Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 4 страница




«В конце октября дон Сантьяго де лос Сантос, — или, как его называли, «капитан Тьяго», — устраивал прием. Вопре­ки обыкновению приглашения были разосланы лишь после полудня того же дня, однако еще до этого и в Бинондо, и в других поместьях, и даже в самом городе только и говорили о предстоящем приеме. Капитан Тьяго слыл человеком гос­теприимным, и было известно, что двери его дома — как и его страны — открыты для всех и вся, если речь, конечно, шла не о торговле и не о какой-нибудь новой и смелой идее.

Весть о приеме молниеносно распространилась среди при­хлебателей, выскочек и прочей шушеры, которую Господь бог сотворил в превеликой своей благости и с таким усерди­ем размножает в Маниле. Кто принялся начищать ботинки, кто — искать запонки и галстуки, но при этом всех волнова­ла одна мысль: как поздороваться с хозяином дома так, что­бы прослыть его давнишним приятелем, а если представится случай — извиниться за то, что не смог выбраться пораньше.

Званый ужин состоялся в одном из особняков на улице Анлоаге, и хотя номера мы не помним, постараемся описать этот дом так, чтобы его легко можно было узнать, если, разу­меется, он уцелел после землетрясений. Мы не думаем, чтобы сам хозяин приказал бы его разрушить — такой труд обыч­но в этих краях берут на себя Бог или Природа, тем самым освобождая наше правительство от излишних хлопот»42.

Пространного комментария здесь, разумеется, не нуж­но. Достаточно заметить, что с самого начала образ (со­вершенно новый для филиппинской словесности) при­ема, который обсуждается сотнями безымянных людей, не знающих друг друга, в разных районах Манилы в кон­кретный месяц конкретного десятилетия, непосредствен­но будит в фантазии воображаемое сообщество. И в вы­ражении «один из особняков на улице Анлоаге», кото­рый «мы постараемся описать так, чтобы его легко было узнать», теми, кто мог бы его узнать, являемся мы-филип­пинские-читатели. Невольный переход дома из «внут­реннего» времени романа во «внешнее» время повседнев­ной жизни [манильского] читателя дает гипнотическое подтверждение монолитности единого сообщества, кото­рое охватывает действующих лиц, автора и читателей, движущихся вперед в потоке календарного времени43. Обратите внимание также на общий тон. Хотя Рисаль не имеет ни малейшего представления об индивидуальных


идентичностях своих читателей, он письменно обращает­ся к ним с ироничной интимностью, словно их взаимоот­ношения друг с другом не являются ни в малейшей сте­пени проблематичными44.

Ничто не дает так почувствовать резкие прерывности сознания в духе Фуко, как сравнение «Noli" с самым изве­стным литературным произведением предшествующего периода, написанным коренным «индио»: «Pinagdaanang Buhay ni Florante at ni Laura sa Cahariang Albania* [«История Флоранте и Лауры в Албанском королевстве»] Франци­ско Балагтаса (Бальтасара), первое печатное издание ко­торого датировано 1861 г., хотя написано оно было, воз­можно, еще в 1838 г.45 Ибо, хотя Балагтас был еще жив, когда родился Рисаль, мир его литературного шедевра во всех основных аспектах чужд миру «Noli". Место дейст­вия — сказочная средневековая Албания — крайне уда­лено во времени и пространстве от Бинондо 1880-х годов. Герои произведения — Флоранте, албанский дворянин-христианин, и его сердечный друг Аладин, персидский ари­стократ и мусульманин («моро»), — напоминают нам о Филиппинах одной только связкой «христианин — мо­ро». Там, где Рисаль умышленно орошает испаноязыч­ную прозу тагальскими словами для создания «реали­стического», сатирического или националистического эф­фекта, Балагтас, сам не того сознавая, вкрапляет в свои тагальские четверостишия испанские фразы просто для того, чтобы повысить великолепие и звучность своего по­этического слога. Если «Noli" было рассчитано на то, что­бы его читали, то «Florante at Laura* — на то, чтобы его пе­ли вслух. Поразительнее всего то, как Балагтас обраща­ется со временем. Как отмечает Лумбера, «развертывание сюжета не соответствует хронологическому порядку. Ис­тория начинается in medias res*, так что полный ее смысл доходит до нас лишь через последовательный ряд речей, служащих короткими ретроспекциями»46. Из 399 четве­ростиший почти половина — это рассказы в беседах с Аладином о детстве Флоранте, студенческих годах, прове­денных им в Афинах, и его последующих военных подви-

* Посередине, в самый разгар событий (лат.). (Прим. пер).


гах47. «Устное возвращение к прошлому» было для Ба­лагтаса единственной альтернативой прямолинейно вы­строенному поступательному повествованию. Если мы и узнаём что-то об «одновременном» прошлом Флоранте и Аладина, то связываются они не структурой повествова­ния, а их переговаривающимися голосами. Как далека эта техника от техники романа: «Той весной, когда Фло­ранте еще учился в Афинах, Аладина изгнали со двора повелителя...» В итоге, Балагтасу ни разу не приходит в голову «разместить» своих протагонистов в «обществе» или обсуждать их со своей аудиторией. И за исключени­ем сладкозвучного течения тагальских многосложных слов, в его тексте не так уж и много «филиппинского»48. В 1816 г., за семьдесят лет до написания "Noli», Xoce Хоакин Фернандес де Лисарди сочинил роман под назва­нием «El Periquillo Sarmiento» [«Неутомимый Попугай»], который, очевидно, был первым латиноамериканским произведением в этом жанре. По словам одного крити­ка, текст представляет собой «суровый обвинительный акт испанскому правлению в Мексике: самыми приме­чательными его чертами выставляются невежество, суе­верие и коррупция»49. Глубинная форма этого «нацио­налистического» романа видна из следующего его пере­сказа:

«Поначалу [герой романа, Неутомимый Попугай] попада­ет под разные дурные влияния: невежественные няньки вби­вают ему в голову суеверия, мать потворствует всем его при­хотям, учителям не хватает либо призвания, либо способно­сти привить ему дисциплину. И хотя его отец — интелли­гентный человек, желающий, чтобы сын занялся полезным делом, а не пополнил ряды юристов и паразитов, именно без­гранично любящая Перикильо мать в один прекрасный день посылает своего сына учиться в университет, где он нахвата­ется всякой суеверной ерунды... Перикильо остается неис­правимым невеждой, несмотря на многочисленные встречи с добрыми и мудрыми людьми. Он не готов трудиться и не желает принимать ничего всерьез. Сначала он становится священником, потом картежником, вором, учеником аптека­ря, доктором, клерком в провинциальном городке... Эти эпи­зоды позволяют автору описать больницы, тюрьмы, захо­лустные деревни, монастыри, но в то же время полностью


раскрыть главную тему: испанская система управления и образования поощряет паразитизм и лень... По ходу своих приключений Перикильо несколько раз оказывается среди индейцев и негров...»50.

Здесь в движении героя-одиночки по социологиче­скому ландшафту неподвижности, в которой сплавляют­ся воедино внутренний мир романа и внешний мир, мы вновь видим, как работает «национальное воображение». Это плутовское tour d'horizon — больницы, тюрьмы, захо­лустные деревни, монастыри, индейцы, негры — не явля­ется, однако, tour du monde. Горизонт ясно очерчен: это горизонт колониальной Мексики. Ничто так не убежда­ет нас в этой социологической монолитности, как вере­ница множественных чисел. Ибо они вызывают в вооб­ражении социальное пространство, наполненное сопоста­вимыми тюрьмами, из которых ни одна сама по себе не обладает уникальной значимостью, но все (в своем одно­временном раздельном существовании) представляют гне­тущую атмосферу этой колонии51. (Сравните с тюрьма­ми в Библии. Они никогда не воображаются как типич­ные для какого-то общества. Каждая, подобно той темни­це, где Иоанн Креститель очаровал Саломею, магически стоит особняком.)

И наконец, дабы отвести возможное возражение, что изучаемые нами структуры являются — поскольку Ри­саль и Лисарди оба писали на испанском языке — в не­котором роде «европейскими», приведем здесь начало рассказа *Semarang Hitam* [Семаранг во мгле], принадле­жащего перу молодого индонезийского коммуниста-на­ционалиста с печальной судьбой Мас Марко Картодик­ромо52. Рассказ был опубликован по частям в 1924 г.

"Была суббота, 7 часов вечера. Обычно никто из моло­дых в Семаранге не оставался в субботний вечер сидеть дома. Но на этот раз на улицах не было ни души. Из-за лившего весь день напролет проливного дождя на дорогах стало сыро и скользко, и все остались сидеть по домам.

Для работников магазинов и всевозможных контор суб­ботнее утро было временем ожидания — ожидания отдыха и увеселительных вечерних прогулок по городу. Однако в этот вечер их надеждам не суждено было сбыться, виной че-


му была летаргия, в которую всё погрузилось из-за плохой погоды и дорожной слякоти в кампунгах.

Главные дороги, которые обычно были запружены все­возможными транспортными средствами, и тротуары, по кото­рым обычно сновали туда-сюда пешеходы, теперь были пу­стынны. Лишь кое-где можно было услышать, как щелкает кнутом кучер, подгоняя лошадей, да цокают копыта, унося куда-то вдаль экипажи.

Семаранг опустел. Ряды газовых фонарей омывали све­том блестящую асфальтовую дорогу. Время от времени яр­кий фонарный свет тускнел, когда с востока налетали поры­вы ветра...

Молодой человек сидел в длинном ротанговом шезлонге и читал газету. Все его внимание было поглощено чтением. Чередование гнева и улыбки на его лице было верным при­знаком того, что статья его глубоко заинтересовала. Он пере­листал газетные страницы, рассчитывая найти что-нибудь такое, что избавило бы его от хандры. Внезапно взгляд его упал на статью, озаглавленную:

ПРОЦВЕТАНИЕ

«Нищий бродяга заболел и умер на обочине дороги от ненастной погоды». Это короткое сообщение взволновало молодого человека. Он тут же живо представил страдания бедняги в то время, как тот лежал, угасая, на обочине... В какое-то мгновение он ощутил, как где-то в глубине его души зреет неудержимый гнев. Потом он почувствовал жалость. А в следующий мо­мент его гнев уже был направлен на общественную систему, которая породила такую нищету, сделав богачами небольшую горстку людей»53.

Здесь, как и в «El Periquillo Sarniento», мы попадаем в мир множественных чисел: магазинов, контор, экипажей, кампунгов и газовых фонарей. Как и в случае «Noli», мы-индонезийские-читатели сразу погружаемся в календар­ное время и знакомый ландшафт; кто-то из нас, вполне возможно, прогуливался по этим «раскисшим» семаранг­ским дорогам. И, опять-таки, герой-одиночка противопо­ставлен социошафту54, дотошно описываемому в общих деталях. Однако тут появляется и кое-что новое: герой, который ни разу не назван по имени, но о котором часто говорится, как о «нашем молодом человеке». Сама не­уклюжесть и литературная наивность текста подтверж-


дают не доходящую до самосознания «искренность» это­го притяжательного местоимения. Ни у Марко, ни у его читателей нет никаких сомнений по поводу этой рефе­ренции. Если в иронично-утонченной европейской бел­летристике XVIII и XIX вв. троп «наш герой» просто под­черкивает элемент авторской игры с (любым) читателем, то «наш молодой человек» у Марко — не в последнюю очередь в силу самой своей новизны — означает молодо­го человека, принадлежащего к коллективному телу чита­телей индонезийского, а тем самым имплицитно и к эм­бриональному индонезийскому «воображаемому сообще­ству». Заметьте, что Марко не испытывает ни малейшей потребности конкретизировать это сообщество по име­ни: оно уже здесь. (Даже если многоязычные голланд­ские колониальные цензоры могли присоединиться к его читательской аудитории, они исключались из этой «на­шести», что можно увидеть из того факта, что гнев моло­дого человека направлен против общественной системы вообще, а не против «нашей» общественной системы.)

Наконец, воображаемое сообщество удостоверяется двойственностью нашего чтения о чтении нашего моло­дого человека. Он не находит труп нищего бродяги на обочине размокшей семарангской дороги, а представляет его в воображении, исходя из напечатанного в газете55. А кроме того, его ни в малейшей степени не заботит, кем индивидуально был умерший бродяга: он мыслит о ре­презентативном теле, а не о персональной жизни.

Показательно, что в «Semarang Hitam" газета включена в художественный вымысел, ибо если мы теперь обратим­ся к газете как культурному продукту, то будет пораже­ны ее абсолютной вымышленностью. В чем состоит сущ­ностная литературная условность газеты? Если бы мы взглянули на типичную первую страницу, скажем, «Нью-Йорк Таймс", то смогли бы найти на ней новости о совет­ских диссидентах, голоде в Мали, каком-нибудь ужасном убийстве, военном перевороте в Ираке, находке редких окаменелостей в Зимбабве и выступлении Миттерана. По­чему эти события соседствуют таким образом? Что свя­зывает их друг с другом? Не просто каприз. Вместе с тем очевидно, что большинство этих событий происходят неза-


висимо, а действующие лица не ведают о существовании друг друга или о том, что другие могут делать. Произ­вольность их включения и соседства (в следующем вы­пуске Миттерана заменит какая-нибудь победа бейсбо­листов) показывает, что связь между ними сотворена во­ображением.

Эта воображаемая связь проистекает из двух косвен­но связанных друг с другом источников. Первый — это простое календарное совпадение. Дата, вынесенная в шап­ку газеты, единственная и самая важная эмблема, кото­рая в ней есть, обеспечивает сущностную связь — равно­мерный поступательный часовой отсчет гомогенного, пу­стого времени56. Внутри этого времени «мир» настойчи­во семенит вперед. Знак этого: если после двухдневного репортажа о голоде Мали вдруг на несколько месяцев исчезает со страниц «Нью-Йорк Таймс", читателям ни на мгновение не приходит в голову, что Мали исчезло с лица земли или что голод истребил всех его граждан. Романная форма газеты заверяет, что где-то далеко отсю­да «персонаж» Мали исподволь движется вперед, ожидая своего следующего появления в сюжете.

Второй источник воображаемой связи кроется во вза­имоотношении между газетой как формой книги и рын­ком. По приблизительным подсчетам, за сорок с неболь­шим лет, прошедших со времени публикации гутенбер­говой «Библии» до конца XV столетия, в Европе было произведено более 20 млн. печатных томов57. За период с 1500 по 1600 гг. число произведенных томов достигло 150—200 млн.58 «С самого начала... печатные цеха вы­глядели более похожими на современные производствен­ные цеха, чем на средневековые монастырские мастерс­кие. В 1455 г. Фуст и Шёффер уже наладили свое дело, приспособленное к стандартизированному производству, а спустя двадцать лет крупные печатные предприятия работали повсеместно по всей [sic] Европе»59. В извест­ном смысле, книга была первым промышленным това­ром массового производства современного стиля60. Мож­но показать, что собственно я имею в виду, сравнив книгу с другими ранними промышленными продуктами, таки­ми, как текстиль, кирпичи или сахар. Ибо эти товары


измеряются математическими суммами (фунтами, лоу­дами или штуками). Фунт сахара — просто количество, удобный вес, а не предмет сам по себе. Книга же — и в этом смысле она предвосхищает современные товары длительного пользования — является отдельным, само­достаточным предметом, точно воспроизводимым в ши­роких масштабах61. Один фунт сахара плавно переходит в следующий; каждая книга же, напротив, имеет собствен­ную затворническую самодостаточность. (Неудивитель­но, что библиотеки — личные собрания товаров массово­го производства — уже к XVI в. стали в таких город­ских центрах, как Париж, привычным элементом до­машней обстановки62.)

С этой точки зрения, газета есть всего лишь «крайняя форма» книги — книга, распродаваемая в широчайших масштабах, но имеющая эфемерную популярность. Нель­зя ли сказать о газетах так: бестселлеры-однодневки?63 Устаревание газеты на следующий же день после выпу­ска — курьезно, что одному из первых товаров массового производства предстояло в такой степени предвосхитить закономерное устаревание современных товаров длитель­ного пользования, — создает тем не менее (и именно по этой самой причине) одну из ряда вон выходящую массо­вую церемонию: почти идеально одновременное потреб­ление («воображение») газеты-как-беллетристики. Мы знаем, что те или иные утренние и вечерние выпуски бу­дут потребляться главным образом между таким-то и таким-то часом, и только в этот день, а не в другой. (Срав­ните с сахаром, потребление которого протекает в неот­меряемом часами непрерывном потоке; его могут по­треблять неправильно, но никогда не могут употребить невовремя.) Эта массовая церемония — а еще Гегель за­метил, что газеты заменяют современному человеку ут­ренние молитвы, — имеет парадоксальную значимость. Она совершается в молчаливой приватности, в тихой бер­логе черепа64. Тем не менее каждый, кто к ней причастен, прекрасно знает, что церемония, которую он выполняет, дублируется одновременно тысячами (или миллионами) других людей, в чьем существовании он уверен, хотя не имеет ни малейшего представления об их идентичности.


Кроме того, эта церемония непрестанно повторяется с ин­тервалом в день или полдня в потоке календарного вре­мени. Можно ли представить себе более живой образ се­кулярного, исторически отмеряемого часами вообража­емого сообщества?65 В то же время читатель газеты, на­блюдая точные повторения своего потребления газеты своими соседями по метро, парикмахерской или месту жительства, постоянно убеждается в том, что воображае­мый мир зримо укоренен в повседневной жизни. Как и в случае «Noli me tangere», вымысел бесшумно и непрерыв­но проникает в реальность, создавая ту замечательную уверенность сообщества в анонимности, которая являет­ся краеугольным камнем современных наций.

Прежде чем перейти к обсуждению конкретных ис­точников национализма, возможно, будет полезно корот­ко повторить основные положения, которые были на дан­ный момент выдвинуты. По существу, я утверждал, что сама возможность вообразить нацию возникала истори­чески лишь там и тогда, где и когда утрачивали свою ак­сиоматическую власть над людскими умами три осново­полагающих культурных представления, причем все ис­ключительно древние. Первым было представление о том, что какой-то особый письменный язык дает привилеги­рованный доступ к онтологической истине, и именно по­тому, что он — неотделимая часть этой истины. Именно эта идея породила великие трансконтинентальные брат­ства христианского мира, исламской Уммы и т. д. Вто­рой была вера в то, что общество естественным образом организуется вокруг высших центров и под их властью: монархов, которые были лицами, обособленными от дру­гих людей, и правили благодаря той или иной форме кос­мологического (божественного) произволения. Лояльно­сти людей непременно были иерархическими и центро­стремительными, так как правитель, подобно священно­му писанию, был центром доступа к бытию и частью это­го бытия. Третьим было такое представление о темпо­ральности, в котором космология и история были нераз­личимы, а истоки мира и людей — в глубине своей иден­тичны. Сочетаясь, эти идеи прочно укореняли человече-


ские жизни в самой природе вещей, придавая определен­ный смысл повседневным фатальностям существования (прежде всего, смерти, лишению и рабству) и так или иначе предлагая от них избавление.

Медленный, неровный упадок этих взаимосвязанных убеждений, произошедший сначала в Западной Европе, а потом везде под воздействием экономических измене­ний, «открытий» (социальных и научных) и развития все более быстрых коммуникаций, вбил клин между кос­мологией и историей. Отсюда неудивительно, что проис­ходил поиск, так сказать, нового способа, с помощью ко­торого можно было бы осмысленно связать воедино брат­ство, власть и время. И, наверное, ничто так не способ­ствовало ускорению этого поиска и не делало его столь плодотворным, как печатный капитализм, открывший для быстро растущего числа людей возможность осознать са­мих себя и связать себя с другими людьми принципиаль­но новыми способами.


3. ИСТОКИ НАЦИОНАЛЬНОГО СОЗНАНИЯ

Хотя развитие печати-как-товара и служит ключом к зарождению совершенно новых представлений об одно­временности, мы все-таки остаемся пока в той точке, где сообщества «горизонтально-секулярного, поперечно-вре­менного» типа становятся просто возможными. Почему в рамках этого типа стала так популярна нация? Прича­стные к этому факторы, разумеется, сложны и многооб­разны. Но вместе с тем, можно привести веские доводы в пользу первичности капитализма.

Как уже отмечалось, к 1500 г. было напечатано как минимум 20 млн. книг1, и это сигнализировало о начале беньяминовской «эпохи механического воспроизводства». Если рукописное знание было редким и сокровенным, то печатное знание жило благодаря воспроизводимости и распространению2. Если, как полагают Февр и Мартен, к 1600 г. действительно было выпущено целых 200 млн. томов, то неудивительно, что Фрэнсис Бэкон считал, что печать изменила «облик и состояние мира»3.

Будучи одной из старейших форм капиталистиче­ского предприятия, книгоиздание в полной мере пережи­ло присущий капитализму неугомонный поиск рынков. Первые книгопечатники учредили отделения по всей Ев­ропе: «тем самым был создан настоящий «интернацио­нал» издательских домов, презревший национальные [sic] границы»4. А поскольку 1500—1550 гг. в Европе были периодом небывалого расцвета, книгопечатание получи­ло свою долю в этом общем буме. «Более, чем когда бы то ни было», оно было «великой отраслью индустрии, на­ходившейся под контролем состоятельных капитали­стов»5. Естественно, «книгопродавцы прежде всего забо­тились о получении прибыли и продаже своей продук­ции, а потому в первую очередь и прежде всего выис-


кивали те произведения, которые представляли интерес для как можно большего числа их современников»6.

Первоначальным рынком была грамотная Европа — обширный, но тонкий слой читателей на латыни. Насы­щение этого рынка заняло около ста пятидесяти лет. Определяющим фактом, касающимся латыни, — помимо его сакральности — было то, что это был язык билингви­стов. Людей, рожденных на нем говорить, было относи­тельно немного, и еще меньше, как нетрудно себе предста­вить, было тех, кто на нем видел сны. В XVI в. доля би­лингвистов в общем населении Европы была весьма не­большой и, вполне вероятно, не превышала той доли, кото­рую они имеют в мировом населении сегодня и будут иметь — невзирая на пролетарский интернационализм — в грядущие столетия. Основная масса населения была и остается одноязычной. Логика капитализма работала та­ким образом, что как только элитный латинский рынок был насыщен, должны были стать заманчивыми потен­циально огромные рынки, представляемые моноязычны­ми массами. Разумеется, Контрреформация спровоциро­вала временное возрождение латиноязычных публикаций, но к середине XVII в. это движение пошло на убыль, а богатые католические библиотеки были уже переполне­ны. Тем временем общеевропейский дефицит денег все более и более побуждал книгоиздателей задуматься о тор­говле дешевыми изданиями на родных языках7.

Революционное вернакуляризующее* давление капи­тализма получило дополнительный толчок со стороны трех внешних факторов, два из которых внесли непосред­ственный вклад в рост национального сознания. Первым и, в конечном счете, наименее важным фактором было изменение в характере самой латыни. Благодаря стара­ниям гуманистов, пытавшихся возродить обширную ли­тературу дохристианской древности и распространить ее через рынок печатной продукции, в кругах трансевро­пейской интеллигенции явно сложилась новая оценка утонченных стилистических достижений древних. Ла­тынь, на которой они стремились писать, становилась все более цицероновской и, что то же самое, все более далекой

* Основанное на родном языке. (Прим. ред.).


от церковной и повседневной жизни. Тем самым она при­обретала эзотерическое качество, совершенно отличное от того, которое имела церковная латынь во времена Средне­вековья. Ведь прежняя латынь была сокровенна не из-за ее содержания или стиля, а просто потому, что была пись­менной, т. е. в силу ее текстового статуса. Теперь она стала загадочной в силу того, что на ней писали, в силу языка-самого-по-себе.

Вторым фактором было влияние Реформации, кото­рая одновременно во многом была обязана своим успе­хом печатному капитализму. До наступления эпохи кни­гопечатания Рим легко выигрывал в Западной Европе каждую войну против ереси, поскольку внутренние ли­нии коммуникации у него всегда были лучше, чем у его противников. Однако когда в 1517 г. Мартин Лютер вы­весил на церковных воротах в Виттенберге свои тезисы, они были напечатаны в немецком переводе и «в течение 15 дней [были] увидены во всех уголках страны»8. За два десятилетия, с 1520 до 1540 гг., книг на немецком языке было опубликовано втрое больше, чем в период с 1500 по 1520 гг. И в этой удивительной трансформации Лютер, безусловно, был центральной фигурой. Его сочинения со­ставили не менее трети всех книг на немецком языке, проданных с 1518 по 1525 гг. За период с 1522 по 1546 гг. было выпущено в свет 430 полных или частичных изда­ний его переводов Библии. «Здесь мы впервые сталкива­емся с поистине массовой читательской аудиторией и по­пулярной литературой, доступной каждому»9. В результа­те, Лютер стал первым автором бестселлеров, известным в качестве такового. Или, если выразиться иначе, пер­вым автором, который мог «продавать» свои новые кни­ги, опираясь на свое имя10.

В направлении, указанном Лютером, быстро последо­вали другие; они развернули колоссальную религиоз­ную пропагандистскую войну, которая охватила в следу­ющем веке всю Европу. В этой титанической «битве за души людей» протестантизм всегда вел себя наступа­тельно, поскольку знал, какую пользу можно извлечь из растущего рынка печатной продукции на родном языке, создаваемого капитализмом; Контрреформация же в это время обороняла цитадель латыни. Внешним символом


этого служит выпущенный Ватиканом Index Librorum Prohibitorum*, не имеющий аналогов в протестантизме каталог запрещенных произведений, необходимость в котором бы­ла вызвана самим размахом книгопечатной подрывной деятельности. Ничто не дает такого ясного ощущения этого осадного менталитета, как панический запрет, нало­женный в 1535 г. Франциском I на печатание каких бы то ни было книг в его королевстве — под угрозой смерт­ной казни через повешение! Причина самого этого запре­та и того, что его невозможно было провести в жизнь, за­ключалась в том, что к этому времени восточные грани­цы его государства были окружены кольцом протестант­ских государств и городов, производивших массовый по­ток контрабандной печатной продукции. Взять хотя бы одну кальвиновскую Женеву: если за период с 1533 по 1540 гг. здесь было выпущено всего 42 издания, то в пери­од с 1550 по 1564 гг. их число подскочило до 527, а на ис­ходе этого периода не менее 40 самостоятельных типо­графий работали сверхурочно11.

Эксплуатируя дешевые популярные издания, коали­ция протестантизма и печатного капитализма быстро со­здавала огромные новые читательские публики — не в последнюю очередь среди купцов и женщин, которые, как правило, либо плохо знали, либо вовсе не знали латынь, — и одновременно мобилизовывала их на политико-рели­гиозные цели. Это неизбежно потрясло до самого основа­ния не только Церковь. То же землетрясение породило в Европе первые влиятельные нединастические, негород­ские государства — в Голландской республике и в пури­танском Содружестве. (Паника Франциска I была в та­кой же степени политической, в какой и религиозной.)

Третьим фактором было медленное, географически не­равномерное распространение специфических родных языков как инструментов административной централи­зации, используемых некоторыми занимавшими проч­ное положение монархами, претендовавшими на абсолют­ность своей власти. Здесь полезно вспомнить, что уни­версальность латыни в средневековой Западной Европе никогда не соотносилась с универсальной политической системой.

* «Индекс запрещенных книг» (лат.). (Прим. пер.).


Поучителен контраст с императорским Китаем, где границы мандаринской бюрократии и сферы распрост­ранения рисованных иероглифов в значительной степе­ни совпадали. Таким образом, политическая фрагмента­ция Западной Европы после крушения Западной Рим­ской империи означала, что ни один суверен не мог моно­полизировать латынь и сделать ее своим-и-только-сво­им государственным языком; а стало быть, религиоз­ный авторитет латыни никогда не имел подлинного поли­тического аналога.

Рождение административных родных языков опере­дило по времени как печать, так и религиозный перево­рот XVI столетия, и, следовательно, его необходимо рас­сматривать (по крайней мере предварительно) как само­стоятельный фактор эрозии сакрального воображаемого сообщества. В то же время ничто не указывает на то, что это ородноязычивание — там, где оно происходило, — опиралось на какие-либо идеологические, хотя бы всего лишь протонациональные, импульсы. В этой связи осо­бенно показателен случай «Англии», находившейся на северо-западной окраине латинской Европы. До норман­нского завоевания литературным и административным языком королевского двора был англосаксонский. В по­следующие полтора столетия фактически все королев­ские документы составлялись на латыни. В период с 1200 до 1350 гг. эта государственная латынь уступила место норманнскому французскому. Тем временем из медлен­ного сплавления этого языка иноземного правящего клас­са с англосаксонским языком подвластного населения родился староанглийский язык. Это сплавление позво­лило новому языку после 1362 г. занять, в свою очередь, место юридического языка, а также сделало возможным открытие парламента. В 1382 г. последовала рукопис­ная Библия Уиклифа на родном языке12. Важно иметь в виду, что это была последовательность «государственных», а не «национальных» языков, и что государство, о кото­ром идет речь, охватывало в разное время не только ны­нешние Англию и Уэльс, но и части Ирландии, Шотлан­дии и Франции. Разумеется, широкие массы подданных этого государства либо знали плохо, либо вообще не зна­ли ни латинский язык, ни норманнский французский, ни

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.