Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 6 страница




суверена в аппараты его соперников: гарантирующая, так сказать, что паломники-функционеры из Мадрида не будут взаимозаменяемы с паломниками-функционерами из Парижа).

В принципе, экспансия великих королевств раннесо­временной Европы за пределы Европы должна была про­сто территориально распространить описанную модель на развитие великих трансконтинентальных бюрокра­тий. Но в действительности этого не произошло. Инст­рументальная рациональность абсолютистского аппара­та — и прежде всего, свойственная ему тенденция рекру­тировать и продвигать людей по службе на основании их талантов, а не рождения — работала за пределами вос­точного побережья Атлантики лишь с очень большими сбоями32.

Американская модель ясна. Например, из 170 вице-королей в испанской Америке до 1813 г. креолами были только четверо. Эти цифры тем более впечатляют, если мы обратим внимание на то, что в 1800 г. в 3,2-миллион­ном креольском «белом» населении Западной империи (навязанном приблизительно 13,7 млн. туземцев) ис­панцы, рожденные в Испании, не составляли и 5%. В Мексике накануне революции был всего один креоль­ский епископ, хотя креольское население этого вице-ко­ролевства численно превосходило peninsulares в 70 раз33. Нет необходимости и говорить, что для креола было не­слыханным делом подняться на высокий официальный пост в Испании34. Более того, препонами были обставле­ны не только вертикальные паломничества креольских функционеров. Если полуостровные чиновники могли проделать путь из Сарагосы в Картахену, потом в Мад­рид, Лиму и опять в Мадрид, то «мексиканский» или «чилийский» креол, как правило, служил лишь на тер­риториях колониальной Мексики или Чили: горизон­тальное движение было для него так же ограничено, как и вертикальное восхождение. Таким образом, конечной вершиной его петляющего восхождения, высшим адми­нистративным центром, куда его могли назначить на должность, была столица той имперской административ­ной единицы, в которой ему довелось жить35. Между тем,


в ходе этого тернистого паломничества он сталкивался с компаньонами-по-путешествию, и у них стало склады­ваться ощущение, что их товарищество базируется не только на особых пространственных границах этого па­ломничества, но и на общей для них фатальности трансат­лантического рождения. Даже если он родился в первую неделю после миграции своего отца, случайность рожде­ния в Америках приговаривала его быть в подчинении у урожденного испанца, пусть даже по языку, религии, про­исхождению или манерам он почти ничем от него не отличался. И с этим ничего нельзя было поделать: он непоправимо становился креолом. Подумайте только, на­сколько иррациональным должно было выглядеть его исключение! Тем не менее, в глубине этой иррациональ­ности скрывалась следующая логика: родившись в Аме­риках, он не мог стать настоящим испанцем; ergo*, ро­дившись в Испании, peninsular не мог стать настоящим американцем36.

Что заставляло это исключение казаться в метропо­лии рациональным? Несомненно, слияние освященного вре­менем макиавеллизма с развитием представлений о био­логическом и экологическом осквернении, которым на­чиная с XVI в. сопровождалось всемирное распростране­ние европейцев и европейского владычества. С точки зре­ния суверена, американские креолы, с их все более рас­тущей численностью и возраставшей с каждым после­дующим поколением локальной укорененностью, пред­ставляли собой исторически уникальную политическую проблему. Впервые метрополиям пришлось иметь дело с огромным — для той эпохи — числом «собратьев-евро­пейцев» (к 1800 г. их в испанских Америках было более 3 млн.) далеко за пределами Европы. Если туземцев мож­но было покорить оружием и болезнями и удерживать под контролем с помощью таинств христианства и совер­шенно чуждой им культуры (а также передовой, по тем временам, политической организации), то это никак не касалось креолов, которые были связаны с оружием, бо­лезнями, христианством и европейской культурой прак-

* Следовательно (лат.). (Прим. пер.).


тически так же, как и жители метрополий. Иначе гово­ря, они уже в принципе располагали готовыми полити­ческими, культурными и военными средствами для того, чтобы успешно за себя постоять. Они конституировали одновременно и колониальное сообщество, и высший класс. Их можно было экономически подчинить, их можно было эксплуатировать, но без них была невозможна ста­бильность империи. В этом свете можно усмотреть не­которую параллель в положении креольских магнатов и феодальных баронов, которое имело решающее значение для могущества суверена, но вместе с тем и таило для не­го угрозу. Таким образом, peninsulares, назначаемые вице-королями и епископами, выполняли те же самые функ­ции, что и homines novi в протоабсолютистских бюрокра­тиях37. Даже если вице-король был всевластным гран­дом в своем андалусском доме, здесь, в 5 тыс. миль от не­го, сталкиваясь лицом к лицу с креолами, он был в ко­нечном итоге homo novus, полностью зависимым от сво­его заокеанского господина. Хрупкое равновесие между полуостровным чиновником и креольским магнатом бы­ло, таким образом, выражением старой политики divide et impera* в новой обстановке.

Вдобавок к тому, рост креольских сообществ — глав­ным образом в Америках, но также в разных районах Азии и Африки — неизбежно вел к появлению евразиа­тов, евроафриканцев, а также евроамериканцев, причем не как случайных курьезов, а как вполне зримых соци­альных групп. Их появление позволило расцвести особо­му стилю мышления, который стал предвестником со­временного расизма. Португалия, первая из европейских покорительниц планеты, дает на этот счет подходящую иллюстрацию. В последнем десятилетии XV в. Мануэл I все еще мог «решать» свой «еврейский вопрос» посред­ством массового насильного обращения; возможно, это был последний европейский правитель, находивший это решение как удовлетворительным, так и «естествен­ным»38. Однако не прошло и ста лет, как появляется Алек­сандр Валиньяно, великий реорганизатор иезуитской мис-

* Разделяй и властвуй (лат.). (Прим. пер.).


сии в Азии (с 1574 по 1606 гг.), страстно возражающий против допущения индийцев и евроиндийцев к приня­тию священного сана:

«Все эти смуглые расы необычайно тупы и порочны, да к тому же еще и подлы... Что касается mestizos и castizos, то из них нам следует принимать немногих или вообще никого; в особенности это касается mestizos, ибо чем больше в них те­чет туземной крови, тем больше они напоминают индийцев и тем менее они ценны для португальцев»39.

(И вместе с тем Валиньяно активно содействовал до­пущению к выполнению священнической функции япон­цев, корейцев, китайцев и «индокитайцев» — может быть, потому что в этих зонах метисам еще только предстояло во множестве появиться?) Аналогичным образом, порту­гальские францисканцы в Гоа яростно сопротивлялись принятию в орден креолов, заявляя, что «даже рожден­ные от беспримесно белых родителей, [они] были вскорм­лены во младенчестве индейскими няньками и тем са­мым запятнали свою кровь на всю оставшуюся жизнь»40. Боксер показывает, что в XVII—XVIII вв. «расовые» ба­рьеры и исключения заметно возросли по сравнению с прежней практикой. В эту пагубную тенденцию внесло свой весомый вклад широкомасштабное возрождение рабства (произошедшее в Европе впервые со времен ан­тичности), пионером которого стала в 1510 г. Португа­лия. Уже в середине XVI в. рабы составляли 10% насе­ления Лиссабона; к 1800 г. из приблизительно 2,5 млн. жителей португальской Бразилии почти 1 млн. человек были рабами41.

Кроме того, косвенное влияние на кристаллизацию фатального различия между жителями метрополий и кре­олами оказало Просвещение. В ходе своего 22-летнего пребывания у власти (1755—1777) просвещенный само­держец Помбал не только изгнал из португальских вла­дений иезуитов, но и постановил считать уголовным пре­ступлением обращение к «цветным» подданным с таки­ми оскорбительными прозвищами, как «ниггер» или «метис» [sic]. Однако в оправдание этого указа он ссы­лался не на учения philosophes, a на древнеримские кон­цепции имперского гражданства42. Что еще более типич-


но, широким влиянием пользовались сочинения Руссо и Гердера, в которых доказывалось, что климат и «эколо­гия» оказывают основополагающее воздействие на куль­туру и характер43. Отсюда чрезвычайно легко было сде­лать удобный вульгарный вывод, что креолы, рожденные в дикарском полушарии, отличны по своей природе от жителей метрополии и находятся на низшей, по сравне­нию с ними, ступени — а стало быть, непригодны для за­нятия высоких государственных постов44.

До сих пор наше внимание было сосредоточено на ми­рах функционеров в Америках — мирах стратегически важных, но все еще небольших. Более того, это были миры, предвосхитившие своими конфликтами между peninsulares и креолами появление в конце XVIII в. американского национального сознания. Стесненные паломничества на­местников не приводили к решающим последствиям до тех пор, пока не появилась возможность вообразить их территориальные протяженности как нации, иными сло­вами, пока не появился печатный капитализм.

Сама печать проникла в Новую Испанию рано, но на протяжении двух столетий оставалась под жестким кон­тролем короны и церкви. К концу XVII в. типографии существовали только в Мехико и Лиме, и их продукция была почти всецело церковной. В протестантской Север­ной Америке печать вряд ли вообще в тот век существо­вала. Однако в XVIII в. произошла настоящая револю­ция. В период с 1691 по 1820 гг. издавалось не менее 2120 «газет», из которых 461 просуществовала более десяти лет45.

В северных Америках с креольским национализмом неразрывно связана фигура Бенджамина Франклина. Од­нако важность его профессии, возможно, не столь замет­на. И в этом вопросе нас, опять-таки, просвещают Февр и Мартен. Они напоминают нам, что «печать в [Северной] Америке в XVIII в. реально получила развитие лишь тогда, когда печатники открыли для себя новый источ­ник дохода — газету»46. Открывая новые типографии, печатники всегда включали газету в перечень выпуска­емой продукции и обычно были основными или даже


единственными ее корреспондентами. Таким образом, печатник-журналист изначально был сугубо североаме­риканским феноменом. Поскольку главная проблема, с которой приходилось сталкиваться печатнику-журнали­сту, состояла в том, как добраться до читателей, сложил­ся его союз с почтмейстером, притом настолько близкий, что каждый из них нередко превращался в другого. Та­ким образом, профессия печатника возникла как своего рода «ключ» к североамериканским коммуникациям и интеллектуальной жизни сообщества. В испанской Аме­рике аналогичные процессы тоже привели во второй по­ловине XVIII в. к появлению первых местных типогра­фий, хотя там этот процесс протекал медленнее и не так гладко47.

Что было характерно для первых американских газет, северных и южных? Они зарождались по существу как приложения к рынку. Первые газеты содержали — по­мимо новостей о метрополии — коммерческие новости (когда приходят и уходят корабли, по каким ценам идут в тех или иных портах те или иные товары), а также сообщения о колониальных политических назначениях, бракосочетаниях состоятельных людей и т. д. Иначе го­воря, тем, что сводило на одной и той же странице это бракосочетание с тем кораблем, эту цену с тем еписко­пом, была сама структура колониальной администрации и рыночной системы. А стало быть, газета, выходившая в Каракасе, вполне естественно и даже аполитично созда­вала воображаемое сообщество в кругу специфического собрания со-читателей, которым эти корабли, невесты, епископы и цены принадлежали. Со временем, разумеет­ся, оставалось лишь ожидать вхождения в него полити­ческих элементов.

Одной из плодотворных характеристик таких газет всегда была их провинциальность. Колониальный креол, представься ему такая возможность, мог почитать мад­ридскую газету (хотя она ничего бы ему не сказала о его мире), но многие полуостровные чиновники, жившие на той же самой улице, зачастую не стали бы, даже имея та­кую возможность, читать каракасскую печатную про­дукцию. Асимметрия, до бесконечности воспроизводи-


мая в других колониальных ситуациях. Другой важной особенностью этих газет была множественность. Испано-американские газеты, получившие развитие к концу XVIII в., сочинялись провинциалами с полным осозна­нием миров, существовавших параллельно их собствен­ному. Читатели газет из Мехико, Буэнос-Айреса и Бого­ты, даже если и не читали газет друг друга, вполне созна­вали, несмотря на это, их существование. Отсюда широко известная двойственность раннего испано-американско­го национализма, чередование в нем широкомасштабно­сти с партикуляристским локализмом. Тот факт, что ран­ние мексиканские националисты писали о себе как о поsotros los Americanos*, а о своей стране как о nuestra America**, толковался как выражение тщеславия местных креолов, которые — в силу того, что Мексика была ценнейшим из американских владений Испании, — считали себя цент­ром Нового Света48. Однако на самом деле все в испан­ской Америке мыслили себя «американцами», ибо этот термин обозначал общую фатальность их внеиспанского рождения49.

В то же время мы увидели, что сама концепция газеты предполагает преломляющее преобразование даже «миро­вых событий» в специфический воображаемый мир ме­стноязычных читателей, и увидели, насколько важна для этого воображаемого сообщества идея устойчивой, проч­ной одновременности во времени. Воображению такой одновременности мешали колоссальная протяженность испано-американской империи и обособленность ее со­ставных частей50. Мексиканские креолы могли узнавать о событиях в Буэнос-Айресе с опозданием на несколько месяцев, но узнавали о них из мексиканских газет, а не газет, издававшихся в Рио-де-ла-Плате; и эти события обычно казались «похожими» на события в Мексике, но не казались «частью» этих событий.

В этом смысле «неспособность» испано-американско­го опыта родить постоянный всеиспано-американский на­ционализм отражает как общий уровень развития капи-

* Мы, американцы (исп.). (Прим. ред.). ** Наша Америка (исп.). (Прим. ред.).


тализма и технологии конца XVIII в., так и «локаль­ную» отсталость испанского капитализма и технологии, связанную с административной протяженностью импе­рии. (Всемирно-историческая эпоха, в которую рождает­ся каждый национализм, вероятно, оказывает значитель­ное влияние на его масштабы. Разве можно отделить индийский национализм от колониальной политики административно-рыночной унификации, проводимой после восстания сипаев самой огромной и передовой из имперских держав?)

Протестантские, англоязычные креолы, жившие к севе­ру, находились в гораздо более выгодном положении, что­бы реализовать идею «Америки», и в конце концов дей­ствительно добились успеха в присвоении себе повсед­невного звания «американцев». Исходные тринадцать ко­лоний занимали территорию, которая была меньше тер­ритории Венесуэлы и составляла лишь треть от размера Аргентины51. Будучи географически скученными, их ры­ночные центры, находившиеся в Бостоне, Нью-Йорке и Филадельфии, были легкодоступны друг для друга, и их население было сравнительно тесно связано как торгов­лей, так и печатью. В последующие 183 года «Соединен­ные Штаты» могли постепенно численно умножаться по мере того, как старое и новое население перемещалось на запад из старого центра на восточном побережье. И все-таки даже в случае США есть элементы сравнительной «неудачи», или съёживания притязаний: неприсоедине­ние англоязычной Канады, десять лет независимого суве­ренного существования Техаса (1835—1846). Если бы вдруг в XVIII в. в Калифорнии существовало внушитель­ных размеров англоязычное сообщество, разве не вероят­но, что и там возникло бы независимое государство, ко­торое сыграло бы в отношении тринадцати колоний та­кую же роль, какую сыграла Аргентина в отношении Пе­ру? Даже в США аффективные узы национализма были достаточно эластичными, чтобы в сочетании с быстрой экспансией западного фронтира и противоречиями меж­ду экономиками Севера и Юга ввергнуть их почти сто­летие спустя после Декларации независимости в пучи­ну гражданской войны; и эта война сегодня остро напо-


минает нам о тех войнах, которые оторвали Венесуэлу и Эквадор от Великой Колумбии, а Уругвай и Парагвай — от Объединенных провинций Рио-де-ла-Платы52.

В качестве предварительного вывода, возможно, будет уместно еще раз подчеркнуть узкие и специфические за­дачи вышеприведенной аргументации. Она нацелена не столько на объяснение социально-экономических осно­ваний сопротивления, направленного в Западном полу­шарии против метрополий в период, скажем, с 1760 по 1830 гг., сколько на объяснение того, почему это сопро­тивление было воспринято во множественных, «нацио­нальных» формах — а не в каких-либо других. Эконо­мические интересы, поставленные на карту, хорошо изве­стны и явно имеют основополагающее значение. Либера­лизм и Просвещение тоже, несомненно, оказали мощное влияние, прежде всего тем, что дали арсенал идеологиче­ской критики имперских и anciens régimes* . Однако, как я предполагаю, ни экономический интерес, ни либера­лизм, ни Просвещение не могли сами по себе создать и не создавали тот тип, или форму, воображаемого сообще­ства, который необходимо было защищать от посяга­тельств этих режимов; иначе говоря, ничто из них не создавало общую рамку нового сознания — т. е. едва за­метную периферию его поля зрения, — в отличие от по­падавших в центр этого поля объектов восхищения или отвращения53. Решающую историческую роль в осуще­ствлении этой особой задачи сыграли креольские па­ломники-функционеры и провинциальные креольские пе­чатники.

* Старых режимов (фр.). (Прим. пер.).


5. СТАРЫЕ ЯЗЫКИ, НОВЫЕ МОДЕЛИ

Закат эры успешных национально-освободительных движений в обеих Америках довольно точно совпал с на­чалом эпохи национализма в Европе. Если рассмотреть характер этих новых национализмов, изменивших за пе­риод с 1820 по 1920 гг. облик Старого Света, то от преж­них национализмов их отличают две поразительные осо­бенности. Во-первых, почти во всех них центральное иде­ологическое и политическое значение имели «националь­ные печатные языки», в то время как в революционных Америках английский и испанский языки никогда не составляли проблемы. Во-вторых, все они могли рабо­тать, опираясь на зримые модели, предоставленные их да­лекими, а после конвульсий Французской революции и не столь далекими провозвестниками. Таким образом, «нация» стала чем-то таким, к чему можно было издавна сознательно стремиться, а не просто видением, очертания которого постепенно становились отчетливыми. И в са­мом деле, как мы увидим, «нация» оказалась изобрете­нием, на которое невозможно было заполучить патент. Она стала доступным предметом для пиратства, попа­давшим в очень разные, иной раз самые неожиданные руки. Итак, в этой главе мы аналитически сосредоточим наше внимание на печатном языке и пиратстве.

Блаженно игнорируя некоторые очевидные внеевро­пейские факты, великий Иоганн Готфрид фон Гердер (1744—1803) под конец XVIII в. провозгласил, что «denn jedes Volk ist Volk; es hat seine National Bildung wie seine Sprache»*1. Это надменно узкоевропейское представление о нацио-

* «Каждый народ есть народ; он имеет свой национальный склад так же, как он имеет свой язык» (нем.). (Прим. пер.).


нальности, соединенной с ее собственным языком, оказа­ло широкое влияние на Европу XIX в. и, в более узком смысле, на все последующее теоретизирование о природе национализма. Каковы были истоки этой грезы? Скорее всего, их следует искать в том существенном сжатии европейского мира во времени и пространстве, которое началось уже в XIV в. и было вызвано сначала раскопка­ми гуманистов, а позднее, что довольно парадоксально, всемирной экспансией Европы.

Замечательно говорит об этом Ауэрбах:

«Когда занялась заря гуманизма, люди начали понимать, что события, о которых повествуют древние сказания и древ­няя история, в том числе и история библейская, не только отделены от нас временем, но и совершенно другими жизнен­ными условиями. Гуманизм, осуществляя свою программу обновления античных форм жизни и искусства, прежде все­го вырабатывает исторический подход к прошлому, перспек­тиву, которой не обладала в такой степени ни одна из пред­шествующих эпох: гуманизм видит античность в глубине истории и, в резком контрасте с ней, мрачные времена отде­ляющего ее от нас Средневековья... [Благодаря этому стало невозможно] восстановить естественную для античной куль­туры автаркию жизни или историческую наивность XII и XIII вв.»2.

Становление того, что можно было бы назвать «срав­нительной историей», со временем привело к появлению неслыханного доселе понятия «современности», открыто противопоставляемой «древности», причем совсем не обя­зательно в пользу последней. Эта проблема проявилась со всей остротой в «споре древних и новых»*, определив­шем интеллектуальную жизнь Франции в последнюю четверть XVII в.3 Приведем еще одну выдержку из Ауэрбаха: «...при Людовике XIV у французов хватало муже­ства считать свою собственную культуру образцовой, — наряду с культурой античной, — и они навязали это мне­ние всей Европе»4.

На протяжении XVI столетия «открытие» Европой великих цивилизаций, известных до той поры лишь по

* «Новые» фигурируют в оригинале как Moderns, т. е. «современные», что весьма значимо в контексте данного абзаца. (Прим. пер.).


смутным слухам (в Китае, Японии, Юго-Восточной Азии и на Индийском субконтиненте) или даже вовсе неизве­стных (ацтекской Мексики и инкской Перу), внушало идею о неисчерпаемом человеческом многообразии. Боль­шинство этих цивилизаций развивались совершенно не­зависимо от известной истории Европы, христианского мира, античности и, по сути дела, человека: их генеало­гии лежали в стороне от Рая и не вписывались в него. (Лишь гомогенное, пустое время могло стать их вмести­лищем.) О влиянии этих «открытий» можно получить представление по своеобразным географиям вообража­емых государств той эпохи. « Утопия» Мора, появивша­яся в 1516 г., преподносилась как рассказ одного моряка, принимавшего участие в экспедиции Америго Веспуччи в Америки 1497—1498 гг., которого автору якобы дове­лось встретить в Антверпене. Новизна Новой Атлантиды Фрэнсиса Бэкона (1626), возможно, состояла главным образом в том, что он расположил ее в Тихом океане. Ве­ликолепный остров Гуигнгнм Свифта (1726) появился вместе с фиктивной картой его местоположения в Юж­ной Атлантике. (Смысл этих расположений, возможно, станет еще более ясным, если учесть, насколько немысли­мо было бы поместить на какую-либо карту, поддельную или настоящую, платоновскую Республику.) Все эти лу­кавые утопии, «смоделированные» по образцу реальных открытий, изображаются не как потерянный Рай, а как тогдашние современные общества. Можно утверждать, что таковыми они и должны были быть, поскольку сочи­нялись как критики тогдашних обществ, а названные открытия положили конец необходимости искать моде­ли в давно минувшей древности5. Вслед за утопистами пришли светила Просвещения, Вико, Монтескье, Вольтер и Руссо, которые все больше и больше эксплуатировали «реальную» не-Европу как огневое прикрытие своих под­рывных сочинений, направленных против тогдашних европейских социальных и политических институтов. В результате, появилась возможность мыслить Европу как всего лишь одну из множества цивилизаций, причем не обязательно Избранную или лучшую6.

Кроме того, открытия и завоевания вызвали со време­нем революцию в европейских представлениях о языке.


Из практических соображений — ради навигации, рели­гиозного обращения, коммерции и войн — португальские, голландские и испанские мореходы, миссионеры, купцы и солдаты с самого начала приступили к сбору словников неевропейских языков, из которых стали складываться простейшие словари. Однако лишь во второй половине XVIII в. реально началось научное сравнительное изуче­ние языков. Результатом английского завоевания Бен­галии стали новаторские исследования санскрита Уиль­ямом Джонсом (1786), которые вели ко все большему осознанию того, что Индская цивилизация гораздо древ­нее греческой или иудейской. Результатом египетского похода Наполеона стала расшифровка египетских иеро­глифов Жаном Шампольоном (1835), умножившая эту внеевропейскую древность7. Достижения семитологии по­дорвали представление о том, что древнееврейский язык имел уникальную древность или божественное происхож­дение. Опять-таки, раскрываемые генеалогии могли быть помещены только в гомогенном, пустом времени. «Язык стал не столько связующей нитью между внешней силой и говорящим человеком, сколько внутренней областью, творимой и реализуемой пользователями языка в их об­щении между собой»8. Из этих открытий родилась фило­логия с ее исследованиями сравнительной грамматики, классификацией языков на семьи и реконструкцией за­бытых «праязыков» посредством научного рассуждения. Как справедливо замечает Хобсбаум, это была «первая наука, которая считала эволюцию самой своей сердцеви­ной»9.

С этого момента старые священные языки — латин­ский, греческий и древнееврейский — были вынуждены ютиться на общем онтологическом фундаменте с разно­шерстной плебейской толпой местных наречий, которые с ними соперничали, и это изменение дополнило прежнее падение их статуса на рынке, вызванное печатным капи­тализмом. Поскольку все языки разделяли теперь об­щий (внутри-)мирской статус, все они стали, в принципе, одинаково достойными изучения и восхищения. Но для кого? Если рассуждать логически, то — поскольку ни один из них не принадлежал теперь Богу — для их новых


владельцев: коренных населений, говорящих на каждом из этих языков и, вдобавок к тому, читающих на нем.

Как весьма кстати показывает Сетон-Уотсон, XIX сто­летие в Европе и ее ближайших перифериях было золо­тым веком вернакуляризирующих лексикографов, грам­матиков, филологов и литераторов10. Энергичная работа этих профессиональных интеллектуалов сыграла глав­ную роль в формировании европейских национализмов XIX в., что находится в абсолютном контрасте с ситуа­цией в Америках в 1770—1830 гг. Одноязычные словари были огромными компендиумами печатной сокровищ­ницы каждого языка, переносимыми (хотя иной раз не без труда) из магазина в школу, из офиса в дом. Дву­язычные словари сделали зримым надвигающееся ра­венство языков: каковы бы ни были внешние политиче­ские реалии, под обложкой чешско-немецкого/немецко-чешского словаря спаренные языки имели общий ста­тус. Одержимые подвижники, посвящавшие многие годы своей жизни их составлению, с необходимостью стягива­лись в крупные библиотеки Европы, прежде всего уни­верситетские, или вскармливались ими. А значительную часть их непосредственной клиентуры с не меньшей не­избежностью составляли студенты университетов и те, кто собирались в них поступить. Сказанное Хобсбаумом о том, что «прогресс школ и университетов является ме­рилом прогресса национализма, равно как именно учеб­ные заведения, особенно университеты, стали наиболее сознательными его защитниками», для Европы XIX в., если уж не для других времен и мест, определенно явля­ется верным11.

Стало быть, можно проследить эту лексикографиче­скую революцию так, как можно бы было проследить на­растающий грохот в горящем арсенале, когда каждый маленький взрыв воспламеняет другие, пока, наконец, фи­нальная вспышка не превращает ночь в день.

К середине XVIII в. колоссальное усердие немецких, французских и английских ученых мужей не только сде­лало доступным в портативной печатной форме практи­чески весь существующий корпус греческой классики, снабженный необходимыми филологическими и лекси-


кографическими приложениями, но и воссоздавало в де­сятках книг блистательную — и безусловно языческую — древнюю эллинскую цивилизацию. В последней четвер­ти столетия это «прошлое» становилось все более доступ­но узкому кругу молодых христианских интеллектуа­лов, говорящих по-гречески, большинство из которых учи­лись или путешествовали за пределами Оттоманской им­перии12. Воодушевленные филэллинизмом, расцветшим в центрах западноевропейской цивилизации, они пред­приняли попытку «деварваризировать» современных гре­ков, т. е. превратить их в народ, достойный Перикла и Сократа13. Для этого изменения в сознании символичны следующие слова, произнесенные в 1803 г. в Париже од­ним из этих молодых людей, Адамандиосом Кораисом (ставшим впоследствии страстным лексикографом!), в речи, обращенной к французской аудитории:

«Впервые в истории нация обозревает отвратительное зре­лище собственного невежества и впадает в трепет, отмеряя глазом расстояние, отделяющее ее от славы ее предков. Одна­ко это мучительное открытие не повергает греков в пучину отчаяния: Мы — потомки греков, — мысленно сказали они себе, — и либо мы должны попытаться вновь стать достой­ными этого имени, либо мы не вправе его носить»14.

Аналогичным образом, в конце XVIII в. появились учебники грамматики, словари и истории румынского языка. Их появление сочеталось со стремлением — до­стигшим успеха сначала в Габсбургских государствах, а позднее в Оттоманской империи — заменить кириллицу латинским алфавитом (резко отграничивающим румын­ский язык от его славянско-православных соседей)15. В 1789—1794 гг. Российская академия наук, созданная по образцу Académie Française, выпустила 6-томный словарь русского языка, вслед за которым в 1802 г. вышел офи­циальный учебник грамматики. Оба издания представ­ляли собой победу разговорного языка над церковносла­вянским. Хотя еще в XVIII столетии чешский язык был всего лишь языком богемского крестьянства (дворянство и набиравшие силу средние классы говорили по-немец­ки), католический священник Йосеф Добровский (1753— 1829) в 1792 г. выпустил в свет свою «Geschichte der




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.