Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 13 страница




«яванцами» и т. д. и ничем из них не выделяющейся.) «Джамби» и «кринчи» обозначают скорее места, чем что-то, хотя бы отдаленно определимое как этноязыковое. Совершенно невероятно, чтобы в 1911 г. хотя бы малая часть тех, кого поместили в эти категории и подкатего­рии, узнала саму себя под этими этикетками. Эти «иден­тичности», рожденные воображением (невнятно) клас­сифицирующего ума колониального государства, еще только ожидали своей реификации, которая вскоре ста­ла возможна благодаря имперскому административному проникновению. Кроме того, можно заметить страсть из­готовителей переписи к завершенности и однозначности. Отсюда их нетерпимость к множественным, политически «трансвеститным», неясным и изменчивым идентифи­кациям. Отсюда же и сопровождающая каждую расо­вую группу подкатегория «другие» — которых, однако, ни при каких обстоятельствах не следует путать с други­ми «другими». Замысел переписи состоит в том, чтобы каждый в нее попал и имел в ней одно — и только од­но — абсолютно ясное место. И никаких дробей.

Этот способ сотворения образов колониальным госу­дарством родился гораздо раньше, чем переписи 1870-х годов, а потому, чтобы в полной мере понять, почему пере­писи конца прошлого века были в основе своей все-таки новшеством, полезно заглянуть в прошлое, в первые дни европейского проникновения в Юго-Восточную Азию. В этом отношении поучительны два примера, взятые один с Филиппинского архипелага, а другой — с Индонезий­ского. В недавно опубликованной книге Уильям Генри Скотт попытался педантично реконструировать классо­вую структуру доиспанских Филиппин, взяв в качестве основы старейшие испанские документы4. Будучи про­фессиональным историком, Скотт прекрасно понимает, что Филиппины обязаны своим названием Филиппу II «Испанскому» и что с архипелагом — к счастью или не­счастью для него — всякое могло случиться: он мог по­пасть в голландские или английские руки, мог рассы­паться на политические сегменты, мог быть заново со­бран воедино в ходе последующих завоеваний5. А потому есть соблазн объяснить этот курьезный выбор объекта


тем обстоятельством, что Скотт долгое время жил на Фи­липпинах и проникся стойкой симпатией к филиппин­скому национализму, который вот уже на протяжении целого столетия не оставляет в покое этот туземный Эдем. Однако вполне вероятно, что более глубокой основой фор­мирования его воображения были те источники, на кото­рые ему пришлось полагаться. Ибо все дело в том, что где бы на этих островах ни оказывались первые священники и конкистадоры, они, высаживаясь на берег, непременно обнаруживали там principales, hidalgos, pecheros и esclavos (принцев, дворян, простолюдинов и рабов) — квази-со­словия, почерпнутые из социальных классификаций по­зднесредневековой Иберии. Документы, которые они по­сле себя оставили, дают массу случайных свидетельств того, что на этом огромном, разбросанном и малонасе­ленном архипелаге "hidalgos" обычно знать не знали о существовании друг друга, а если даже и знали, то видели в лице друг друга вовсе не hidalgos, a врагов или потенци­альных рабов. Однако власть системы координат настоль­ко велика, что такие свидетельства отодвигаются в вооб­ражении Скотта в сторону, и ему становится трудно уви­деть, что «классовая структура» доколониального пери­ода есть «учетный» образ, созданный воображением про­стаков с испанских галеонов. Куда бы ни ступала их нога, повсюду им мерещились hidalgos и esclavos, которых толь­ко так, т. е. «структурно», могло собрать воедино рожда­ющееся колониальное государство.

В отношении Индонезии мы, благодаря исследованию Мэйсона Хоудли, располагаем подробным описанием важного случая из судебной практики, имевшего место в прибрежном порту Черибон на острове Ява в конце XVII в.® К счастью, голландские (Ост-Индская компания) и местные черибонские документы сохранились до на­стоящего времени. Если бы сохранился только черибон­ский отчет, то мы бы узнали, что человек, обвиненный в убийстве, был высокопоставленным чиновником чери­бонского двора, носившим титул Ки Арья Марта Нинг­рат (личное имя неизвестно). Однако документы ОИК гневно идентифицируют его как Chinees [китайца] — и это, по сути, единственная чрезвычайно важная информа-


ция о нем, которую они сообщают. Отсюда видно, что ес­ли черибонский двор классифицировал людей по рангу и статусу, то компания использовала в качестве крите­рия что-то вроде «расы». Нет никаких оснований счи­тать, что человек, обвиненный в убийстве — чей высокий статус говорит о давней интеграции его и его предков в черибонское общество, вне зависимости от их этническо­го происхождения, — вообще мыслил себя «китайцем». Но как в таком случае пришла к этой классификации ОИК? Откуда могло возникнуть в воображении такое определение: Chinees? Разумеется, его источником могли стать только те невыносимые торгаши, чьи корабли бес­престанно курсировали под централизованным руковод­ством из порта в порт на просторах от Мергуйского за­лива до устья реки Янцзыцзян. Как конкистадорам всю­ду мерещились бесконечные ряды hidalgos, так и компа­ния, начисто забыв о разнородности населений Срединно­го государства, о том, что им зачастую непонятны много­численные говоры друг друга и об особом социальном и географическом происхождении их диаспоры в прибреж­ной полосе Юго-Восточной Азии, вообразила своим трансокеанским взором бесконечные ряды Chinezen [ки­тайцев]. И на основе этой изобретательной категории уче­та она стала настойчиво требовать, чтобы те подотчетные ей люди, которых она категоризировала как Chinezen, оде­вались, жили, женились, хоронили и завещали свою соб­ственность согласно этой учетной категории. Поразитель­но, что гораздо менее склонные к дальним путешествиям и не столь погрязшие в торговле иберийцы вообразили на Филиппинах совершенно иную учетную категорию: ту, которую они назвали sangley. Слово sangley было во­шедшим в испанский язык хоккиенским словом сенгли, означавшим «торговец»7. Можно представить, как ис­панские протопереписчики спрашивали торговцев, кото­рых галеонная торговля занесла в Манилу: «Кто вы та­кие?», — на что те уверенно отвечали: «Мы торговцы»8. Не бороздя вдоль и поперек семь азиатских морей, ибе­рийцы на протяжении двух столетий оставались в уютно провинциальной концептуальной мгле. Sangley превра­щался в «китайца» очень медленно, пока в начале XIX в.


это слово наконец не исчезло, уступив место стилизован­ному в духе Ост-Индской компании слову chino.

Реальным нововведением производителей переписей 1870-х годов было, следовательно, не конструирование этно-расовых классификаций, а скорее их систематиче­ская квантификация. Доколониальные правители малай­ско-яванского мира пытались иногда сосчитать подконт­рольное им население, но эти попытки принимали форму налоговых ведомостей и списков военнообязанных. Пе­ред ними стояли вполне конкретные и специфические цели: отследить, кого можно реально обложить налогами и воинской повинностью, — ибо единственным, что инте­ресовало этих правителей, были экономические прибыли и число мужчин, которых можно было поставить под ру­жье. Ранние европейские режимы в этом регионе мало чем отличались в этом отношении от своих предшествен­ников. Однако после 1850 г. колониальные власти нача­ли применять более изощренные административные сред­ства учета населения, в том числе женщин и детей (кото­рых древние режимы неизменно игнорировали), исполь­зуя сложную категориальную сетку, не имевшую пря­мых финансовых или военных целей. В прежние времена подданные, подлежавшие обложению налогами и обяза­тельному прохождению военной службы, обычно хорошо сознавали свою исчислимость; правитель и подданные прекрасно понимали друг друга в этом вопросе, пусть даже с непримиримых точек зрения. Однако до 1870 г. не обла­гаемая налогами и не подлежавшая призыву на военную службу «кохинхинская» женщина могла счастливо или несчастливо прожить всю свою жизнь в британских вла­дениях на Малакке, так и не осознав, что все в ее жизни происходит так, как спланировано наверху. И здесь пред­стает со всей очевидностью специфичность новой пере­писи. Она пыталась тщательно пересчитать объекты сво­его воспаленного воображения. Учитывая исключающий характер системы классификации и самой логики кван­тификации, «кохинхинец» должен был быть понят как единица из собранных в один ряд таких же как он, «ко­хинхинцев» — разумеется, в территориальных пределах государства. По мере роста колониального государства и


умножения числа его функций эта новая демографиче­ская топография все глубже социально и институцио­нально укоренялась. Руководствуясь собственной вооб­ражаемой картой, государство организовывало новые об­разовательные, юридические, здравоохранительные, поли­цейские и иммиграционные бюрократии, и все они стро­ились по принципу этно-расовых иерархий, которые, меж­ду тем, всегда понимались в терминах параллельных се­рийных рядов. Прохождение подчиненного населения че­рез сеть дифференцирующих школ, судов, клиник, поли­цейских участков и иммиграционных служб создавало те «привычки перемещения», которые со временем дали прежним фантазиям государства реальную социальную жизнь.

Вряд ли стоит и говорить, что этот путь не всегда представлял собой свободное плавание, и государству час­то приходилось сталкиваться с реалиями, доставлявши­ми ему неудобства. Важнейшей среди них была, несом­ненно, религиозная принадлежность, служившая основой очень старых и стабильных воображаемых сообществ, со­вершенно несовместимых с авторитарной картой размет­кой светского государства. В разных колониях Юго-Во­сточной Азии правителям в различной степени прихо­дилось идти на неприятные уступки, особенно исламу и буддизму. В частности, продолжали процветать религи­озные храмы, школы и суды, доступ в которые опреде­лялся не учетными категориями переписи, а массовым индивидуальным самоопределением. Государство редко могло сделать что-то большее, кроме как попытаться рег­ламентировать эти институты, ограничить их, поставить на учет, стандартизировать и иерархически подчинить своим собственным9. Именно в силу своей топографиче­ской аномальности храмы, мечети, школы и суды стали восприниматься как зоны свободы, а со временем — как твердыни, из которых могли выйти на борьбу религиоз­ные, а позднее — националистические антиколониали­сты. В то же время нередко предпринимались попытки силой добиться лучшего совмещения переписи с религи­озными сообществами путем максимально возможного политического и юридического переопределения послед-


них как этнических. В колониальной Федерации малай­ских штатов сделать это было относительно легко. Те, кого режим считал принадлежащими к разряду «ма­лайцев», были вытеснены во дворы «своих» безвластных султанов, где управление было в значительной степени подчинено исламскому праву10. «Исламское», таким обра­зом, было истолковано как просто еще одно название «ма­лайского». (После того, как в 1957 г. страна провозгла­сила свою независимость, некоторые политические груп­пы попытались перевернуть эту логику, истолковав «ма­лайское» как просто еще одно название «исламского».) В огромной и разнородной Нидерландской Индии, где к концу колониальной эпохи бесчисленные конкурирую­щие миссионерские организации осуществили в терри­ториально широко разбросанных зонах массовое обра­щение в свою веру, аналогичные попытки столкнулись с серьезными препятствиями. Тем не менее, даже здесь в 20-е и 30-е годы началось становление «этнических» хри­стианств (батакской церкви, церкви каро, позднее даяк­ской Церкви и т. д.), которые получили развитие отча­сти благодаря тому, что государство, руководствуясь сво­ей учетной топографией, распределило зоны религиозно­го обращения между разными миссионерскими группа­ми. С исламом Батавия не достигла подобного успеха. Она не осмелилась запретить паломничества в Мекку, хотя попыталась притормозить рост числа паломников, держала под контролем их путешествия и шпионила за ними с аванпоста в Джидде, созданного как раз для этой цели. Ни одной из этих мер не было достаточно для того, чтобы помешать интенсификации контактов мусульман Ост-Индии с широким внешним исламским миром, и особенно для того, чтобы поставить заслон на пути новых интеллектуальных влияний, идущих из Каира11.

Карта

Тем временем Каир и Мекка постепенно начинали представать взору по-новому, необычно. Теперь это были не просто места сакральной мусульманской географии,


но и точки на листах бумаги, где наряду с ними присут­ствовали другие точки, обозначавшие Париж, Москву, Ма­нилу и Каракас; а связь на плоскости между этими точ­ками — неважно, профанными или сакральными — не определялась более ничем, что выходило бы за рамки математически рассчитанного времени полета птицы. Карта Меркатора, завезенная европейскими колонизато­рами, постепенно начинала — через печать — структу­рировать воображение жителей Юго-Восточной Азии.

В своей недавно защищенной блестящей докторской диссертации тайский историк Тхонгчай Виничакул про­следил сложные процессы, в ходе которых в период с 1850 по 1910 гг. сформировался обведенный границей «Сиам»12. Его обзор поучителен именно потому, что хотя Сиам и не был колонизирован, линии, ставшие в конечном счете его границами, были определены колониализмом. Следова­тельно, в тайском случае можно необыкновенно ясно уви­деть появление нового государственного мышления в рам­ках «традиционной» структуры политической власти.

До восшествия на престол в 1851 г. интеллигентного Рамы IV (Монкута из книги «Король и я") в Сиаме суще­ствовали две разновидности карты, и обе изготавлива­лись вручную: эпоха механического воспроизводства в стране еще не наступила. Первой разновидностью было то, что можно было бы назвать «космографией»: строгое по форме символическое представление «трех миров» тра­диционной буддийской космологии. Космография была организована не горизонтально, как наши карты; скорее, несколько надземных небесных сводов и подземных адов вклинивались в видимый мир вдоль единой вертикаль­ной оси. Она была бесполезна для любых путешествий, кроме поисков заслуг и спасения. Карты второго типа, целиком посюсторонние, содержали в себе схематичные ориентиры для военных кампаний и прибрежного море­плавания. Хотя они разбивались на квадранты, все-таки главными их элементами были вписанные от руки при­мечания, касавшиеся продолжительности сухопутного и морского пути; они были необходимы ввиду того, что у картографов не было представления о масштабе. Охва­тывая исключительно земное, профанное пространство,


их обычно рисовали в причудливо смещенной перспек­тиве или в смеси нескольких перспектив, словно на гла­за художников, привыкшие в повседневной жизни ви­деть ландшафт горизонтально, т. е. на уровне обычного взгляда, все-таки исподволь повлияла вертикальность космографии. Тхонгчай указывает, что эти путеводные карты, имевшие неизменно локальный характер, ни­когда не соотносились с более широким, стабильным гео­графическим контекстом и что условность взгляда с вы­соты птичьего полета, принятая в современных картах, была им совершенно чужда.

На обеих разновидностях карт границы не помеча­лись. Их создатели сочли бы непонятной следующую изящную формулировку Ричарда Мейра:

«Находясь на стыках смежных государственных терри­торий, межнациональные границы имеют особую значимость в определении пределов правомочности суверенной власти, а также пространственной формы заключенных в эти преде­лы политических регионов... Границы... появляются там, где вертикальные соприкосновения разных государственных су­веренитетов рассекают на части земную поверхность... Яв­ляясь размежеваниями вертикальными, границы не имеют горизонтальной ширины...»13

В Сиаме пограничные камни и иные подобные марке­ры существовали вдоль западных окраин государства и даже численно множились по мере того, как британцы пытались продвинуться вглубь его территории из Ниж­ней Бирмы. Но эти камни устанавливались не везде, а только около стратегически важных горных перевалов и фордов, и часто были отделены значительными расстоя­ниями от соответствующих камней, установленных про­тивником. Их понимали горизонтально, на уровне глаз, как точки протяженности королевской власти, а не как что-то «возникшее из воздуха». Лишь в 70-е годы про­шлого века тайские лидеры начали воспринимать гра­ницы как сегменты непрерывной линии на карте, не со­ответствующей ничему видимому на земле, но устанав­ливающей границы исключительного суверенитета, втис­нувшегося между другими суверенитетами. В 1874 г. вышел в свет первый учебник географии, сочиненный американским миссионером Й. В. Ван Дейком, — один


из первых продуктов печатного капитализма, начавшего к тому времени проникать и в Сиам. В 1882 г. Рама V учредил специальную картографическую школу в Банг­коке. В 1892 г. министр образования принц Дамронг Ратчанубаб, внедривший в стране систему образования современного стиля, сделал географию обязательным предметом преподавания в младших классах средней школы. В 1900 г. или около того была опубликована книга Phumisat Sayam [География Сиама] У. Г. Джонсона, ставшая с тех пор образцом для всех печатных геогра­фий страны14. Тхонгчай отмечает, что векторное совпаде­ние печатного капитализма с новой концепцией простран­ственной реальности, представляемой новыми картами, немедленно сказалось на языке тайской политики. За период с 1900 по 1915 гг. традиционные слова krung и muang почти вышли из употребления, поскольку пред­ставляли образ государства в терминах священных сто­лиц и зримых, несвязных населенных центров15. Их мес­то заняло слово prathet, «страна», представившее его в незримых категориях территориально замкнутого про­странства16.

Как и переписи, карты европейского стиля базирова­лись на тотализирующей классификации и подталкива­ли их бюрократических производителей и потребителей к проведению политики, имевшей революционные послед­ствия. С тех пор, как в 1761 г. Джон Харрисон изобрел хронометр, давший возможность точно рассчитывать дол­готу, вся искривленная поверхность планеты была упря­тана в геометрическую координатную сетку, расчертив­шую неведомые моря и неосвоенные регионы на измери­мые квадратные ячейки17. Задача, так сказать, «заполне­ния» этих ячеек ложилась на путешественников, топо­графов и вооруженные силы. В Юго-Восточной Азии вто­рая половина XIX в. была золотым веком военных то­пографов: сначала колониальных, а чуть позже тайских. Они победоносно подчиняли пространство такому же учету, какому производители переписей пытались под­чинить людей. Триангуляция за триангуляцией, война за войной, договор за договором — так протекало со­единение карты и власти. Тут будет уместно привести слова Тхонгчая:


«С точки зрения большинства теорий коммуникации и здравого смысла, карта есть научная абстракция реально­сти. Карта лишь репрезентирует нечто, уже объективно «вот здесь» существующее. В истории, описанной мною, эта связь встала с ног на голову. Именно карта предвосхитила про­странственную реальность, а не наоборот. Иными словами, карта была не моделью той реальности, которую она намере­валась представить, а образцом для сотворения самой этой реальности... Она стала настоящим инструментом конкре­тизации проекций на земную поверхность. Теперь карта была необходима новым административным механизмам и вой­скам для подкрепления их притязаний... Дискурс картогра­фирования был той парадигмой, в рамках которой осуще­ствлялись административные и военные действия и которую эти действия фактически обслуживали»18.

К концу столетия, с осуществлением реформ принца Дамронга в министерстве внутренних территорий (заме­чательное название, с точки зрения картографии!), адми­нистративное управление королевством было наконец целиком поставлено по примеру соседних колоний на территориально-картографическую основу.

Было бы недальновидно обойти вниманием реша­ющую точку пересечения карты и переписи. Новая кар­та надежно выполняла задачу разграничения бесконеч­ных рядов «хакка», «нетамильских шриланкийцев» и «яванцев», вымышленных формальным аппаратом пе­реписи, устанавливая территориальные пределы этих ря­дов там, где, с политической точки зрения, они заканчи­вались. В свою очередь, перепись посредством своего рода «демографической триангуляции» наполняла формаль­ную топографию карты политическим содержанием.

В ходе этих изменений сформировались две конечные аватары карты (обе были институционализированы по­зднеколониальным государством), которые являются пря­мым прообразом официальных национализмов Юго-Во­сточной Азии XX в. Полностью сознавая свою чужерод­ность в далеких тропиках, но попадая туда из цивилиза­ции, где уже давно были узаконены наследование геогра­фического пространства и передача его от одного хозя­ина к другому19, европейцы часто пытались легитимиро­вать распространение своей власти квази-законными ме-


тодами. В число самых популярных среди них входило «наследование» мнимых суверенных прав туземных пра­вителей, которых европейцы уничтожали или подчиня­ли своей власти. В любом случае узурпаторы, особенно оказываясь vis-a-vis с другими европейцами, вовлекались в реконструкцию истории собственности своих новых владений. Отсюда появление, особенно под конец XIX в., «исторических карт», призванных демонстрировать в но­вом картографическом дискурсе древность особых, плотно упакованных территориальных единиц. Через хроноло­гически упорядоченные последовательности таких карт выстраивался своего рода политико-биографический нар­ратив династического государства, иногда обладающий бездонной исторической глубиной20. В свою очередь, этот нарратив заимствовали, пусть часто и в адаптированном виде, национальные государства, ставшие в XX в. право­преемниками колониальных государств21.

Второй аватарой была карта-как-логотип. Источник у нее был вполне невинный: привычка имперских госу­дарств окрашивать свои колонии на карте в имперский цвет. На имперских картах Лондона для британских ко­лоний обычно использовались розовый и красный цвета, для французских — фиолетовый и синий, для голланд­ских — желтый и коричневый и т. д. Окрашенная та­ким образом, каждая колония представала как отдель­ный кусочек составной картинки-загадки. Когда эффект «картинки-загадки» вошел в норму, каждый такой «ку­сочек» мог быть полностью отделен от своего географи­ческого контекста. В конечной его форме могли быть скопом удалены все объяснительные глоссы: линии дол­готы и широты, названия мест, условные знаки, обознача­ющие реки, моря и горы, и, наконец, соседи. Чистый знак, уже не путеводитель по миру. В этой своей форме карта вошла в бесконечно воспроизводимые серии, став при­годной для переноса на плакаты, официальные печати, фирменные бланки, обложки журналов и учебников, ска­терти и стены отелей. Мгновенно узнаваемый и повсюду замечаемый, логотип карты глубоко внедрялся в массо­вое воображение, формируя выразительный символ для зарождающихся антиколониальных национализмов22.


Современная Индонезия дает нам яркий и болезнен­ный пример этого процесса. В 1828 г. на остров Новая Гвинея высадилась первая партия одержимых лихора­дочной активностью голландских поселенцев. Хотя в 1836 г. им пришлось покинуть основанное ими поселе­ние, голландская корона объявила суверенитет над ча­стью острова, лежавшей к западу от 141-й долготы (неви­димой линии, которая не соответствовала ничему на зем­ной поверхности, но втискивала в ячейки все более со­кращающиеся неокрашенные Конрадовы пространства), за исключением некоторых прибрежных территорий, над которыми признавался суверенитет султана Тидоре. Лишь в 1901 г. Гаага выкупила у султана Западную Новую Гвинею и включила ее в Нидерландскую Индию — как раз вовремя для логотипизации. Большие части этого региона оставались незакрашенными до окончания вто­рой мировой войны; горстку голландцев, которые там жили, составляли в основном миссионеры, разведчики недр и надзиратели специальных тюремных лагерей для непокорных радикальных индонезийских националистов. Болота к северу от Мерауке, что на юго-восточной око­нечности голландской Новой Гвинеи, были выбраны в качестве местоположения этих учреждений именно по­тому, что этот район был наиболее удален от остальной колонии, а местное население «каменного века» было абсо­лютно не запятнано националистическим мышлением23.

Интернирование, а часто и погребение здесь мучени­ков-националистов позволили Западной Новой Гвинее за­нять центральное место в фольклоре антиколониальной борьбы и сделали ее священным местом в националь­ном воображении: Свободу Индонезии от Сабанга (на се­веро-западной оконечности Суматры) до — чего бы вы думали? — ну, конечно же, — Мерауке! И не имело ника­кого значения, что никто из националистов, за исключе­нием нескольких сотен интернированных, до шестиде­сятых годов ни разу в жизни не видел Новую Гвинею собственными глазами. Между тем, голландские колони­альные карты-логотипы, быстро разлетаясь по всей коло­нии и показывая Западную Новую Гвинею так, как буд­то к востоку от нее ничего не было, безотчетно все больше


укрепляли воображенные узы. Когда отгремели ожесто­ченные антиколониальные войны 1945—1949 гг. и гол­ландцы были вынуждены передать суверенитет над ар­хипелагом Соединенным Штатам Индонезии, они попы­тались (по причинам, которые не должны нас здесь от­влекать) отделить Западную Новую Гвинею еще раз, вре­менно удержать ее под своим колониальным управле­нием и подготовить к принятию независимой нацио­нальной государственности. Эти попытки прекратились лишь в 1963 г., вследствие мощного дипломатического давления американцев и индонезийских военных опера­ций. Только тогда президент Сукарно в возрасте 62 лет впервые посетил регион, о котором неустанно оратор­ствовал на протяжении четырех десятилетий. Последу­ющие неровные отношения между населением Западной Новой Гвинеи и эмиссарами независимого индонезий­ского государства можно отнести на счет того, что индо­незийцы более или менее искренне считают это населе­ние «братьями и сестрами», тогда как само это населе­ние по большей части придерживается совершенно ино­го взгляда на вещи24.

Это различие многим обязано переписи и карте. Глу­хое местоположение Новой Гвинеи и труднопроходимость местности создали здесь за много тысяч лет необычай­ную языковую фрагментацию. Когда в 1963 г. голланд­цы уходили из этого региона, у здешнего населения, со­ставлявшего 700 тыс. человек, существовало, по их при­близительным оценкам, более 200 по большей части вза­имно непонятных языков25. Многие «племенные» груп­пы, проживавшие в самых глухих районах, даже не знали о существовании друг друга. Между тем, голландские мис­сионеры и чиновники, особенно после 1950 г., впервые всерьез попытались «объединить» их посредством про­ведения переписей населения, расширения коммуника­ционных сетей, создания школ и возведения над-«пле­менных» правительственных структур. И эта попытка была предпринята колониальным государством, которое, как мы уже заметили, было уникальным в том отноше­нии, что управляло индийскими территориями, исполь­зуя главным образом не европейский язык, а «админи-

 


стративный малайский»26. А следовательно, Западная Но­вая Гвинея была «воспитана» в том же языке, в котором ранее была выпестована Индонезия (и который естествен­ным образом стал ее национальным языком). Ирония в том, что bahasa Indonesia стал, тем самым, «лингва фран­ка» развивающегося западно-новогвинейского, западно-папуасского национализма27.

Однако именно карта собрала воедино часто ссорив­шихся друг с другом молодых западно-папуасских наци­оналистов, особенно после 1963 г. Хотя индонезийское государство и изменило название этого региона, превра­тив West Nieuw Guinea сначала в Irian Barat (Западный Ири­ан), а затем в Irian Jaya, оно прочитало его локальную реальность в атласе колониальной эпохи, отражавшем взгляд с высоты птичьего полета. Небольшая горстка ан­тропологов, миссионеров и местных чиновников еще мог­ла знать и мыслить о ндани, асматах и бауди. Но госу­дарство, а через него и индонезийское население в целом видели только фантомных «ирианцев» (orang Irian), име­нуемых в соответствии с картой. А поскольку это был фантом, то и представляться он должен был в квази-ло­готипной форме: «негроидные» черты, пенисы в чехлах и т. п. Примерно так же, как в начале XX в. в рамках ра­систских структур Нидерландской Ост-Индии впервые была воображена Индонезия, зародилось «ирианское» на­циональное сообщество, ограниченное 141-м меридианом и соседними провинциями Северных и Южных Молук­кских островов. Когда в 1984 г. по приказу государства был злодейски убит его наиболее выдающийся и привле­кательный представитель Арнольд Ап, он работал храни­телем государственного музея, посвященного «ириан­ской» (провинциальной) культуре.

Музей

Связь между занятием Апа и его убийством вовсе не случайна. Ведь музеи и музейное воображение в глубине своей политичны. То, что его музей был основан далекой Джакартой, показывает нам, что новое национальное го-


сударство, Индонезия, училось у своей непосредственной предшественницы — колониальной Нидерландской Ост-Индии. За нынешним ростом числа музеев по всей Юго-Восточной Азии угадывается некоторый общий процесс политического наследования. И чтобы понять этот про­цесс, нам необходимо рассмотреть новую колониальную археологию XIX в., сделавшую такие музеи возможными.

До начала XIX в. колониальные правители в Юго-Восточной Азии проявляли мало интереса к древним па­мятникам цивилизаций, которые они себе подчинили. Томас Стэмфорд Раффлз, грозный эмиссар из Калькутты времен Уильяма Джонса, был первым видным колони­альным чиновником, который не только собрал огром­ную личную коллекцию местных objets d'art*, но и стал систематически изучать их историю28. С этих пор вели­чественные красоты Боробудура, Ангкора, Пагана и иных древних достопримечательностей стали все чаще извле­кать на свет, очищать от диких зарослей, измерять, фото­графировать, реконструировать, огораживать, анализиро­вать и выставлять напоказ29. Колониальные археологи­ческие службы стали влиятельными и престижными ин­ститутами; на работу в них привлекали исключительно талантливых ученых-чиновников30.

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.