся протестантскими, вне закона был католицизм; и эти законы строго проводились в жизнь. (Язык был делом личного выбора и удобства.) Лишь после 1848 г. под влиянием происходивших по всей Европе революцион­ных переворотов и общего распространения вернакуляризирующих национальных движений язык занял мес­то религии, и страна была сегментирована на четко обо­значенные языковые зоны. (Теперь уже религия стала делом личного выбора51.)

И наконец, упорное сохранение — в такой маленькой стране — огромного множества подчас взаимно непонят­ных немецких идиолектов говорит о позднем пришествии в основные массы швейцарского крестьянского общества печатного капитализма и стандартизированного совре­менного образования. Таким образом, Hochsprache (печат­ный немецкий) имел до совсем недавнего времени такой же государственно-языковой статус, как и ärarisch deutsch или dienstmaleisch. Кроме того, Хьюз отмечает, что сегод­ня от чиновников «высокого ранга» ожидается практи­ческое владение двумя федеральными языками; при этом предполагается, что от их подчиненных не ожидается на­личия такой компетентности. Косвенно на это указыва­ет и Федеральная директива 1950 г., в которой подчер­кивается, что "образованные немцы-швейцарцы безу­словно должны владеть французским языком, так же, как и образованные итальянцы-швейцарцы»52. В итоге мы имеем ситуацию, по сути мало чем отличающуюся


от мозамбикской — двуязычный политический класс, уютно устроившийся над разнообразием одноязычных населений, — но с одним-единственным отличием: «вто­рой язык» — это язык могущественного соседа, а не пре­жнего колониального правителя.

Тем не менее, если принять во внимание, что в 1910 г. для почти 73% населения родным языком был немец­кий, для 22% — французский, для 4% — итальянский и для 1% — романшский диалект ретороманского языка (за истекшие десятилетия эти пропорции вряд ли изме­нились), то нас, возможно, удивит, что во второй половине XIX в. — в эпоху официальных национализмов — здесь не было предпринято попыток германизации. До 1914 г. прогерманские симпатии, безусловно, были сильны. Гра­ницы между Германией и немецкой Швейцарией были предельно прозрачными. Товары и инвестиции, аристо­краты и профессионалы довольно свободно пересекали их в обе стороны. Но, кроме того, Швейцария граничила с еще двумя ведущими европейскими державами, Фран­цией и Италией, и политические риски германизации были очевидны. Юридическое равноправие немецкого, французского и итальянского языков было, таким обра­зом, лицевой стороной медали швейцарского нейтрали­тета53.

Все приведенные выше сведения указывают на то, что швейцарский национализм легче всего понять как часть «последней волны». Если Хьюз прав, датируя его рожде­ния 1891 г., то он оказывается всего-то на десятилетие старше бирманского или индонезийского. Иначе говоря, он родился в тот период всемирной истории, когда нация становилась международной нормой, а национальность можно было «моделировать» гораздо более сложным спо­собом, чем раньше. Если консервативная политическая и отсталая социально-экономическая структура Швей­царии «оттянула во времени» подъем национализма54, то тот факт, что ее досовременные политические инсти­туты были нединастическими и немонархическими, по­мог избежать эксцессов официального национализма (сравните со случаем Сиама, рассмотренным в главе 6). И наконец, как и в приведенных примерах из Юго-Вос­точной Азии, появление швейцарского национализма в


канун коммуникационной революции XX столетия сде­лало возможной и практичной такую «репрезентацию» воображаемого сообщества, для которой уже не требова­лось языкового единообразия.

В заключение стоит, возможно, еще раз сформулиро­вать общую идею этой главы. «Последняя волна» национализмов, большинство из которых возникло в колони­альных территориях Азии и Африки, была по своему происхождению ответом на глобальный империализм но­вого стиля, ставший возможным благодаря достижени­ям промышленного капитализма. Как неподражаемо ска­зал об этом Маркс, «потребность в постоянно увеличива­ющемся сбыте продуктов гонит буржуазию по всему зем­ному шару»85. Однако, кроме того, капитализм — не в по­следнюю очередь благодаря распространению печати — способствовал появлению в Европе массовых национализмов, базирующихся на родных языках, которые в раз­ной степени подрывали вековой династический принцип и толкали к самонатурализации каждую династию, ко­торая была в состоянии это сделать. Официальный на­ционализм — спайка нового национального и старого династического принципов (Британская империя) — вел, в свою очередь, к появлению в находящихся за пределами Европы колониях того, что можно для удобства назвать «русификацией». Эта идеологическая тенденция прочно переплеталась с практическими нуждами. Империи кон­ца XIX в. были слишком велики и широки, чтобы ими могла управлять горстка националов. Более того, объеди­нив усилия с капитализмом, государство стало быстро умножать как в метрополиях, так и в колониях число своих функций. Соединившись, эти силы породили «ру­сифицирующие» системы школьного образования, наце­ленные помимо всего прочего на производство требуемых исполнительских кадров для государственных и корпо­ративных бюрократий. Эти централизованные и стан­дартизированные школьные системы создавали совершен­но новые паломничества, «Римы» которых располагались, как правило, в разных колониальных столицах, ибо на­ции, скрытые в ядре этих империй, не могли допустить восхождения паломников в самую их сердцевину. Обыч-


но, хотя далеко не всегда, эти образовательные паломни­чества воспроизводились, или дублировались, в админи­стративной сфере. Совпадение конкретных образователь­ных и административных паломничеств создавало тер­риториальную основу для новых «воображаемых сооб­ществ», в которых коренное население могло в какой-то момент увидеть себя «национальным». Экспансия коло­ниального государства, которое, так сказать, приглашало «коренных жителей» в школы и офисы, и колониального капитализма, который, образно говоря, изгонял их из тех залов заседаний, где принимались решения, привела к тому, что первым главным глашатаем колониального нацио­нализма стала бесконечно одинокая двуязычная интел­лигенция, не связанная союзом с крепкой местной бур­жуазией.

Будучи, однако, интеллигенцией двуязычной и, преж­де всего, интеллигенцией начала XX в., она в школьных классах и за их пределами имела доступ к тем моделям нации, национальности и национализма, которые выкри­сталлизовались из турбулентных и хаотичных опытов более чем вековой американской и европейской исто­рии. Эти модели, в свою очередь, помогали придать фор­му тысячам рождающихся мечтаний. Уроки креольско­го, языкового и официального национализма, вступая в различные сочетания, копировались, адаптировались и совершенствовались. И наконец, пока капитализм со все более возрастающей скоростью преобразовывал средства физической и интеллектуальной коммуникации, интел­лигенция стала находить способы, не прибегая к помощи печати, убедительно внушать веру в воображаемую общ­ность не только неграмотным массам, но даже и грамот­ным массам, читающим на разных языках.


ПАТРИОТИЗМ И РАСИЗМ

В предыдущих главах я попытался обозначить про­цессы, посредством которых нация стала представлять­ся в воображении, а будучи таким образом представлен­ной, моделироваться, адаптироваться и трансформировать­ся. При таком анализе внимание неизбежно было сосре­доточено в первую очередь на социальном изменении и различных формах сознания. Однако сомнительно, что­бы социальное изменение или трансформированное со­знание сами по себе могли исчерпывающим образом объяснить, почему народы так привязаны к продуктам своего воображения, или — если вспомнить вопрос, по­ставленный в начале этого текста, — почему люди гото­вы отдать жизнь за эти изобретения.

В эпоху, когда прогрессивные интеллектуалы-космо­политы (не в Европе ли особенно?) привыкли настаивать, что национализм — чуть ли не патология, что он коре­нится в страхе перед Другим и в ненависти к нему, что он сродни расизму1, полезно напомнить себе о том, что на­ции внушают любовь, причем нередко до основания про­питанную духом самопожертвования. Культурные про­дукты национализма — поэзия, художественная проза, музыка, пластические искусства — предельно ясно изо­бражают эту любовь в тысячах всевозможных форм и стилей. С другой стороны, насколько редко на самом де­ле встречаются аналогичные националистические про­дукты, выражающие страх и ненависть!2 Даже если у ко­лонизированных народов есть все основания испытывать ненависть к своим империалистическим правителям, по­ражает, насколько незначителен элемент ненависти в вы­ражении их национального чувства. Возьмем для при­мера первую и последние строфы «Ultimo Adiós», знамени­того стихотворения, написанного Рисалем в ожидании смертной казни от рук испанского империализма:


1. Adiós, Patria adorada, región del sol querida, Perla del Mar de Oriente, nuestro perdido edén, A darte voy, alegre, la triste mustia vida; Y fuera más brillante, más fresca, más florida, También por ti la diera, la diera por tu bien...

12. Entonces nada importa me pongas en olvido: Tu atmósfera, tu espacio, tus valles cruzaré; Vibrante y limpia nota seré par tu oído; Aroma, luz, colores, rumor, canto, gemido, Constante repitiendo la esencia de mi fe.

13. Mi Patria idolatrada, dolor de mis dolores, Querida Filipinas, oye el postrer adiós.

Ahí, te dejo todo: mis padres, mis amores.

Voy donde no hay esclavos, verdugos ni opresores;

Donde la fe no mata, donde el que reina es Dios.

14. Adiós, padres y hermanos, trozos del alma mía, Amigos de la infancia, en el perdido hogar,

Dad gracias, que descanso del fatigoso día; Adiós, dulce extranjera, mi amiga, mi alegría; Adiós, queridos seres. Morir es descansar3.

Обратите внимание, что не только национальность «па­лачей» здесь не названа, но и пламенный патриотизм Рисаля великолепно выражается на «их» языке4.

В какой-то степени природу этой политической люб­ви можно вычитать из того, как языки описывают ее объект: это либо лексика родства (родина,Vaterland, patria), либо лексика родного дома (heimat или tanah air [«земля и вода»; выражение, обозначающее у индонезийцев род­ной архипелаг]). Обе идиомы обозначают нечто такое, с чем человек от природы связан. Как мы видели ранее, во всем, что «дано от природы», всегда есть нечто не выбира­емое. Тем самым национальность уподобляется цвету кожи, полу, родословной или эпохе, в которую довелось родиться, т. е. всему тому, что не дано изменить. И в этих «природных узах» человек ощущает то, что можно было бы назвать «прелестью Gemeinschaft*». Иначе говоря, имен­но потому, что эти узы не выбирают, они и окружены ореолом бескорыстной преданности.

* Общности (нем.). (Прим. пер.).


Несмотря на то, что в последние два десятилетия в ли­тературе активно обсуждалась идея семьи-как-артику­лированной-властной-структуры, основной массе людей такое представление определенно чуждо. Скорее, семья традиционно мыслилась как царство бескорыстной люб­ви и солидарности. Так же и с идеей «национального ин­тереса»: в то время как историки, дипломаты, политики и социальные ученые легко оперируют этим понятием, для большинства обычных людей, к какому бы классу они ни принадлежали, самая суть нации состоит в том, что в нее не вкладывается никакого корыстного интере­са. Именно поэтому она и может требовать жертв.

Как уже отмечалось, великие войны нашего столетия отличаются от всех прочих не столько беспрецедентны­ми масштабами, в которых они позволили людям уби­вать, сколько колоссальной численностью людей, гото­вых отдать свои жизни. Разве не очевидно, что число убитых намного превосходило число тех, кто убивал? Идея высшей жертвы приходит только с идеей чистоты, толь­ко через фатальность.

Смерть за Родину, которую обычно не выбирают, при­обретает такое моральное величие, с которым не может сравниться смерть за Лейбористскую партию, Американ­скую медицинскую ассоциацию или, даже скажем, за «Международную амнистию», ибо это такие организа­ции, куда можно по собственной воле войти и откуда можно по собственной воле выйти. Смерть за револю­цию тоже черпает свое величие в той степени, в какой ее воспринимают как нечто изначально чистое. (Если бы люди представляли пролетариат просто как группу, стра­стно жаждущую холодильников, праздников или власти, то насколько бы они, в том числе и сами члены пролета­риата, были готовы отдать за нее жизнь?5) Смех смехом, но, может быть, в той мере, в какой марксистские толко­вания истории воспринимаются (правда, не интеллектом) как заявления о непреложной необходимости, они тоже приобретают ауру чистоты и бескорыстия.

Здесь нам, наверное, было бы полезно вновь вернуться к языку. Во-первых, обращает на себя внимание изна­чальная данность языков, причем даже тех, которые мы знаем как современные. Никто не может сказать, когда


тот или иной язык родился. Каждый смутно проявляет­ся из бесконечного прошлого. (Поскольку homo sapiens есть homo dicens, кажется, трудно даже вообразить, что язык мог появиться позже нашего биологического вида.) Таким образом, языки в нынешних обществах оказыва­ются укоренены глубже, чем что бы то ни было. В то же время ничто, как язык, не связывает нас эмоционально с умершими. Когда люди, говорящие по-английски, слы­шат слова «Earth to earth, ashes to ashes, dust to dust»*, сказан­ные почти четыре с половиной столетия тому назад, они получают призрачное ощущение одновременности напе­рекор гомогенному, пустому времени. Весомость этих слов лишь частично вытекает из их возвышенного смысла; она также вытекает из их как бы прототипической «анг­лийскости».

Во-вторых, есть особый род общности современников, создаваемый одним только языком — прежде всего в форме поэзии и песен. Возьмем для примера исполнение государственных гимнов по случаю государственных праз­дников. Как бы ни были банальны слова и заурядны му­зыкальные звучания, в этом пении есть переживание од­новременности. Именно в такие мгновения люди, совер­шенно друг другу незнакомые, произносят одни и те же стихи под одну и ту же мелодию. Образ: пение в унисон6. Пение «Марсельезы», «Вальса Матильды» или «Индоне­сиа Райа» дает повод для унисонного соединения голосов, для отдающегося эхом физического осуществления во­ображенного сообщества. (То же самое происходит, когда люди слушают декламацию церемониальной поэзии, на­пример, разделов из «Книги общей молитвы» [и, быть мо­жет, чуть слышно одновременно их повторяют].) Насколь­ко бескорыстным выглядит это пение в унисон! Когда мы сознаем, что другие поют эти песни точно тогда же, когда и мы, и точно так же, как мы, у нас нет ни малейшего представления о том, кто такие эти люди и даже где — за пределами нашей слышимости — они поют. Ничто не связывает всех нас, кроме воображаемого звука.

Тем не менее, такие хоры соединимы во времени. Если я латыш, то моя дочь может быть австралийкой. Сын

* «Земля к земле, прах к праху, тлен к тлену» (слова из «Книги об­щей молитвы»). (Прим. пер.).


итальянского иммигранта, поселившегося в Нью-Йорке, найдет своих предков в отцах-пилигримах. Если нацио­нальность и окружена аурой фатальности, то все-таки это фатальность, укорененная в истории. Показателен в этом отношении указ Сан-Мартина, окрестивший индей­цев, говорящих на языке кечуа, «перуанцами» (жест, име­ющий черты сходства с религиозным обращением). Ибо он показывает, что первоначально нация усматривалась в общности языка, а не крови, и что человека можно было «пригласить» в воображаемое сообщество. Так и сегодня даже самые закрытые нации принимают принцип нату­рализации (слово-то какое!), вне зависимости от того, на­сколько трудно осуществимой на практике они ее делают. Будучи как исторической фатальностью, так и вооб­раженным через язык сообществом, нация преподносит себя как нечто в одно и то же время открытое и закры­тое. Прекрасной иллюстрацией этого парадокса служат сдвигающиеся ритмы в знаменитых строках, написан­ных на смерть Джона Мура в битве при Корунье7:

1. Not a drum was heard, not a funeral note,

As his corse to the rampant we hurried;

Not a soldier discharged his farewell shot

O'er the grave where our hero we buried.

2. We buried him darkly at dead of night,

The sods with our bayonets turning;

By the struggling moonbeams' misty light, And the lantern dimly burning.

3. No useless coffin enclosed his breast,

Not in sheet or in shroud we wound him; But he lay like a warrior taking his rest,

With his martial cloak around him...

5. We thought, as we hollowed his narrow bed,

And smoothed down his lonely pillow,

That the foe and the stranger would tread o'er his head

And we far away on the billow...

8. Slowly and sadly we laid him down.

From the field of his fame fresh and gory;

We carved not a line, and we raised not a stone —

But we left him alone with his glory!


[1. Не бил барабан перед смутным полком,

Когда мы вождя хоронили,

И труп не с ружейным прощальным огнем

Мы в недра земли опустили.

2. И бедная почесть к ночи отдана; Штыками могилу копали;

Нам тускло светила в тумане луна, И факелы дымно сверкали.

3. На нем не усопших покров гробовой, Лежит не в дощатой неволе —

Обернут в широкий свой плащ боевой,

Уснул он, как ратники в поле.

5. Быть может, наутро внезапно явясь,

Враг дерзкий, надменности полный,

Тебя не уважит, товарищ, а нас

Умчат невозвратные волны.

8. Прости же товарищ! Здесь нет ничего

На память могилы кровавой; И мы оставляем тебя одного

С твоею бессмертною славой.]*

В этом стихотворении героическая память воспевает­ся с красотой, неотделимой от английского языка — непе­реводимой, слышимой только теми, кто на нем говорит и читает (хотя и сам Мур, и воспевший его поэт были ир­ландцами). И нет ничего, что могло бы помешать какому-нибудь потомку французских или испанских «врагов» Мура услышать в полной мере звучание этого стихотво­рения: английский язык, как и любой другой, всегда от­крыт для новых говорящих, слушателей и читателей.

Прислушайтесь к Томасу Брауну, схватывающему в паре предложений всю глубину и широту человеческой истории:

«Even the old ambitions had the advantage of ours, in the attempts of their vainglories, who acting early and before the probable Meridian of time, have by this time found great accomplishment of their designs, whereby the ancient Heroes have already out-lasted their Monuments, and Mechanicall preservations. But in this latter Scene of time we cannot expect such Mummies

* Русский перевод И. И. Козлова. (Прим. ред.).


unto our memories, when ambition may fear the Prophecy of Elias, and Charles the Fifth can never hope to live within two Methuselah's of Hector». [«Даже старые амбиции возобладали над нашими в дерзаниях этих честолюбцев, которые, действуя загодя и не дожидаясь при­шествия вероятного Меридиана времени, нашли к этому вре­мени великое воплощение своих замыслов, в силу чего древ­ние Герои уже давно пережили свои Памятники и Механи­ческие сохранения. Но в этой последней Сцене времени мы не можем ждать, пока такие Мумии нагрянут в наши воспо­минания, теперь, когда честолюбие, возможно, страшится Про­рочества Илии, а Карл Пятый уже не может надеяться посе­литься в двух Мафусаилах Гектора»]8.

Здесь древние Египет, Греция и Иудея сливаются в одно со Священной Римской империей, но их объедине­ние, происходящее вопреки тысячам лет и тысячам миль, которые их разделяют, осуществляется в партикулярно­сти брауновской английской прозы XVII в.9 Эту выдер­жку можно, конечно, дословно перевести. Но ужасающее великолепие выражений «probable Meridian of time» [веро­ятный Меридиан времени], «Mechanicall preservations» [Ме­ханические сохранения], «such Mummies unto our memories» [такие Мумии... в наши воспоминания] и «two Methuselah's of Hector» [два Мафусаила Гектора] может вызвать му­рашки только у английских читателей.

На этой странице оно в полной мере открывается пе­ред читателем. В свою очередь, не менее мрачное велико­лепие финальных строк рассказа «Yang sudah hilang» [«To, что прошло»] великого индонезийского писателя Пра­мудьи Ананта Тура:

«Suara itu hanya terdengar beberapa detik saja dalam hidup. Getarannya sebentar berdengung, takkan terulangi lagi. Tapi seperti juga halnya dengan kali Lusi yang abadi menggarisi kota Blora, dan seperti kali itu juga, suara yang tersimpan menggarisi kenangan dan ingatan itu mengalir juga — mengalir kemuaranya, kelaut yang tak bertepi. Dan tak seorangpun tahu kapan laut itu akän kering dan berhenti berdeburan.

Hilang.

Semua itu sudah hilang dari jangkauan panc[h]a-indera»10, —

на той же печатной странице, скорее всего, перед нами за­крывается11.

Хотя каждый язык и можно усвоить, его усвоение требует от человека затраты вполне реальной части его


жизни: каждое новое завоевание отмеряется убыванием его дней. Доступ человека к другим языкам ограничи­вается не их непроницаемостью, а его смертностью. От­сюда свойственная всем языкам некоторая закрытость, французские и американские империалисты много лет управляли вьетнамцами, эксплуатировали их, убивали. Но что бы они ни пытались у них отобрать, вьетнамский язык как был, так и оставался. Отсюда проистекали, соот­ветственно, и слишком часто проявляемая ярость в отно­шении вьетнамской «непостижимости», и то смутно ощу­тимое отчаяние, из которого рождаются ядовитые жар­гоны умирающих колониализмов: «gooks» [англ. «мразь», «болваны»], «ratons» [фр. «крысятники»], и т. д.12 (В кон­це концов, единственным ответом на неохватную тайну языка угнетенных становится либо бегство, либо продол­жение массового уничтожения.)

Такие эпитеты по своей внутренней форме являются типично расистскими, и расшифровка этой формы по­может показать, почему Нейрн глубоко заблуждается, утверждая, что расизм и антисемитизм вытекают из на­ционализма — и что, стало быть, «фашизм, при достаточ­но глубоком историческом рассмотрении, расскажет о национализме больше, чем любой другой эпизод исто­рии»13. Например, такое слово, как «slant» [англ. презр. «косоглазый», «косой»], образованное путем сокращения от выражения «slant-eyed» [«с косым разрезом глаз»], не просто выражает обычную политическую враждебность. Оно стирает национальную принадлежность, редуцируя другого к его биологической физиогномике14. Оно отри­цает посредством замещения «вьетнамское» так же, как слово «raton» отрицает посредством замещения «алжир­ское». В то же самое время это слово сгребает «вьетнам­ское» в одну безымянную кучу с «корейским», «китай­ским», «филиппинским» и т. д. Характер этой лексики, возможно, станет еще более очевидным, если сравнить ее с другими словами времен вьетнамской войны, такими, как «Charlie» [амер. сленг. «хозяин», «белый человек»] и «V.C.» [амер. сокр. «Вьет Конг»], или такими словами прошедшей эпохи, как «боши», «гансы», «япошки» и «ля­гушатники», каждое из которых применяется только в отношении какой-то одной конкретной национальности


и тем самым допускает — с ненавистью — членство вра­га в содружестве наций15.

Суть дела в том, что национализм мыслит категори­ями исторических судеб, тогда как расизму видится веч­ная зараза, передаваемая из глубины веков через беско­нечную череду отвратительных совокуплений: т. е. вне истории. Ниггеры, в силу присутствия в них незримой негритянской крови, всегда остаются ниггерами; а евреи, семя Авраамово, всегда остаются евреями, и неважно, ка­кие паспорта они носят и на каких языках говорят и чи­тают. (Поэтому, например, для нацистов немец еврейской национальности всегда был самозванцем16.)

На самом деле, видения расизма имеют свои истоки в идеологиях класса, а не нации: и прежде всего, в претен­зиях правителей на божественность и в притязаниях ари­стократий на «голубую» или «белую» кровь и «поро­ду»17. Но тогда неудивительно, что предполагаемым от­цом современного расизма было суждено стать не како­му-то мелкобуржуазному националисту, а графу Жозе­фу Артюру де Гобино18. Равно как неудивительно и то, что расизм и антисемитизм проявляют себя в целом не поверх государственных границ, а внутри них. Иначе го­воря, они оправдывают не столько внешние войны, сколь­ко внутренние репрессии и господство19.




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.