Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 14 страница



Доскональное исследование того, почему и когда это произошло, увело бы нас слишком далеко от нашей темы. Здесь, вероятно, достаточно будет предположить, что это изменение было как-то связано с упадком торгово-коло­ниальных режимов двух великих Ост-Индских компа­ний и становлением подлинно современной колонии, на­прямую присоединенной к метрополии31. Соответствен­но, престиж колониального государства был теперь тесно связан с престижем его заморского господина. Достойно внимания, сколь интенсивно сосредоточились археоло­гические усилия на восстановлении впечатляющих па­мятников (и как эти памятники стали наноситься на карты, предназначенные для массового тиражирования и наставления: это была своего рода некрологическая перепись). В этом акценте, несомненно, нашла отраже-

* Произведений искусства (фр.). (Прим. пер.).


ние и всеобщая мода на все восточное. Однако огромные средства, вкладываемые в это дело, позволяют заподоз­рить, что у государства были на то свои собственные при­чины, не имевшие отношения к науке. На ум приходят целых три таких причины, из которых последняя, безу­словно, самая важная.

Во-первых, археологический бум совпал по времени с началом политической борьбы вокруг стратегии государ­ства в сфере образования32. «Поборники прогресса» — как колонисты, так и коренные жители — требовали крупных вложений в современное школьное образование. Против них выступили стройными рядами консервато­ры, которые боялись долгосрочных последствий такого образования и предпочитали, чтобы аборигены остава­лись аборигенами. В этом свете, археологические рестав­рации, за которыми вскоре последовало поддерживаемое государством издание традиционных литературных тек­стов, можно рассматривать как своего рода консерватив­ную образовательную программу, которая служила так­же и предлогом для сопротивления давлению со стороны прогрессистов. Во-вторых, официальная идеологическая программа реконструкций всегда выстраивала строите­лей памятников и колониальных туземцев в некоторого рода иерархию. В ряде случаев, как, например, до 30-х годов нашего века в Голландской Ост-Индии, муссирова­лась идея, что строители на самом деле не принадлежали к той «расе», к которой принадлежат местные жители (и что ими были «в действительности» выходцы из Индии)33. В других случаях, как, например, в Бирме, воображение рисовало образ векового упадка, из-за которого нынеш­нее коренное население уже неспособно к великим дея­ниям своих предполагаемых предков. Представленные в этом свете, реконструируемые памятники, противостоя окружающей сельской нищете, как будто говорили ко­ренным жителям: само наше присутствие показывает, что вы всегда были (или давно уже стали) неспособными ни к величию, ни к самоуправлению.

Третья причина интересует нас больше, и она теснее связана с картой. Ранее, обсуждая «историческую кар­ту», мы уже увидели, что колониальные режимы начали


связывать себя в такой же мере с древностью, как и с за­воеванием, руководствуясь первоначально беззастенчиво макиавеллианскими мотивами своей легализации. Од­нако со временем откровенно грубых речей о праве заво­евывать становилось все меньше и меньше, и все больше усилий направлялось на создание альтернативных ле­гитимностей. Множилось число европейцев, родивших­ся в Юго-Восточной Азии и склонных считать ее своей родиной. Монументальная археология, все больше свя­зываясь с туризмом, позволяла государству предстать в роли защитника обобщенной, но в то же время местной Традиции. Старые священные места должны были быть инкорпорированы в карту колонии, а их древний пре­стиж (который в случае его исчезновения, как часто и обстояло дело, государство было призвано возродить) на картографов. Эту парадоксальную ситуацию прекрасно иллюстрирует тот факт, что восстановленные памятни­ки часто были окружены изящно выложенными газона­ми и тут и там неизменно были расставлены полные всевозможных дат пояснительные таблички. Более того, памятники эти следовало держать безлюдными; попасть в них могли только проезжие туристы (и, по мере воз­можности, там не должно было быть никаких религиоз­ных церемоний или паломничеств). Превращенные та­ким образом в музеи, они вернулись к жизни в новом качестве — как регалии светского колониального госу­дарства.

Но, как было отмечено выше, характерной особенно­стью инструментов этого светского государства была бес­конечная воспроизводимость, ставшая возможной в тех­ническом плане благодаря печати и фотографии, а в поли­тико-культурном плане — благодаря неверию самих пра­вителей в реальную святость местных достопримечатель­ностей. Повсюду можно вывести своего рода прогрессию:

(1) Увесистые, технически изощренные археологические отчеты, набитые десятками фотографий, в которых фик­сируется процесс воссоздания конкретных, особых руин;

(2) Роскошные книги для массового потребления со мно­жеством вклеенных иллюстраций, на которых изобра­жаются все основные достопримечательности, реконст-


руированные в пределах колонии (темлучше, если, как в Нидерландской Индии, имелась возможность сопоставить индусско-буддийские храмы с восстановленными ислам­скими мечетями)34. Благодаря печатному капитализму возникает своего рода художественная перепись государ­ственного наследия, которую подданные государства мо­гут купить, хотя и за немалые деньги; (3) Общая логоти­пизация, ставшая возможной благодаря описанным выше процессам профанирования. Примером этой стадии яв­ляются почтовые марки с характерными для них сери­ями, посвященными тропическим птицам, фруктам, фау­не — а почему бы также и не памятникам? Той же логи­ке подчинены почтовые открытки и школьные учебни­ки. Отсюда всего один шаг до рынка: отеля «Паган», жа­реных цыплят по-боробудурски и т. д.

Хотя такой тип археологии, достигший зрелости в эпо­ху механического воспроизведения, был в основе своей политическим, он был политическим на столь глубоком уровне, что почти никто, включая персонал колониаль­ного государства (который к 30-м годам нашего века почти везде в Юго-Восточной Азии на 90 процентов был туземным), этого даже не осознал. Он превратился в не­что совершенно заурядное и повседневное. Но именно в бесконечной каждодневной воспроизводимости этих ре­галий проявляло себя реальное могущество государства.

Вероятно, нет ничего особенно удивительного в том, что обретшие независимость государства, многое поза­имствовав у своих колониальных предшественников, уна­следовали и эту форму политической музеизации. На­пример, 9 ноября 1968 г. в рамках торжеств, посвящен­ных 15-й годовщине независимости Камбоджи, Нородом Сианук выставил в национальном спортивном комплексе в Пномпене большую копию ангкорского храма Байон из дерева и папье-маше36. Копия была исключительно грубой и неточной, но благодаря логотипизации, произо­шедшей в колониальную эпоху, послужила своей цели: мгновенной узнаваемости. «Ах, наш Байон!» — но уже без какого-либо упоминания о его французских колони­альных реставраторах. Реконструированный француза­ми Ангкор-Ват, опять-таки в форме «картинки-загадки»,


стал, как уже говорилось в главе 9, основным символом в череде сменявших друг друга флагов роялистского ре­жима Сианука, милитаристского режима Лон Нола и яко­бинского режима Пол Пота.

Удивительнее выглядят свидетельства такого насле­дования на более массовом уровне. Ярким примером служит серия живописных полотен с изображением эпи­зодов национальной истории, заказанная в 50-е годы ми­нистерством образования Индонезии. Эти картины долж­ны были быть запущены в массовое производство и ра­зосланы по всем начальным школам; повсюду на стенах школьных классов юные индонезийцы должны были видеть визуальные репрезентации прошлого своей стра­ны. Большинство задних планов было выполнено в пред­сказуемом сентиментально-натуралистическом стиле коммерческого искусства начала XX в., человеческие же фигуры были взяты либо с музейных диорам колони­альной эпохи, либо из псевдоисторических представле­ний народного театра ваянг оранг. Наибольший интерес из всей серии представляла, однако, картина, предлагав­шая детям репрезентацию Боробудура. Этот колоссаль­ный памятник с его 504 образами Будды, 1460 сюжет­ными и 1212 декоративными каменными плитами есть поистине фантастическая сокровищница древней яван­ской скульптуры. Однако, досточтимый художник изоб­ражает это чудо в период его величия (IX в.) поучитель­но своевольно. Боробудур предстает полностью выкра­шенным в белый цвет; в нем нет и следа какой бы то ни было скульптуры. Он окружен ухоженными лужайками и тенистыми аллеями — и нигде ни единой души36. Кто-то, возможно, сказал бы, что эта пустынность отражает неловкость современного мусульманского художника пе­ред лицом древней буддийской реальности. Однако я предполагаю, что на самом деле мы видим здесь прямое наследие колониальной археологии: Боробудур как госу­дарственную регалию и как логотип «ну, конечно же, это он». Боробудур, еще более могущественный в качестве знака национальной идентичности в силу осознания каж­дым человеком местоположения этого Боробудура в бес­конечном ряду идентичных Боробудуров.


Таким образом, в переписи, карте и музее, тесно вза­имно связанных друг с другом, ярко проявляется особый стиль представления позднеколониальным государством своих владений. «Основой» этого стиля была тотализи­рующая классификационная разметка, которую можно было с бесконечной гибкостью применять ко всему, что попадало под реальный или предполагаемый контроль государства: к народам, регионам, религиям, языкам, про­дуктам, памятникам и т. д. Следствием этой разметки была способность всегда про все что угодно сказать, что вот это, именно это, а не то, и что место этому именно здесь, а не там. Все было разграниченным, определенным и, следовательно, в принципе исчислимым. (В смешные классификационные и подклассификационные учетные ячейки, озаглавленные «другое», упрятывались с помо­щью восхитительной бюрократической trompe l'oeil* все аномалии, присутствующие в реальной жизни.) «Тканью» же, которая накладывалась на указанную «основу», было то, что можно назвать сериализацией: допущение, что мир состоит из воспроизводимых множественных чисел. Частное всегда выступало как временный представитель ряда, и обращаться с ним следовало соответственно. По­этому колониальное государство вообразило китайский ряд раньше, чем китайца, а националистический ряд — еще до появления националистов.

Еще никто не нашел для этой структуры разума луч­шую метафору, чем великий индонезийский романист Прамудья Ананта Тур, назвавший заключительный том своей тетралогии о колониальном периоде «Rumah Ka­ca» — «Стеклянный дом». Это не менее могущественный образ тотальной просматриваемости, чем «Паноптикум» Бентама. Ведь дело не просто в том, что колониальное государство стремилось создать под своим контролем идеально просматриваемый человеческий ландшафт; эта «просматриваемость» требовала, чтобы у каждого чело­века и каждой вещи был (так сказать) серийный но­мер37. Этот стиль воображения возник не из воздуха. Он был продуктом технологических достижений навигации,

* Оптической иллюзии (фр.). (Прим. пер.).


астрономии, часового дела, топографии, фотографии и пе­чати, не говоря уж о глубокой движущей силе капита­лизма.

Итак, карта и перепись сформировали грамматику, ко­торая должна была при надлежащих условиях сделать возможными «Бирму» и «бирманцев», «Индонезию» и «индонезийцев». Однако конкретные воплощения этих возможностей, которые и сегодня, спустя много лет после исчезновения колониального государства, живут полно­ценной жизнью, были очень многим обязаны тому, как представляло себе колониальное государство историю и власть. В доколониальной Юго-Восточной Азии архео­логия была немыслимым занятием; в неколонизирован­ном Сиаме она была воспринята с большим опозданием и с оглядкой на созданный колониальным государством образец. Археология создавала серийный ряд «древние памятники», разбиваемый на сегменты с помощью клас­сификационных географическо-демографических ячеек «Нидерландская Индия» и «Британская Бирма». Каж­дая руина, будучи воспринята в рамках этого профанно­го ряда, становилась доступной для обследования и бес­конечного копирования. В то время как археологиче­ская служба колониального государства создавала тех­ническую возможность монтировать этот ряд в карто­графической и фотографической форме, само государст­во могло рассматривать эти серии, вплоть до историче­ских времен, как альбомы с изображениями своих пред-ков. Данный конкретный Боробудур, или конкретный Па­ган никогда не представляли особого интереса для госу­дарства; с ними его связывала только археология. Вос­производимые серийные ряды, однако, создавали ту исто­рическую глубину поля, которую с легкостью унаследо­вали постколониальные правопреемники колониальных государств. Конечным логическим результатом был ло­готип (будь то «Пагана» или «Филиппин» — почти без разницы), который самой своей незаполненностью, бес­контекстностью, визуальной запоминаемостью и беско­нечной воспроизводимостью в любом направлении со­единил перепись и карту в едином нерасторжимом объ­ятии.


11.

ПАМЯТЬ И ЗАБВЕНИЕ

Пространство новое и старое

Нью-Йорк, Нуэво-Леон, Нувель Орлеан, Нова-Лижбоа, Новый Амстердам. Уже в XVI в. у европейцев стала скла­дываться странная привычка использовать для именова­ния отдаленных мест — сначала в Америках и в Африке, а затем в Азии, Австралии и Океании — новые версии «старых» (тем самым) топонимов, обозначавших их род­ные места. Более того, они сохраняли эту традицию даже тогда, когда эти места переходили в руки других импер­ских хозяев. Так, Nouvelle Orléans без лишнего шума пре­вратился в New Orlean [Новый Орлеан], a Nieuw Zeeland — в New Zealand [Новую Зеландию].

Вообще говоря, в самом именовании политических или религиозных мест как «новых» не было ничего особенно нового. В Юго-Восточной Азии, например, можно найти вполне древние города, названия которых тоже включа­ют слово, обозначающее новизну: Чиангмай (Новый Го­род), Кота-Бару (Новый Город), Пеканбару (Новый Ры­нок). Но в этих названиях слово «новый» неизменно имеет значение «преемника», или «наследника» чего-то исчез­нувшего. «Новое» и «старое» соединяются в них диахро­нически, и первое всегда как будто испрашивает дву­смысленного благословения у умерших. Что поражает в американских именованиях XVI — XVIII вв., так это то, что «новое» и «старое» понимались в них синхрониче­ски, как сосуществующие в гомогенном, пустом време­ни. Бискайя соседствует здесь с Нуэва-Бискайей, а Нью-Лондон — с Лондоном: это скорее идиома братского со­ревнования, чем наследования.

Исторически эта новая синхроническая новизна мог­ла возникнуть лишь тогда, когда у достаточно больших


групп людей сформировалась способность к восприятию себя как групп, живущих параллельной жизнью с други­ми достаточно большими группами людей — и пусть да­же никогда с ними не встречавшихся, но наверняка дви­жущихся по общей с ними траектории. За три столетия, прошедших с 1500 по 1800 гг., накопление технических нововведений в областях кораблестроения, мореплавания, часового дела и картографии, пройдя через горнило пе­чатного капитализма, сделало возможным такого рода воображение1. Открылась мыслимая возможность жить на перуанских нагорьях, в пампасах Аргентины или близ гаваней «Новой» Англии и вместе с тем чувствовать свою связь с определенными регионами или сообществами Анг­лии или Иберийского полуострова, удаленными на мно­гие тысячи миль. Человек мог в полной мере сознавать, что разделяет с ними (в разной степени) общие язык и религиозное вероисповедание, общие обычаи и традиции, но без великого ожидания будущей встречи со своими партнерами2.

Чтобы это чувство параллельности, или одновремен­ности, не только возникло, но и привело к масштабным политическим последствиям, необходимо было, чтобы па­раллельные группы разделяло большое расстояние и что­бы новейшая из них обладала большой численностью, была закреплена на земле и строго подчинялась стар­шей. В Америках эти условия оказались соблюдены, как никогда раньше. Прежде всего, широта Атлантического океана и разительное отличие географических условий по разные его стороны сделали невозможной ту посте­пенную абсорбцию населений в более широкие полити­ко-культурные единицы, благодаря которой Las Espanas превратились в Espana, a Шотландия влилась в состав Соединенного Королевства. Во-вторых, как было отмече­но в главе 4, европейская миграция в Америки достигла поистине потрясающих масштабов. К концу XVIII в. в 16 900-тысячном населении Западной империи испан­ских Бурбонов было не менее 3200 тыс. «белых» (и среди них — не более 150 тыс. peninsulares)3. Сама численность этого иммигрантского сообщества не меньше, чем его по­давляющее военное, экономическое и техническое пре­восходство над коренными населениями, гарантировала


сохранение его культурной сплоченности и локальной политической власти4. В-третьих, имперская метропо­лия избавилась от огромных бюрократических и идео­логических аппаратов, которые на протяжении многих столетий помогали ей навязывать свою волю креолам. (Стоит задуматься об одних лишь проблемах материаль­но-технического обеспечения, с этим связанных, как сра­зу производит впечатление способность Лондона и Мад­рида вести длительные контрреволюционные войны про­тив мятежных американских колонистов.)

О новизне всех этих условий говорит то, насколько резко они отличаются от великих (и примерно тогда же происходивших) китайских и арабских миграций в Юго-Восточную Азию и Восточную Африку. Эти миграции редко были «спланированы» метрополией и еще реже порождали стабильные отношения субординации. В слу­чае китайцев единственной неявной параллелью служит необычайная серия дальних путешествий через Индий­ский океан, предпринятых в начале XV в. под предводи­тельством блистательного дворцового евнуха адмирала Чжэн Хэ. Целью этих отважных экспедиций, организо­ванных по распоряжению императора Юн-лэ, было уста­новление монополии императорского двора на внешнюю торговлю с Юго-Восточной Азией и регионами, находив­шимися еще дальше на запад, а также оказание проти­водействия ограблениям частных китайских торговцев5. К середине века провал этой политики стал очевиден; с этого времени династия Мин прекратила заморские путешествия и делала все от нее зависящее, чтобы не до­пустить эмиграции из Срединного государства. Когда в 1645 г. Южный Китай оказался под властью Маньчжур­ской династии, это вызвало широкий поток беженцев, направлявшихся в Юго-Восточную Азию, для которых какие бы то ни было политические связи с новой дина­стией были немыслимы. Последующая политика дина­стии Цин существенно не отличалась от позднеминской. В частности, в 1712 г. указом императора Кан-си любая торговля с Юго-Восточной Азией была запрещена; кроме того, в указе говорилось, что императорская канцелярия «обратится к иноземным державам с просьбой возвра­щать китайцев, покинувших пределы страны, на родину,


дабы они могли быть казнены»6. Последняя великая вол­на заморской миграции пришлась на XIX в., когда дина­стия вошла в период распада, а в колониальной Юго-Восточной Азии и Сиаме сложился огромный спрос на неквалифицированную китайскую рабочую силу. По­скольку практически все мигранты были политически отрезаны от Пекина и, вдобавок к тому, были людьми не­грамотными, говорившими на взаимно непонятных язы­ках, они либо в большей или меньшей степени абсорби­ровались в местные культуры, либо полностью переходи­ли в подчинение к господствующим европейцам7.

Что касается арабов, то большинство их миграций про­исходило из Хадрамаута, который никогда — ни в эпоху Османской империи, ни во времена правления Великих Моголов — не был метрополией. Предприимчивые инди­виды могли найти способы основать локальные княже­ства, как это сделал, например, один купец, основавший в 1772 г. королевство Понтианак на Западном Борнео; од­нако он женился на местной девушке, вскоре утратил свою «арабскость», если даже не исламскую веру, и все время оставался подчинен разраставшимся в Юго-Вос­точной Азии голландской и английской империям, а не какой-либо ближневосточной державе. В 1832 г. Сейид Саид, султан Маската, создал на побережье Восточной Африки мощную военную базу и обосновался на острове Занзибар, сделав его центром процветающего хозяйства по производству гвоздики. Однако англичане, применив военную силу, вынудили его разорвать прежние связи с Маскатом8. Таким образом, ни арабам, ни китайцам — несмотря на совершаемые ими примерно в те же столе­тия, что и европейцами, массовые морские экспедиции — не удалось создать сплоченные, богатые, сознающие себя креольскими сообщества, подчиненные центру, которым была бы великая метрополия. Поэтому мир так и не увидел подъем Новых Баср или Новых Уханей.

Двойственность Америк и ее причины, схематично опи­санные выше, помогают объяснить, почему национализм появился сначала в Новом Свете, а не в Старом9. Кроме того, они высвечивают две характерные особенности ре­волюционных войн, бушевавших в Новом Свете в период между 1776 и 1825 гг. С одной стороны, ни у кого из кре-


ольских революционеров и в мыслях не было оставить империю невредимой, за исключением такого переупо­рядочения ее внутреннего распределения власти, которое перевернуло бы прежние отношения подчинения, перене­ся метрополию с европейского берега на американский10. Иными словами, цель была не в том, чтобы Новый Лондон превзошел, ниспроверг или разрушил Старый, а в том, чтобы и далее сохранить их параллельность. (Насколько нов был этот стиль мышления, можно увидеть из исто­рии прежних империй периода упадка, где часто мечта­ли о замещении старого центра.) С другой стороны, хотя эти войны несли колоссальные страдания и характери­зовались настоящим варварством, ставки по какому-то странному стечению обстоятельств были довольно низ­кими. Ни в Северной, ни в Южной Америке креолам не было нужды бояться физического истребления или об­ращения в рабство, в отличие от многих других народов, оказавшихся на пути прущего напролом европейского империализма. Ведь, в конце концов, они были «белы­ми», христианами, говорили на испанском или англий­ском языке; к тому же они были посредниками, необхо­димыми метрополиям для удержания под европейским контролем экономического богатства западных империй. Стало быть, они представляли собой значимую внеевро­пейскую группу, которая находилась в подчинении у Европы, но которой в то же время не было нужды безрас­судно Европу бояться. Революционные войны, сколь бы они ни были жестокими, все же несли в себе и нечто обнадеживающее, в том смысле, что это были войны между родственниками.11 «Семейные» узы давали гарантию того, что по прошествии периода взаимной ожесточенности между бывшими метрополиями и новыми нациями мог­ли быть восстановлены тесные культурные, а иногда по­литические и экономические связи.

Время новое и старое

Если для креолов Нового Света странные топонимы, рассмотренные выше, образно репрезентировали их за­рождающуюся способность представлять самих себя в


воображении как сообщества, параллельные и сопостави­мые с сообществами Европы, то чрезвычайные события последней четверти XVIII в. почти мгновенно придали этой новизне абсолютно новый смысл. Первым в ряду этих событий было, несомненно, принятие в 1776 г. Дек­ларации независимости (тринадцати колоний) вкупе с успешной военной защитой этой декларации в последу­ющие годы. Эта независимость (а вместе с тем и то об­стоятельство, что это была независимость республики) переживалась как нечто абсолютно беспрецедентное, но в то же время, в силу самого ее существования, совершен­но резонное. Поэтому когда в 1811 г. история предоста­вила венесуэльским революционерам возможность раз­работать проект конституции Первой Венесуэльской Республики, они не увидели ничего зазорного в том, что­бы позаимствовать слово в слово конституцию Соеди­ненных Штатов Америки12. Ибо то, что написали люди в Филадельфии, выглядело в глазах венесуэльцев не чем-то сугубо североамериканским, а скорее чем-то таким, в чем присутствовала универсальная истина и ценность. Вскоре после того, в 1789 г., бурные события в Новом Свете получили параллель в Старом Свете в лице вулка­нического извержения Французской революции13.

Сегодня трудно воссоздать в воображении те условия жизни, в которых нация переживалась как нечто совер­шенно новое. Но именно так и обстояло дело в ту эпоху. Декларация независимости 1776 г. не содержит абсолют­но никаких ссылок ни на Христофора Колумба, ни на Роанок, ни на отцов-пилигримов; в ней не приводится ни­каких оснований, призванных как-либо оправдать неза­висимость «исторически», в смысле превознесения древ­ности американского народа. Что удивительно, ни разу даже не упоминается американская нация. Глубокое ощущение того, что происходит радикальный разрыв с прошлым — «открывшийся разрыв в континууме исто­рии»? — быстро распространилось вширь. Ничто так ярко не иллюстрирует эту интуицию, как принятое 5 октяб­ря 1793 г. Национальным конвентом решение отказать­ся от древнего христианского календаря и начать новую мировую эпоху с Первого Года, приняв за точку отсчета свержение старого режима и провозглашение 22 сентяб-


ря 1792 г. Республики14. (Ни одна последующая револю­ция не обладала до такой степени этой возвышенной уве­ренностью в новизне, и не в последнюю очередь потому, что Французскую революцию всегда мыслили как пред­шественницу.)

Из этого глубокого ощущения новизны родилось так­же выражение nuestra santa revolución [наша святая ре­волюция] — замечательный неологизм, придуманный Хосе Мария Морелосом-и-Павоном (провозгласившим в 1813 г. Мексиканскую Республику) незадолго до того, как его казнили испанцы15. Оттуда же и указ Сан-Мар­тина 1821 г., чтобы «в будущем местных жителей не называли более индейцами или туземцами; они дети и граждане Перу и впредь будут известны как перуанцы»16. Эта сентенция делает с «индейцами» и/или «туземца­ми» то же самое, что сделал Конвент в Париже с христи­анским календарем: он упразднил обесчещенное имено­вание старого времени и открыл совершенно новую эпо­ху. Выражения «Перуанцы» и «Первый Год», стало быть, помечают риторической фигурой глубокий разрыв с су­ществующим миром.

Но долго так продолжаться не могло, причем по тем же причинам, которые в первую очередь ниспровергли чувство разрыва. В последней четверти XVIII века одна только Британия производила в год от 150 до 200 тысяч наручных часов, значительная часть которых шла на эк­спорт. А в целом по Европе их производство, по всей ви­димости, приближалось к 500 тысячам штук ежегодно17. Периодическая пресса стала к тому времени привыч­ным элементом городской цивилизации. Стал таковым и роман с его впечатляющими возможностями для пред­ставления одновременных действий в гомогенном пус­том времени18. Вселенский хронометраж, благодаря ко­торому стали мыслимы наши синхронические трансоке­анские спаривания, все более переживался как источник всецело посюстороннего понимания социальной причин­ности в виде последовательного ряда, или серии, и это мироощущение стремительно закрепляло свою власть над западным воображением. Отсюда понятно, почему не про­шло и двух десятилетий после Провозглашения Первого


Года, как стали учреждаться первые академические ка­федры Истории: в 1810г. в Берлинском университете, а в 1812 г. в наполеоновской Сорбонне. Ко второй четвер­ти XIX века История официально утвердилась в поло­жении «образовательной дисциплины», окруженной це­лой свитой профессиональных журналов19. Первый Год очень быстро уступил место 1792 году от Р. X., а револю­ционные разрывы 1776 и 1789 гг. стали изображаться как вкрапления в поступательный ход истории и, тем самым, как исторические прецеденты и модели20.

Следовательно, перед участниками националистиче­ских движений, так сказать, «второго поколения», т. е. движений, развившихся в Европе в промежутке с 1815 по 1850гг., также как и перед поколением, унаследовавшим независимые национальные государства обеих Америк, закрылась возможность пережить «еще раз / тот первый чудесный беспечный экстаз» своих революционных пред­шественников. По разным причинам и с разными по­следствиями эти две группы открыли, тем самым, про­цесс генеалогического прочтения национализма — про­чтения его как выражения поступательно непрерывной исторической традиции.

Новые национализмы в Европе почти сразу же стали представлять себя в своем воображении «пробудивши­мися ото сна»; и этот троп был Америкам совершенно чужд. Уже в 1803 г. (как мы увидели в главе 5) молодой греческий националист Адамандиос Кораис рассказывал сочувствующей ему парижской аудитории: «Впервые в истории [греческая] нация обозревает отвратительное зре­лище собственного невежества и впадает в трепет, отме­ряя глазом расстояние, отделяющее ее от славы ее пред­ков». Здесь мы имеем идеальный пример перехода от Нового Времени к Старому. В слове «впервые» все еще слышится отзвук разрывов 1776 и 1789 годов, но влюб­ленные глаза Кораиса обращены не вперед, не в сан-мар­тиновское будущее; они с трепетным восторгом огляды­ваются назад, на славу предков. Потребовалось совсем немного времени, чтобы эта опьяняющая двойственность постепенно исчезла, а на ее место пришло модульное «не­прерывное» пробуждение от хронологически отмеренно-

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.