Так ничем и кончился тогда этот разговор. Его постарались замять. И вот теперь, вспомнив эту сцену, Дина думала: неужели девушка не забыла. Почему она так насторожена в отношении Вячеслава Ананьевича. Почему она в его присутствии меняется, замолкает, уходит в себя. Он хорошо к ней относятся, шутит, задает ей иногда вопросы по-немецки, даже занимается с ней в свободную минуту. Он отличный педагог. И сегодня такой хороший, светлый денек, она так славно говорила о весне, и вдруг эти странные надоедливые вопросы. С Литвиновым, с Надточиевым она совсем другая. И будто в ответ на эти мысли снег скрипнул под колесами затормозившей рядом машины. Лимузин Литвинова обогнал лыжниц и остановился немного впереди; В опущенное стекло высунулась голова начальника.
– Ну как, товарищи Дианы, повыдохлись? – кричал он им из машины. – Идите, так и быть уж, подкину. Дичи у вас столько, что до дому и не дотащить.
Он захохотал, а Петрович тем временем принимал ружья, пристраивал в машине лыжи. Василиса продолжала упрямо молчать, и, тяготясь этим, Дина Васильевна говорила с преувеличенным усердием:
– Петрович, а где же ваше «битте дритте»? Мы обижены таким невниманием…
– Не трогайте нас, мы влюблены, – хохотнул Литвинов. – Да, да, Дина Васильевна, еще как. Бывало, в баню разве только пулеметными очередями загонишь, теперь – каждую субботу. Одеколоном всю машину продушил, житья не стало. И знаете, в кого?
– Федор Григорьевич, очень даже неблагодарно с вашей стороны. – Странно было слышать в тоне присяжного зубоскала нотки обиды.
И вдруг по каким-то особым, лишь ему одному приметным, признакам угадав настроение девушки, спросил:
– А ты чего заскучала, Василиса Прекрасная? Не от обрезанной же ручки? Нет? Тогда почему?
В час, отведенный в хирургическом отделении для посещения больных, по правилам допускалось к койке не больше двух посетителей. Ганна Поперечная приводила детей к отцу по очереди.
Толстушка Нина, быстро со всеми перезнакомившаяся, болтала без умолку. Сашко же, наоборот, в непривычной обстановке совершенно терялся и порою мог молча просидеть возле отца, все время вертя тесемки застиранного халата, ограничившись двумя фразами: «Добрый день, тато!» и «До побачення, тато!»
Зато знаменитый экипаж экскаватора прибывал порою в палату в полном составе. Один Борис Поперечный, большой, громкоголосый, шумный, стоил целой толпы. Когда же появлялись все, становилось тесно. Они выстраивались у койки своего начальника, и вместе с ними в комнату врывались все страсти строительства, накаленная атмосфера соревнования, в которой Олесь оживлялся и как бы расцветал. Это была семья со своими заботами, волнениями, тревогами, с кругом семейных интересов, даже со своей терминологией, которую и «Негатив», тоже экскаваторщик, не всегда понимал. Он, этот странный человек, в такие часы прямо застывал, боясь пропустить слово. В беседу он не вступал, но по уходе ребят часто говорил с завистью:
– Вы, Александр Трифонович, везучий. Хлопцы ваши – огонь! За такими сопли вытирать не надо. А у меня, как наше больничное третье – не компот, не кисель. Не поймешь что, а невкусно. Каждый в свою сторону глядит. – И вздыхал: – Вон тебя гостинцами заваливают, а мне хоть бара-ночку бы кто какую принес, хоть бы открыточку прислали, жив я, нет, им все равно.
– Не хайте, не хайте людей. Последнее дело – людей хаять, – сердился Олесь, всегда в таких случаях с досадой вспоминавший, как нежно человек этот сокрушался на пароходе о больной канарейке. – И мои не сразу такими стали. Сдружить их надо, понимаете, сдружить, тогда все пойдет. Дружба – великая сила!..
Сосед по койке вызывал у Олеся досаду. Но и жалость. Чувствовалось, что человек изверился, опустил руки. Сердит на всех и на всё, где ему зажигать других! А ведь, видно, не лентяй, не тупица. И, стосковавшийся по живому делу, Поперечный часами рассказывал ему обо всем, что сам умел. «Негатив» слушал, кивал головой, даже записывал в тетрадку.
– Оно, конечно, Александр Трифонович, это так… А только у вас – орлы! Львы! А у меня мокрые куры.
Палата скептически относилась к усилиям Поперечного. Всем они казались тщетными, и, когда «Негатив» уходил, кто-нибудь обязательно говорил:
– Попусту это все. Это ему как мертвому припарки.
– Слушать противно! – кричал со своей койки Третьяк. Могучий его организм брал свое, рана заживала, и он уже охотно встревал во всякие больничные дела. – Таких нудяг на гребешке давить. У вас свой фарт. Сколько дубов загребаете? Ну и гребите, раз ваше… А этого зачем тащить? Подумаешь мне, нашелся товарищ Иисус Христос.
Олесь любил людей с ершистыми характерами: из них всегда в конце концов получался толк. Но к Третьяку душа у него не лежала. И не только из-за темного прошлого, а может быть, и такого же темного настоящего этого парня, а потому, что Третьяк, как казалось, мог говорить и думать лишь о себе, о своей ране, своем самочувствии, часами рассматривал в зеркальце какой-нибудь прыщик на своей маловыразительной физиономии.
– Граждане, я сегодня плохо выгляжу. Да? – встревоженно восклицал он по утрам. – Снилось, будто швы разошлись… А что? И могут, очень даже свободно… Паршиво ведь накладывают, халтурят… Наверное, разошлись.
Он бледнел и с лицом, искаженным от страха, исступленно тряс колокольчик. Прибегала дежурная.
– Уморить меня хотите? – вопил он бабьим срывающимся голосом. Ему постоянно казалось, что лечат его хуже других, что в тарелку ему наливают меньше и жиже, что врачи его обходят, сестры грубят. Разволновавшись, он выл, бранился, требовал администрацию, грозил писать «на самый верх», выводить всех на чистую воду и однажды так толкнул сестру, случайно сделавшую ему больно при перевязке, что та опрокинула тумбочку. «Истерик-самовзвод» – определил его Олесь. Но все-таки не мог не раздумывать, что привело Третьяка на строительство, какая ему радость болтаться без определенной работы среди по горло занятых людей, быть эдаким волосом в супе.
И вот однажды, когда, в палате никого не было, Олесь решил поговорить с Третьяком начистоту. Тот читал какое-то письмо и, когда Поперечный добрался до его койки, быстро спрятал его под одеяло.
– Что надо? – спросил он, поднимая маленькие недобрые глазки.
– Вопрос имею.
Третьяк настороженно приподнялся на локте:
– Ну? Только, если воспитывать, откатывайся. Перевоспитался. Паспорт без минусов. А то, как говорит один мой кореш, тоже, как ты, хохол, – тече водица в степу пид яром, а обертается паром.
– Вопрос я имею простой. Зачем вы сюда ехали?
– А мне где ни работать, лишь бы не работать, – с деланной усмешкой произнес Третьяк, и глазки его еще больше насторожились.
«Экий налим, никак его не зажабришь!» – подумал Поперечный, чувствуя, как в нем разгорается желание размотать этого скользкого человека,
– А вот я, скажи мне сейчас кто-нибудь: «Вот тебе, Олесь, пенсия, как генералу, вот тебе участок, вот тебе ссуда, строй дом, живи, – откажусь: хоть какая-никакая работенка – и то слаще… Не понимаю, а вот иные военные – другому лет сорок пять – пятьдесят, в самом соку человек, а вышел в отставку, все получил, залез, как тот медведь в берлогу, и сосет себе лапу. А ему б, черту, в пору бревна ворочать.
Узенькие глазки смотрели внимательно. Видимо, Третьяк старался угадать, чего от него добивается этот не очень-то разговорчивый человек.
– А я вот тоже гляжу на вас, кто такой? Не то легавый – пробу негде ставить, не то Иисусик паршивенький… Как бы я вас не знал…
– Откуда знаете?
– Волго-Дон вместе строили.
– Волго-Дон? – удивился, даже обрадовался Олесь. – С какого же стройрайона – с Красноармейского, с Калачевского, с Цымлы?
– Строили-то вместе, да по разну сторону проволоки. Понятно? При въезде на шоссейку портрет ваш висел, а нас мимо него гоняли… Старые знакомые… Ну да ладно, тогда, коли заговорили, ответьте. – Он махнул рукой в сторону строительства. – Там я вас понимаю – газеты, радио, шум: «знаменитый», «известный», «уважаемый»… А вот тут? Они там без вас как щенки слепые ползают. А вам бы: и пусть. Зато вернется Олесь Поперечный, сразу все наладит. А вы им жеваную кашу в рты суете. Какой вам с того навар?
Теперь, когда Третьяк приспустил свою обычно придурковатую маску, в нем проглядывал какой-то другой, еще более непонятный человек. Это еще больше заинтересовало Олеся. Но, опытный в обращении с людьми, он не подал вида и весь казался поглощенным сооружением колпака из полотенца.
– Ну ладно еще экипаж. Там Борька, брат ваш, своя кровь. А вот этот красноглазый альбинос. Видите же, дырявый человечишка. Вы его накачиваете, а из него все тут же и вытекает. Нудяга, мразь. Как комар – зудит, зудит, так бы и запустил в него графином…. Эх, нет все-таки на свете поганее зверя, чем такой человек… А вы и с ним нянчитесь.
Поперечный тем временем сложил колпак, расправил на колене, примерил. Колпак оказался как раз впору. Он надел его, как пилотку, чуть набок, и это придало ему бравый вид.
– Хочешь, тебе сделаю? – спросил он, вдруг переходя на «ты».
– Руки чешутся?
– Точно. Вот ты сказал: где бы ни работать, лишь бы не работать… А я: чего бы ни делать, лишь бы делать. Руки-то, хлопец, хорошо складывать только в гробу. Вот и еще вопрос: так и будешь весь век по миру мотаться, как фальшивая монета? А? Жить сложа руки?
– Сложа руки. Много ты знаешь. – Третьяк сел на койке. И вдруг выпалил: – И сложишь. Паспорт у меня чистый, а придешь к какому-нибудь хрычу в отдел кадров – нюхает-нюхает, сопит-сопит. «Зайдите через полмесяца». А через полмесяца: ступай в тайгу с геологами рабочим, шурфы бить, гнус кормить или за какой-нибудь сопливой геодезисткой линейку таскать… Эх, это ведь говорится только – паспорт чистый. Толкует он с тобой, а сам поглядывает, как бы ты его вшивую стеганку не смыл, цедит сквозь зубы, чтобы его кто не заподозрил, что он с «элементами» добрый… Не так, что ли, начальничек?
И, будто испугавшись внезапной своей откровенности, Третьяк резко отвернулся к стене.
На этом разговор кончился. Третьяк больше ни разу не вылезал из своей раковины, но и того, что Олесь услышал, было достаточно. Упрямо разрабатывая свою изувеченную руку, он часто думал теперь об этом парне, о его подозрительности, о его плачевном умении во всем видеть лишь теневую сторону… Да, такого нелегко отремонтировать. Такого надо всего перебирать. Но перебирать было, должно быть, еще труднее. И когда он, опять оставшись наедине, спросил у Третьяка, что это значит вытатуированная надпись: «Сдружусь – до смерти, ссучусь – смерть», – тот ответил такими ругательствами, что Олесю захотелось пойти и умыться с мылом…
Однажды в час визитов, когда в палате уже сидела Ганна с Ниной, топтался весь экипаж Поперечного да еще зашли проститься со своим дружком уральские шеф-монтеры, которые, проводив собранные экскаваторы до первого забоя, уезжали домой, и в комнате было по-настоящему тесно, все вдруг услышали, как кто-то противно гундосил.
Противный, рыдающий тембр речитатива профессионального вагонного «стрелка» был так здорово передан, что, оглянувшись и увидев в дверях миловидную девицу, утопавшую в больничном халате, у которой из-под марлевой повязки выбивались оранжевые кудри, все застыли в изумлении.
– Мурка Правобережная! – ахнул кто-то.
– Совершенно верно, только не Мурка, а Мария Филипповна. Чего вы тут топчетесь, как у пивного ларька? Сегодня бочкового не будет.
В мгновение, когда взоры всех были обращены к вошедшей, Олесь, взглянув на Третьяка, поразился, как радостно просияла его толстая физиономия.
– Ну что, Костя, не приняли тебя на том свете? Пришлось воротиться? Она положила к нему на тумбочку какие-то сверточки. – А вино не пропустили, дежурный отобрал, говорит: «Поставлю в шкафу, будете возвращаться, верну». Интересно, что он мне вернет? – Подмигнув, девушка извлекла из-под халата бутылку и спрятала в тумбочке. – Вы чего на меня уставились? – спросила она мужчин. – Думаете, нельзя? Вокруг меня один кандидат медицинских наук увивался, напоить меня хотел, и все мне объяснял: кагор – это не вино, это лечебное средство, он восстанавливает силы. – Потом, будто обо всех позабыв, она уселась на койке Третьяка, бросила ногу на ногу, так что из-под халата, обозначилось маленькое круглое колено. – А не пора ли вам, граждане? Пусть здесь останутся только родные и близкие.
И когда, топоча и пересмеиваясь, экскаваторщики и монтеры скрылись за дверью, она легко вскочила на подоконник, потянулась к форточке.
– Возражений нет? Лезьте под одеяло. – И, поведя своим коротким тупым носиком, удивилась: – И чего это от мужчин, когда их много, такой тяжелый запах…
Час посещений подходил к концу. Ходячие больные возвращались из приемного покоя, раскладывали по тумбочкам гостинцы. Но три посетительницы еще сидели возле коек. И хотя они полагали, что говорят шепотом, во всех концах палаты можно было отчетливо слышать:
– И вот, Олесь, захожу я в эту палатку – пресвятая матерь богородица – свинушник, ну просто свинушник! – возбужденно звучал голос Ганны. – Грязь, вонь, койки не убраны. В углах – мамо моя, мамо: целые борозды из инея. Дрова возле печки, а печь холодная. И сами эти общие жители понапяливали на себя кто что смог и сидят, точно в степу на станции. Ну я за них и взялась. «Вы что же тут, милые, ужей разводить? Вон ты, большой, чем на койке валяться, встань да затопи печь». – «Не моё дело». – «Ах, не твое дело. Ну так я за тебя буду топить, ледадюга ты, тунеядец…» Засучаю рукава, а комиссия моя у двери топчется, не знает, что делать.
– Гануся, ты же, как брат Борис, гремишь на всю больницу.
– Тато, послухайте, мамо веником одного, – вмешалась в рассказ Нина. – Он ей говорит: «Вы, говорит, не имеете полного права». А она ему:
«Вот как дам веником по бесстыжим глазам – будет полное право!»
– Да тише вы обе… Живете-то вы как, как там у вас? Что нового?..
– Вот я и рассказываю, что нового, – удивлённо отвечала Ганна.
– Мы вам и рассказываем, – подтверждала дочка.
Олесь смотрел на них обеих с любовью и удивлением.
–…Эта самая Вика сейчас страшно выпендривается, – звучал другой голос, задорный, чуть хрипловатый. – Волосищи свои уложила в при-чесочку «вошкин дом». Знаешь, ватрушку такую на голове из волос приляпала и водит под руку своего Макароныча. Ну чучело чучелом! И еще говорит: «Мне, говорит, Надточиев улыбается!» Как же, очень она ему нужна, Надточиеву! Я и Макароныча-то у нее бы в один вечер отбила, только не люблю рыжих, а туда же – Надточиев ей улыбается! Волосы у нее, верно, красивые, цвета пепла, а сама дрянь, дрянь высосанная какая-то, занудливая, злая… Уж на что у нас Валька, я тебе о ней рассказывала. Валька-телефонистка, которая на скрипке играет… Девчонка серьезная, справедливая, а и то Макароныча жалеет… А еще знаешь…
– Ах, какая жалость! Я самое интересное-то и не успела сказать, – произнесла Мурка, вставая и запахивая халат. – У тебя Мамочка, как там дыра, совсем зажила, не раскроется?
– На днях смотрели, говорят, шов сросся.
– А прочно, не лопнет?.. Ну так слушайте, граждане, Мурка Правобережная выходит замуж. – Гостья сделала между коек вальсирующий пируэт, тряхнула оранжевыми кудрями. – Почему я вижу на лицах удивление? Таков закон природы, неумолимый закон.
– За кого? – послышался тихий вопрос Третьяка.
– За мужчину.
– За какого такого?
– За подходящего. За такого, какой мне нужен. Ну, что смотришь?
– Врёшь! – мрачно произнес Третьяк, взволнованно приподнимаясь на кровати.
– Вы так полагаете, Мамочка? – Карие глаза иронически прищурились. – Он у меня на стрёме, под окошком, в машине сидит. Ходячие могут убедиться, машина – блеск. Мы вам сейчас посигналим, как в коммунальной квартире, – два длинных и один короткий.
Она опять картинно запахнула халат, повернулась на каблуках и, легко неся свою складную фигурку, пошла к двери навстречу палатной сестре, свирепо смотревшей на болтливую посетительницу.
– Всеобщий приветик! – сказала она, оглядываясь и махая рукой. Потом остановилась возле сестры, премило улыбнулась, сделала удивленное лицо. – Какая у вас брошечка чудная, прелесть! Наверняка латвийская. И так вам к лицу…
Стук ее каблуков быстро стих в коридоре, а через малое время за окнами щелкнула дверца машины, и сирена мелодично просигналила – два длинных и один короткий.
– Ох, стерва! – сказал Третьяк, и трудно было определить интонацию, с которой было произнесено это слово.
Ганна Поперечная была из тех редких женщин, в которых беды лишь возбуждают энергию. Несчастье с мужем как-то даже укрепило ее. Сразу отошли воспоминания об оставленной в Усть-Каменогорске квартире, о торопливо распроданной обстановке, думы о том, что мужу уже под пятьдесят и что на всех четверых нет у них даже постоянного адреса. И липкое чувство обиды, начавшее уже оборачиваться отчуждением, разом переросло в нежнейшую заботу о муже, беспомощно лежащем на койке.
Парторг Капанадзе, побывав на месте происшествия, решил тогда сам принести в семью тяжелую весть о беде. Спеша к землянке, он опасался слез, истерики и потому не очень торопливо спускался по тропинке к землянкам. Но тут он увидел Ганну. Она вбегала по косогору вместе с долговязым Сашко. За ними едва поспевала толстушка Нина.
– Вы куда, Ганна Гавриловна?
– Куда же? К нему в больницу. – И только тут Капанадзе заметил, что ее полное лицо «сунулось. Но глаза-вишни были сухи. Они лишь требовательно спрашивали: ну что, ну как?
– Ничего страшного, я говорил с хирургом. Придется полежать, но опасности нет, – ответил Капанадзе на их молчаливый вопрос, – У меня тут машина.
– Скорее, пожалуйста, скорее, – произнесла женщина. В дороге она не плакала, ни о чем не спрашивала и только все повторяла это «скорее»…
Тот же порядок сохранялся в землянке Поперечных, так же часто выскребались полы, так же посетитель при входе должен был оставлять калоши или валенки, так же жила семья, в которой каждый знал свои обязанности. Именно этот, однажды и навсегда установленный порядок, который Ганна вместе со своей складной мебелью переносила, как улитка раковину, со строительства на строительство, помогал ей и сейчас переживать несчастье.
Нет, за семью экскаваторщика беспокоиться не приходилось. Хлопцы из экипажа Олеся, обитавшие по соседству, не оставляли Ганну, и Ганна не оставляла их: общие радости, общие заботы. И хотя после того, как муж оказался в больнице, дела прибавилось, Ганна все так же убиралась и у соседей, штопала их белье.
Днем было ничего. Но вот приходила ночь, сын с дочкой засыпали на своей двухэтажной кровати. В землянку сходила тишина, нарушаемая лишь их сонным дыханием да густым предвесенним шумом тайги, глухо доносившимся сквозь окошко, И заботы обступали женщину. Как-то он там? Постарел, похудел. Больные говорят потихоньку: изводит себя гимнастикой. Целый день жмет эти свои пружины. А рука словно чужая. А ну отсохнет или плетью повиснет? Что у нас есть? Землянка, складная мебель, четыре рта, сберегательная книжка. Так много ли на ней, на этой книжке? Много ли отложил впрок? Вот потешается над этим «Негативом», считающим копейки, и любимые слова у него: будет день, будет и хлеб, не в Америке живем. И текут, текут денежки, как вода… Ах, что там деньги, был бы сам живой – здоровый, любый ты мой, сердень-ко мое. Нелегко с тобой, а без тебя вовсе не жизнь.
Женщина старалась уснуть, чтобы утром проснуться раньше всех, накормить ребят, отправить их в школу, убраться, приготовить обед. И Капанадзе удивлялся, даже взволновался, когда увидал однажды Ганну у двери своего кабинета среди людей, ожидавших приема.
– Друзья, это супруга Поперечного. Извините, я уж ее вне очереди пропущу, – сказал он, открывая дверь. – Прошу вас, Ганна Гавриловна. – И, еще не дойдя до своего стола, спросил: – Ну что случилось, дорогая, с мужем или дома?.. Да вы садитесь, садитесь, прошу вас.
– По пути я, с базара, – смущенно ответила женщина и подняла вверх авоську, из которой из каких-то свертков торчал рыбий хвост. – И дома все ладно, спасибо. – И зачастила: – Вчера деверь мой, Борька, к девчонке он одной ходит, рассказывал: дюже погано люди живут в иных палатках. У этих девчонок брезент кое-где разлезся, ветер задувает, и не только его милая, все бюллетенят. – Выпалив все это, Ганна передохнула. – Помните, зимой вы к нам заходили. Или уже забыли разговор-то?
– Да как же забыть? Но у вас такая беда, решили мы вас не беспокоить.
Капанадзе со смущением смотрел на маленькую женщину, скромно сидевшую у стола.
– Обсуждали мы. Кое-кому всыпали; Поручили комсомольцам начать поход за здоровый быт. Профсоюзы тоже…
– Уже начали: плакатики висят. На нашу землянку тоже прибили, да так, что пол-окошка загородили. «Строителям коммунизма – здоровый быт»… Свет застит, а снять боюсь: наглядная агитация. – И, переложив авоську с колен на стол парторга, Ганна приглушенным голосом, будто сообщая страшную тайну, сказала: – Так материи они не стоят, на которой писаны плакатики эти, Ладо Ильич. Иней они берегут, если в палатке сыро. – И тут же спохватилась: – Зви-няйте на глупом бабьем слове.
Парторг все с большим интересом слушал эту «уютную», как он про себя определил, женщину. У самой горе, а заботится о других. Ничего в беде своей не попросила. «Не надо, все есть, люди добрые не оставят…» А тут вон прямо на горло наступает.
–…А комендант наш, что военная косточка, привык: подметка оторвалась – АХО выдаст, Военторг подобьет… Старательный, а что он может один? Я ему тут насчет этой палатки шум-нула, где девки-то бюллетенят. Гляжу, на следующий день сам цыганской иглой полотнище штопает. Дело это? Порядок это?
«И как она правильно о людях судит, эта почтенная Ганна! – думал парторг. – Н-да, то плачет из-за какого-то коврика, а теперь вон партком учит».
– Я ведь тоже военная косточка, – сказал он вслух. – Подо мной еще тоже не земля, а палуба… Насчет коменданта вы, между прочим, правы. Ну, а что вы парткому посоветуете?
– Я? – спросила женщина и, вдруг густо покраснев, опустила глаза. – Я же беспартийная, Ладо Ильич, какое я имею право тут у вас советовать?
– Так пришли же вы в партком?
– А куда? Жалко ж. Такие здоровенные девки, звиняйте на худом слове, кобылы, пола не помоют, за собой не подметут, полог палатки зашить не могут, и комендант у них с цыганской иглой возится. Небось на своем чулке петелька спустится, сейчас ее прислюнит да скорее поднимать. А тут палатку им мужик будет штопать.
Женщина помолчала, будто собираясь с духом.
–…Худо это, Ладо Ильич, и я считаю, вы, коммунисты, в этом виноваты. Энта, милая-то нашего Борьки, – у вас кандидат, а ей и в башку не приходит своих девок организовать. – И Ганна снова, как гвоздь вбила: – Худо это!
– Да, да, конечно. Вы правы, коммунист, он должен… – Капанадзе чувствовал непривычное смущение. Визит был не только неожидан, но и необычен, и отвечать на эти претензии общими фразами было неловко. – Так что же вы посоветуете парткому? – повторил он.
– А забыли вы наш зимний разговор?.. Давайте мне комиссию, и не каких-нибудь там секретарей-председателей, а баб погорластее. Сама их подберу. Мы быстрехонько все свинюшники порасчистим…
Состоялось в этот день новое объединенное решение парткома, профсоюза и комитета комсомола. И необыкновенная комиссия, улучив предвечерний час, когда большая часть населения Зеленого городка бывала дома, двинулась по палаткам. В руках у Ганны была пачка жилищных жалоб, собранных ею в различных организациях. Вслед за комиссией робко двигался комендант, совершенно потерявший свою военную выправку.
Комиссия, гомоня, бесцеремонно входила в палатку, зажигала свет. Застигнутые врасплох обитатели, кто был в исподнем, спешно ныряли под одеяла.
– Куда? Ошалели?.. Нельзя, не видите – люди раздевшись…
– Нам можно, мы комиссия… Нужно нам на вас глядеть… Грязных подштанников не ви-дели…
– Отвернемся, одевайтесь да докладывайте, почему у вас эдакая помойка? Почему вон сосульки бородой в углу? Почему не топлено? Ну, кто тут из вас письмо в партком писал? Не убирают за вами, за гигиеной не следят… Барашкин? Где он, Барашкин?.. Ага, ты Барашкин. А ну, голубь, вылезай из-под одеяла, покажись!
Появление комиссии производило впечатление урагана, какие порой в этих краях налетают точно бы невесть откуда.
– Это ты, Барашкин, жалуешься, тебе чистоты не хватает? – шумели крикливые женские голоса. – Он, видите ли, недоволен, а взять веник, подмести – он хворый.
– Да вы что, очумели? – таращил глаза Барашкин. – С чего это я буду тут подметать? Я по договору приехал, меня администрация всем обязана обеспечить.
– Строительству рабочие для дела нужны, а не за такими, как ты, с бумажкой ходить, вытирать вам…
– Ах вы нехлюи, техтюи!.. По пояс в грязи поувязали, завшивели тут… Ишь чухаются, как поросята шелудивые, – гремела Оксана Ус, жена десятника, высокая, крепкая украинка, подружка Ганны.
В свою комиссию Ганна отобрала женщин боевых, из коренных строительных семей, привыкших к постоянным переездам, умевших, подобно ей, и в трудный период палаточного существования создавать какой-то элементарный уют. И так как члены комиссии за словом в карман не лазили, обитатели запущенных палаток сразу же превращались из жалобщиков в подсудимых. Судьи знали дело, имели опыт, обладали характером, звонкими голосами. Перекричать их было невозможно. Подсудимым оставалось только оправдываться:
– Вам хорошо зубоскалить, мужья-то из знатненьких, им поди ключики от квартир вручают, – пытался оправдываться какой-нибудь парень.
– Ключики? Ах, ключики! – возмущалась комиссия. – О Поперечном Олесе слыхал? Так тот самый Олесь по осени сам с сыном-мальчишкой две землянки вырыл – для себя и для своего экипажа. Своими руками, никому не кланялся. Просите у коменданта заступ – тайга вон она. Рой землянку – и будет тебе ключик.
– Вот вы пишете тут: «…тумбочки сломаны, бритву, мыло положить некуда».
– Ну а что, и сломаны. Вон они. Их только на дрова… От сырости расползлись… Комендант тут – опросите, сколько раз ему говорено, чтоб обеспечил…
–…Видите ли, это точно. Заявления поступали… – начал было комендант, но тощая, немолодая уже женщина, жена машиниста с электровоза, гроза всех торговых работников, язвительные остроты которой украшали многие жалобные книги, заслонила собой коменданта:
– А вы сами что, молотка, гвоздей не видали? Или тут принцы наследные живут? – кричала она. – Дома небось на шкафу фанерка отщепится, ты ее приклеишь, шкурочкой протрешь, маслицем помажешь. Так? А тут на глазах мебель, где твои шмутки валяются, разваливается, так тебе дела нет? Комендант, почини?
– Так оно ж казенное, на кой нам сдалось его чинить?
– Ах, казенное! Так пусть разваливается? Так? Лучше под кровати вещишки в узелке суну, чем за молоток возьмусь…
– Подумайте, люди, сами же себе жизнь поганите, – резонно говорила Ганна. – Выберите старшого, дежурства установите. У ребятишек вон, в детском саду, это заведено. Сходите, поучитесь… Ну чего молчите, языки поглотали?
И тут же смущенные общежитийцы выбирали старосту, назначали дежурных, только бы поскорее отделаться от зубастой комиссии. При этом уже миролюбиво говорилось:
– Чего вы к нам привязались… Что мы, хуже всех? Вы вон туда, под сломанную лиственницу зайдите, сороковой номер… У них вам и дверь не открыть – столько мусора.
– Зайдем, зайдем, ко всем зайдем. И к вам еще вернемся, глядите!
– А чего глядеть? Что мы, себе враги? Две смены отработаем, только чтобы с вами такими не встречаться.
Комиссия удалялась, продолжая поход, а кто-нибудь задумчиво говорил:
– А ведь они, пожалуй, правы, бабцы?
– Верно, надоело… Убраться, что ли?..
Особенно досталось женской палатке, где обитала симпатия Бориса Поперечного. Тут уж члены комиссии дали волю языку, и стенограмму их беседы с девушками, обитавшими здесь, можно было бы публиковать разве лишь с большими купюрами.
–…Ведь это ж ухитриться надо в палатке зимой клопов развести, – кричала жена машиниста. – И где вы только их вынянчиваете на таком холоду? За пазухой, что ли, или где поукромней?
– Так заявляли же мы санитарному надзору приходили, покоптили, пофукали…
– Может быть, вы куда напишете, чтоб вам заодно и лохмы ваши промыли? – язвила Уси-ха. – Может, при учебном комбинате отдельные курсы для вас открыть, чтоб учили вас простыни стирать да шею мыть. Ледодюги вы, ледодюги… Чи вас таких кто замуж возьмет? Ганна Гавриловна, ты скажи своему деверю Борьке, чтоб он к ним сюда больше не ходил, а то как раз клопа затащит, лови его потом.
Комиссия неторопливо, вечер за вечером, ходила по Зеленому городку, и, опережая ее, бежала слава о разудалых этих женщинах, у которых на всякое супротивное слово запасено три. По поселку передавали трагические сцены, разыгрывавшиеся в палатках, в очередях цитировались наиболее сочные остроты. Мурка Правобережная, не та живая, что вела, свое загадочное существование в дощатой будочке, сколоченной из горбыля, а ее литературный двойник на сцене клуба, посвятила походу целую сатирическую программу, а газета «Огни тайги» поместила фельетон, озаглавленный «Рейд домовых».
Так с тех пор и утвердилось за необычайной комиссией Ганны: «домовые». Но вряд ли когда-нибудь, даже в самые отдаленные времена, этот запечный дух внушал такой страх и пользовался таким уважением, как группа энергичных, бывалых женщин, задавшихся себе целью навести порядок в нелегком палаточном существовании. Даже там, где они не успели побывать, жители, охваченные общим порывом, брались за веники, за молотки, за колуны, выбирали палаточных старост, вывешивали на стены списки дежурных. Действовал страх: уж лучше не попадаться на язык этим бабам. Но действовало уже и сознание: а какого черта жить хуже других, хуже, чем можно и нужно.