Зима нагрянула на строительство сразу, как редко бывает даже в этих суровых краях. Еще вчера, поднявшись над развороченной, вздыбленной землей, солнышко днем заметно пригревало, и морозная корка, слегка покрывавшая пропитавшиеся дождем пески карьеров за ночь, к полудню отходила. Но вот подул северный ветер, который на строительстве почему-то назвали «свисто-грай». Он дул при ясном небе, на котором днем светило вовсю блеклое солнце, а ночью, казалось, можно было пересчитать все звезды. Дул, дул, и когда на следующее утро яркий оранжевый восход окончательно победил свет прожекторов, землю покрывал прочный ледяной панцирь.
Грунт превратился как бы в камень. Зубья экскаваторов скользили, лишь высекая искры. Работы затормозились. Свистограй не затихал. Песок сек лица людей, будто его пускали из пескоструйного аппарата.
К полудню от непредвиденных перегрузок оборвался трос на втором экскаваторе. К концу дня встал первый. Олесь Поперечный, работавший теперь временно, до прибытия усовершенствованных «Уральцев», на «пятерке», еще маневрировал и ухитрялся кое-как добывать из-под мерзлого панциря не схваченное еще морозом. Но и у него выработка упала наполовину. Сколько будет дуть этот ветер, никто не знал. Молодой инженер Марк Аронович Бершадский, начальник правобережного карьера, которого рабочие для краткости звали Макаронычем, посоветовавшись с Надточиевым, решил прибегнуть к взрывчатке. Машины отвели, и вечером строители услышали сквозь сухой свист беспощадного ветра серию взрывов, которые напоминали тем, кто побывал на фронте, первые залпы артиллерийской подготовки.
Ночью работы были возобновлены. И когда Бершадский, еле волоча ноги, добрался до своей палатки, ее почти выстудило. Его сожители, такие же, как и он, молодые инженеры, навалив на себя поверх одеяла все, что могло греть, похрапывали на разные голоса. Возле чугунной печки возвышалась горка принесенных с вечера дров. Поседевшая от инея печь была такая холодная, а инженер так устал, что растапливать ее не хватило сил. Он по примеру друзей напялил на себя все, что можно было напялить, и, не снимая валенок, забрался под одеяло, свернулся калачиком и постарался уснуть. Странно: сна не было. Усталое тело понемногу согревалось. Ознобная дрожь проходила, а сон не шел. Перед глазами стояли вздыбленные горы поседевшего от изморози грунта, завивались вихри холодного песка, виднелись яростные лица людей, бранившихся у оборванного стального троса, к которому на морозе прихватывало руки. Инженер видел даже свою собственную длинную, угловатую персону в кожаном пальто, которая, уткнув нос в меховой воротник, беспомощно моталась по карьеру.
Карьер на Правобережье был первым на земле местом, где молодой инженер Бершадский после окончания института пробовал свои силы. Внезапная и такая злая зима была серьезным испытанием. И вот он сейчас выбит из седла. Поперечный, этот нашел выход, хоть и не быстро, но работает и при проклятом свистограе. Но Поперечный один, у других ничего не получается. Можно, конечно, продолжать работать со взрывчаткой, но, наверное, есть и еще какой-то выход? Должен быть. И, забившись с головой под одеяло, Бершадский перебирал в памяти все, чему учили в институте. И вдруг его точно осенило: ну да, в одном из учебников описан способ добычи грунта в суровых условиях Заполярья! И без взрывчатки. Ах, черт возьми! Эти золотодобытчики, они же не прекращают работ и в самые суровые морозы! Ого!
Бершадский вскочил, сбросил на пол все, что наложил на себя поверх одеяла: ему стало жарко. Опасаясь, как бы счастливое решение не ускользнуло, отодвинул на столе остатки чьей-то вечерней трапезы, накрылся одеялом и принялся набрасывать на бумаге схему своей идеи, которая должна была побороть свистограй, и не только тут, в Дивноярье, а и во всесоюзном масштабе. И когда в палатке разноголосо затрещали будильники, возвещая приближение рабочего дня, и пятеро сожителей Бершадского, будто взбрызнутые холодной водой, повскакивали с коек, они увидели у стола согнутую фигуру. На табурете, поджав под себя ноги, навалившись грудью на стол, с головой закутавшись в одеяло, спал начальник правобережного карьера, а на столе и вокруг него валялись комья мятой бумаги.
Утро выдалось серенькое. Свистограй утих, но промерзшую землю не отпустило. Взрывы гремели чаще, и, хотя в полном темпе работы восстановить не удалось, Бершадский испытывал радостный подъем. В кармане лежал набросок заветной схемы. Мысленно воображал он ее уже в действии и столь же ярко представлял толстый научный журнал, в котором опубликована статья под солидным названием «К вопросу об организации экскаваторных работ в условиях суровых зим» и скромную подпись, которая всеми специалистами, конечно, будет замечена: «Инженер Марк Бершадский, Дивноярское на Они». Он представлял, как заговорят в инженерных кругах:
«Кто же такой этот Бершадский?», «Ах, молодой инженер из Дивноярского! Молодец, талантлив, как черт!»
– Что-то с нашим Макаронычем деется, сияет, как тот куб-титан в прорабке, – сказал Борис Поперечный Олесю, но тот только отмахнулся, весь поглощенный движением стрелы, которую он заставлял выскребать грунт из-под морозной корки. Опередив отгруженные машины, экипаж Поперечного вернулся с Урала и временно работал на чужом экскаваторе.
Понемногу и другие экскаваторщики привыкли поднимать грунт в виде замороженных глыб. Но Марк Аронович, ничего никому не говоря, продолжал трудиться над своим проектом. Прямо с работы на попутном грузовике он ехал в пока еще безымянный город, в клуб. Тут, в техническом кабинете, возле временной печки, которую топили сами посетители, он рылся в советской и иностранной литературе, разбирал схемы, чертежи. И не только его сожители, но даже и сама Вика, худенькая, бледная девушка с маленьким миловидным личиком, утопавшим в копне пышных, редкого пепельного цвета волос, не знала толком, что с ним происходит, хотя полагала, что имеет право знать абсолютно все о жизни Марка Ароновича.
И вот однажды вечером, улучив момент, когда в кабинете Надточиева никого не было, инженер Бершадский предстал перед ним приодетый, выбритый, неистово благоухающий парикмахерским одеколоном. Сунув руки в карманы спортивной куртки, с сигаретой, как бы однажды и навсегда приклеившейся к нижней оттопыренной губе, Надточиев широкими шагами мерил эту почти пустую комнату, где были лишь стол, два стула, валялись детали, а на стенах висели схемы.
– Садитесь, – сказал Надточиев, показав посетителю на стул, а сам продолжал шагать, как-то особенно твердо ставя ноги в больших ботинках на толстой подошве. Рассохшиеся половицы поскрипывали.
– Вы познакомились с моим проектом? – робко, глотая слова, произнес инженер. По правде говоря, он ожидал, что при виде его Сакко Иванович раскроет объятия и начнет благодарить.
– Где это вы такой скверный одеколон достаете? – спросил Надточиев, поводя носом. Расхаживая, он вынул из стола знакомый посетителю чертеж, небрежно и, как показалось Бершадскому, пренебрежительно развернув его, задумчиво прошелся еще несколько раз, остановился перед автором, широко расставив ноги, и, перегоняя изжеванный окурок губами из одного в другой угол рта, сказал:
– Возьмите. Увы, промах.
– Сакко Иванович, – жалобно произнес молодой инженер. – Мне кажется… Мне думалось… Я полагал… – Худой, с рыжей всклокоченной шевелюрой, с лицом и руками, густо обрызганными коричневыми конопушками, он выглядел совершенно растерянным. – Ну, рассмотрите, пожалуйста, еще раз… Я ведь все продумал.
– Не годится. Верно, динамит в наших условиях – недопустимое и дорогое допотопие. Но вы искали не там и нашли не то. Вы, Макароныч, фигурально говоря, предлагаете скрестить ужа с ежом, чтобы получить полтора метра колючей проволоки. Вот суть вашего проекта.
Частенько сам повторяя и разнося по стройке остроты своего начальника, Бершадский и не предполагал, как больно они могут ранить. Он вскочил:
– Но не станете же вы отрицать, что в проекте есть хотя бы рациональное зерно. – Он старался говорить как можно внушительнее, но губы предательски дрожали и голос получался какой-то ломкий. Трубка чертежа так и ходила в худой, поросшей золотым волосом руке.
– Зерно есть, но оно не ваше, и у нас оно не прорастет. То, что выгодно золотишникам при добыче золотого песка, при масштабах наших землеройных работ – недопустимое расточительство. Конечно, есть еще у нас этакие «хитриоты родины», готовые кормить коров сливками, чтобы потом трепаться в рапортах о повышении жирности молока… Чем все это кончается, знаете?
– И вам нечего мне больше сказать? – едва сдерживая предательскую дрожь, спросил молодой инженер.
– По этому поводу – нечего. Но вообще мне хотелось бы, Макароныч, потолковать с вами. Вы талантливый парень, и если бы вам спароваться с Поперечным… Курите. – Он протянул Бершад-скому портсигар.
– А для разговоров «вообще» у меня, товарищ Надточиев, нет времени. – И, повернувшись, постарался хотя бы спокойно выйти из кабинета. Выходя, услышал вдогонку насмешливый голос:
– Если соберетесь на меня жаловаться, ступайте к Петину, он меня терпеть не может.
Бершадский остановился в дверях и выкрикнул:
– Не только он один. Знайте это!
До сих пор молодой инженер уважал Петина, но уважал издали, не будучи с ним знаком. Жаловаться ему или кому бы то ни было он вовсе не собирался. Но столько мечтаний, столько надежд вложил он в эту первую самостоятельную работу, столько раздумывал он о ней и о будущей статье в специальном журнале с солидным названием! Да и не имеет он в конце концов права губить идею, которая, может быть, раз и навсегда избавит землеройные работы от власти морозов, губить из-за того, что она не понравилась какому-то Надточиеву. По достигнутой с вечера договоренности, в конце рабочего дня небезызвестная уже нам Вика должна была ожидать Бершадского под репродуктором, который с утра до вечера, без отдыха и перерыва на обед, орал с высокой лиственницы возле Дома приезжих. Но инженер решил, что общественное должно возобладать над личным – Вика может немного подождать, – и не без волнения постучал в дверь кабинета Петина. Тот, завершив рабочий день, уже снял сатиновые нарукавники и готовился надеть пиджак, когда перед ним возникла фигура молодого инженера. Вячеслав Ананьевич многозначительно посмотрел на часы, но, узнав о разговоре автора с Надточиевым, попросил присесть, сам вернулся за стол и стал слушать. Бершадский старался изложить ход событий как можно объективней, но Пе-тин, слушавший очень внимательно, все-таки возмутился:
– Так обращаться с молодым специалистом! Нет, нет, расскажите поподробнее.
Управленческая дверь хлопала и визжала блоком все реже. Наконец она совсем стихла, а Петин все слушал. Не выдержав, он воскликнул:
– И это в годы семилетки, на передовой стройке страны!.. Эх, когда я научу здесь людей по-партийному относиться к молодой технической интеллигенции!..
Прибыв через полчаса после этого в условленное место, под неугомонный репродуктор, Бершадский не дал озябшей, засыпанной крупным снегом Вике даже рта раскрыть. Не успев даже отчитать его за опоздание, она узнала, каким диким хамом оказался вдруг этот Надточиев и какой хороший, умный, чуткий, а главное, принципиальный человек Петин.
– Вот это инженерище! – кричал Бершадский, крупно шагая и волоча под руку свою спутницу сквозь крутящиеся снежные вихри. – Сразу, с первого взгляда уловил суть моей идеи. Все понял… Теперь мы с ним этого самого Надточиева расчленим на первоначальные множители.
Как это уже не раз случалось в жизни Поперечных, и на новом месте все постепенно вошло в норму. Ганна и дети освоились с землянкой, врытой в откос под могучими, день и ночь звеневшими деревьями, с сибирскими морозами, с метелями, иной раз за ночь припиравшими дверь сугробом. Привыкли, что на ручей за водой нужно спускаться, забирая не только ведра, но и пешню, и не очень даже испугались, когда однажды какой-то зверь, оставивший на снегу следки, похожие на собольи, унес из тамбура замороженного тайменя, купленного Ганной намедни на базаре у рыбаков.
Землянки отец с сыном построили на славу. С двойными окошками, смотрящими из бревенчатой стены на юг, с печками особого устройства, дым из которых, прежде чем вырваться наружу, совершал путешествие по изогнутой под потолком трубе, отдавал все тепло. Привычно встала складная мебель. Ее хватило даже для того, чтобы кое-как оборудовать и соседнее «холостежное» жилье, где разместился экипаж. Даже излюбленному хозяйкой старому, «настоящему» креслу нашлось место возле печки.
Ничто не могло убить в Ганне стремление к чистоте, к уюту. Она разбросала на стульях, развесила по стенам вышитые салфеточки, рушнички. На видном месте, над креслом, прибила коврик-гобелен, на котором была изображена тройка бешено мчавшихся коней, атакуемая волчьей стаей. В один из вечеров, когда Ганна поила детей чаем, землянку постучали. Открывать дверь полагалось рыженькой Нине. Вместе с ней в облаке пара появился парторг Капанадзе. Он и раньше заглядывал сюда. С наступлением холодов хозяин и экипаж по вечерам долго пропадали в карьере. Ожидая Олеся, он познакомился с семейством и так успел к себе всех расположить, что Ганна стала считать его своим человеком.
–…Нету, опять нету нашего батька, – встретила она гостя. – Все с этими машинами кохается, совсем нас бросил… Ой, снежища-то сколько! Ступайте обратно. Сонечко, дай, ясынь-ка, дяде веник, а то он все свои меха перемочит, у нас же жарко.
Парторг, южанин, особенно страдавший от морозов, обзавелся дошкой телячьего меха и собачьей шапкой, с длинными ушами. «Настоящим чалдоном стал», – шутил он, хотя никто из работавших на стройке, сибиряков в таком наряде не ходил.
– Нету моего, – повторила Ганна, подвигая гостю стул. – А вы садитесь, Ладо Ильич, чашечку чайку с нами выпейте… Сонечко, что надо сделать, когда гость за стол сел?
Маленькая толстушка, с высыпавшими уже на переносице веснушками, достала из шкафчика стакан с подстаканником, на котором был изображен Большой театр, и поставила перед Капанадзе.
– А еще что полагается? – строго спросила Ганна.
Девочка на мгновение задумалась, прихмурив короткие бровки, потом резким движением головы перекинула косу с груди на спину, бросилась к шкафу и вернулась, неся в руках граненую стопку и графинчик. Поставила, подумала и произнесла:
– С холоду без закуски пьют? Да? – и с сознанием исполненного долга уселась на стул.
Ганна густо покраснела. Наступило неловкое молчание. Все усугубилось тем, что Сашко, не выдержав, прикрыл лица книгой и тихонько повизгивал, стараясь подавить смех.
– Ложку, чайную ложку нужно было дать, – простонала Ганна.
Но Капанадзе будто бы ничего не заметил.
– Вот кто понимает сердце грузина, – сказал он с улыбкой, придвигая графин и стопку, но, не налив, продолжал: – А я на этот раз не к Александру Трифоновичу, а к вам, дорогая Ганна Гавриловна! У вас лучшее жилье в поселке, вы сами его устроили. Собственными руками. Нужно делиться опытом.
– Какой уж тут опыт, – отозвалась женщина, все еще сердито косясь на дочку. – Опыт… – В голосе ее вдруг послышались слезы, и она почти выкрикнула: – Никому, никакой вражине я этого опыта не пожелаю… Как цыгане, едем, едем, остановиться не можем… Опыт… Да пропадай он, этот опыт! На худую хатенку на уголок за печкой всю эту складную жизнь поменяю.
Капанадзе молча прихлебывал чай. Сашко с удивлением смотрел на мать, а Нина, не очень задумываясь над происходящим, украдкой поглядывала на веселого черноволосого человека, корчила ему рожи.
– Это вы все сами вышивали? – спросил гость, трогая рукой рушники, украшавшие комнату. Потом взгляд остановился на коврике-гобелене.
– Война?.. Кенигсбергское направление? Военторг?
– А вы откуда узнали? – поразилась Ганна.
– У меня дома такой же висит. Олесь Кенигсберг брал? Я тоже. Мы, моряки, тогда в пешем строю шли.
– И я там была, – тихо сказала Ганна, по-тупя черные глаза.
– Вы?
– Ну да… В медсанбате… Санитаркой.
– Стало быть, мы все вроде друзья-однополчане. – Капанадзе подошел к коврику, задумчиво погладил его. – Память о войне?
– Память о войне, – механически повторила Ганна, чувствуя, как кривятся губы. – Память о войне, – выкрикнула она вдруг лающим голосом и зарыдала громко, шумно, к ужасу дочери и сына.
Коврик, коврик, как много ты знаешь! Это был подарок Олеся, преподнесенный в полусожженном немецком городке с колючим, трудно произносимым названием, в день, который оба они считали днем своей свадьбы. Ему тогда было около тридцати пяти. В саперной части он считался умелым подрывником и уважался начальством за хладнокровную храбрость, за искусство умно, в нужном месте поставить мину и, наоборот, обнаружить ее, как бы хитро ее ни замаскировали. Ганне шел двадцатый. Она была одной из тех, кого фашисты угнали с Украины в Германию. Батрачила у помещика… Служила в няньках… Точила снаряды… Но отовсюду убегала, стремясь пробраться домой. Поймав в последний, в третий раз, ее посадили в концентрационный лагерь. Часть, где служил Поперечный, освободила заключенных. Все устремились домой, а Ганна заявила, что хочет воевать, дошла до командира, была зачислена санитаркой в медсанбат, куда однажды был доставлен и Олесь, раненный уже на германской земле осколком им же поставленной мины. Рана была серьезная. Но он, боясь отстать от своей части, упросил врачей не отправлять его в тыловой госпиталь. Лечился, а потом, встав на ноги, долечивался в своем медсанбате и, чтобы оправдать существование, помогал чем мог.
Ганне сразу понравился скромный, не по возрасту умудренный человек, знавший, как казалось, все ремесла на свете, понимавший и в автомобилях, и в сложных медицинских машинах, умевший даже при случае, когда удавалось добыть трофейной мучки, испечь для раненых лепешки или пироги; подбивавший друзьям сапоги, топивший баню так, что люди потом постанывали от удовольствия в «живом» пару.
Но из всех этих достоинств молоденькая черноглазая санитарка, на которую не без интереса поглядывал и начальник госпиталя, больше всего оценила скромность этого, несомненно, симпатизировавшего ей земляка, который «вел себя культурно», «ничего себе не позволял» и не говорил ей, как иные: «Эх, сестренка, живи, пока жива! А довоюем, все за счет войны спишется».
Он даже не очень за ней и ухаживал, этот Олесь. И вот она сама назначила ему первое свидание, сама потянулась к нему потом за первым поцелуем, сама положила ему голову на плечо, когда они стояли вдвоем в тени развалин. А потом, когда случилось то, что неминуемо должно случиться, он не заверял, не обещал, не постарался торопливо уйти, а сказал на родном певучем языке:
– Ну, здорова була, жинко! Помиркуем як же мы з тобою$7
В этот день и подарил он ей этот, купленный в Военторге, немецкий коврик-гобелен, что с тех пор всегда висел у Поперечных на самом видном месте в любом их жилье.
И хотя война шла в Германии, а от родины, где можно было узаконить брак, их отделяли земли двух государств, сумел серьезный сержант поставить дело так, что все самые разудалые батальонные сердцееды стеснялись приставать к черноокой, полненькой, симпатичной санитарке, фронтовой жене сержанта Олеся Поперечного.
Нога зажила. Олесь вернулся в свою часть. Теперь лишь изредка, больше по ночам, наведывался он «до жинки», и в короткие эти часы, украденные у войны, оба они мечтали о возвращении в родные места, в беленькую хатку с нахлобученной соломенной крышей, к родной, жирной украинской земле, к сельской жизни в колхозе, где после войны найдется дело и для его умелых рук, и для ее, накопленных в скитаниях по чужим краям, сил… Ах, как они об этом мечтали, лежа, обнявшись, на пожухлой прошлогодней траве меж битого и закопченного кирпича, на берегу вонючей и грязной, в радужных разводах речушки, мечтали под близкий гул артиллерии и пение сумасшедшего, позабывшего о войне соловья.
Если бы сбылись эти мечты! А вышло ведь все по-иному. Верно, доехали Поперечные до колхоза, где люди ласково встретили молодую, уже ожидавшую потомство односельчанку, которую не чаяли и увидеть, и ее мужа, умельца на все руки. Родители Ганны умерли, но хатка, хотя и поразмыли ее дожди, еще стояла. Олесь мигом привел жилье в порядок, а сам определился к машинам, поломанным и растасканным за четыре года. Работы было по горло. И именно тут, где теперь было у них и жилье, и садок с вишнями, о которых они мечтали, а внизу, в лощинке, колхозный прудок под вербами, и гребля, на которой так хорошо посидеть вечером после работы, Олесь вдруг стал встревоженным, нетерпеливым, нервным, как журавль перед отлетом. Заметно заскучал. А когда через день зашел к ним председатель колхоза и предложил ему стать бригадиром механизаторов, он встал, будто для доклада начальству, и ответил:
– Ни, дядько Петро. Дякую. Тильки мы идем на Днипробуд. По справи своий, по дилу своему, по технице нудьгую.
Эти задумчиво произнесенные слова, словно иглы, вонзились тогда в сердце Ганны. До сих пор помнила она даже интонацию, с какой они были сказаны.
– Подумай, Олесь, колгоспу люди дуже по-трибны.
– Думав, дядько Петро, голова вид дум тре-щить, а тильки зруинована нимцем моя хрестиль-ная купиль, кому не ею, як не мене, и видбудо-вать…
И с тех пор не висел подолгу этот коврик в хорошем благоустроенном жилье. Едва успевала семья обзаводиться квартирой, мебелью, едва Ганна водружала его где-нибудь в уютном месте, над любимым своим креслом, как приходилось снимать, свертывать, увозить в неведомую, неведомо что сулящую даль…
И хотя в землянке ей и удалось организовать какое-то подобие жилья, о котором она мечтала, жизнь шла не так, как думалось ей на войне, где в огромной массе оторванных от дому людей ей посчастливилось отыскать своего Олеся. Раньше муж хоть домой приходил вовремя. А сейчас, когда с Урала вернулись его брат Борис и весь экипаж, а потом грянули холода, он возвращается поздно и так устает, что только кое-как поест, да и спать… Ласкового слова не скажет, делами не поинтересуется. Ганна начинала ревновать мужа, как к женщине, к машине, поглощавшей все его внимание. Уже не раз, проснувшись среди ночи, Олесь видел жену в слезах.
– Что с тобою? Ну что, серденько?
– Ничего. Сон плохой видела. Спи. Успокоенный, он засыпал, а ей было уже обидно и оттого, что он так легко успокоился, что, кажется, даже и не догадывается, а может быть, и не хочет догадываться о ее переживаниях. Все это Ганна старалась гнать от себя, а вот сейчас заветный коврик все разбередил…
– Опыт… Да пропади он, этот опыт! Самой поганой бабенке такой жизни не пожелаю… Опыт!
Сын и дочь с удивлением смотрели на плачущую мать, не понимая, что так ее взволновало, а парторг, будто не видя этих слез, сидел на корточках у печки, поправлял кочережкой с треском горевшие сухие лиственничные поленья.
– Хорошо все-таки у вас, дорогая Ганна Гавриловна, – сказал он, когда женщина, вытерев лицо, поправив волосы, но все еще нервно вздыхая, подошла к нему. – И отчего хорошо, и отчего уютно? Все вы.
– Олесь это, я что? Он знаменитый, а мое дело маленькое – их всех обшить, обстирать, обштопать. Кто меня слушает? – В голосе еще звучала невысказанная обида, но собеседник, будто не замечая и этого, гнул свое:
– Сам-то я из села, так вот у нас в горах говорят: «Без мужа дом не покрыт, без жены – вся семья не покрыта». Первый тост у нас, дорогая Ганна Гавриловна, старики за хозяйку дома, за мать пьют… Вот мы тут как-то по Зеленому городку ходили. Зайдешь в женскую палатку – чисто, койки под покрывальцем, на тумбочках – салфетки, тепло. Рядом мужская – входить не хочется: холод, грязь, сырость, вонь. Плакат висит на одном гвозде «Развернем борьбу за чистоту и уют!». А под плакатом валяются в сапожищах на койках. Говоришь, вместо того, чтобы развертывать борьбу, взяли бы веник да подмели. «Веника нет». Вон тайга, наломайте можжевельника, сделайте. «Очень надо, пусть выдают», «Пусть уборщицу присылают». Знакомо это вам, дорогая Ганна Гавриловна?
– Знакомо, Ладо Ильич… Сначала на стройках всегда так: народ пришлый, все ему чужое, то ли останусь, то ли удеру. Хорошо еще, тут холодно, а то клопов да тараканов поразвели бы…
– А нельзя ли начать без этого начала, а?.. Вот и пришел я к вам за опытом. Совещание у нас было по быту, так товарищ Литвинов говорил, будто бы вы к себе в землянку в обуви не пускаете, разуваются у вас гости, как в мечети.
– Да откуда он знает? – всплеснула руками Ганна. – Как в мечети… Да Федор Григорьевич у нас и не был.
– А вот и верно, – вмешалась в разговор Нина. – Ты же всегда меня учишь правду говорить. Она всех заставляет разуваться, а батько говорит: мама у нас чистеха.
– Вот видите, моя приятельница подтверждает, – усмехнулся Капанадзе, подмигивая девочке. – Вот и просим мы покорно вашу маму-чистеху позаботиться о других.
– С веником по палаткам пройти, плакатики развесить: включайтесь в поход, да? – В голосе все еще слышалось раздражение, но звучала уже и заинтересованность.
– Зачем с веником, дорогая Ганна Гавриловна, почему плакатики? А пример? Старик, то есть, извините, товарищ Литвинов, сказал, что Ганна Гавриловна Поперечная у нас опытно-позазательная жена.
– Неужели он так и сказал, не смеетесь?
– А батько говорит, что у нас мама самая коханая, – произнесла девочка.
– Нинка! – вспыхнула женщина. – Пошла бы в бригадную землянку, буквы пописала, а то болтаешь тут. – И, явно смущенная, ответила: – Не бачу уж, что и сказать вам, Ладо Ильич… Ведь и так уж я почитай весь экипаж обстирываю, обштопываю. Только отвернись, сейчас эти мужики в землянке ужей разведут.
– Так, значит, поладили? – Капанадзе начал облачаться в свои меховые доспехи. – Ну, до свиданья, коханая, опытно-показательная жинка… До свиданья у нас в парткоме.
Скрипнув, хлопнула дощатая дверь впустив морозный пар и запах тайги. Похрустели, удаляясь по снегу, шаги. Потом в наступившей тишине донеслось отдаленное пение радио и ближе отчетливо из-за ручья голодное завывание зверя. Женщина задумчиво смотрела на коврик-гобелен, прибитый к сочащимся смолой бревнам, и черные глаза ее были встревожены и печальны.
Существовал в дореволюционные годы в казахских степях этакий особый, не познанный фи* зикой телеграф. Назывался он «узун-кулак» – длинное ухо. С его помощью новости и сплетни, передаваемые друг другу встречными незнакомыми всадниками, с непостигаемой быстротой распространялись по огромным пространствам. Существует такой своеобразный узун-кулак и на отдаленных стройках, где масса людей, связанных пока что лишь производственными делами, вынуждена жить в пустынных местах, в отрыве от больших городов.
И вот в разгар зимы, когда и в короткие солнечные дни и в длинные синеватые, усеянные колючими звездами ночи над огромным строительством стояли крутые клубы пара, по такому вот не познанному физикой телеграфу распространилась весть, что у начальника строительства крупные неприятности. Толком никто ничего не знал. Одни утверждали, что Москва рассердилась на Старика за то, что, отказавшись от барачного жилья, он сразу же вместе с сооружениями первой очереди принялся за город, замыслив его с подлинно социалистическим размахом – с проспектами, площадями, набережными, клубами, театром, стадионом и плавательным бассейном. Эскизные проекты ансамблей этого города в чертежах и объемные, исполненные группой молодых архитекторов, макеты были выставлены в зале клуба. Паровое отопление в клубе еще не работало. Жизнь теснилась лишь в отдельных комнатах, отопляемых чугунными печками. Молодежь, набиваясь по вечерам в промозглый зал танцевать под радиолу, не снимая валенок и телогреек, рассматривала эскизы улиц, площадей, – макеты будто бы летящих построек из бетона и стекла. Город только рождался, он не имел имени, но все уже звали его Дивноярск. И это звучало гордо.
Была даже выдумана игра «где моя квартира?». Кому-то завязывали глаза, ставили перед планами, раскручивали, а потом заставляли ткнуть пальцем в один из чертежей. Так вот теперь иные и утверждали, что Дивноярск признан несвоевременным и Старика «берут за жабры», инкриминируя ему распыление средств.
Другие уверяли, что Дивноярск, который уже начинал вырисовываться отдельными, пока еще разрозненными ансамблями в девственном лесу, тут вовсе ни при чем, а все дело в статье, помещенной в одной из центральных газет, о том, что на строительстве пренебрегают крупной механизацией. Эта статья была напечатана на второй странице, на видном месте. Всезнайки многозначительно утверждали: тут уж без звонка «сверху» не обошлось, и Старику это хотят дать понять.
Наконец, третьи уверяли, что Москва сердится вовсе не за Дивноярск и не за механизацию, с которой в общем-то не так уж плохо, а что «наверх» дошло письмо колхозников Онь-ской поймы, в котором они протестуют против второго варианта проекта. Литвинов этот второй вариант яростно отстаивал, отстоял, и вот теперь за него и берутся…
Толком никто ничего не знал. А тут еще строительство, о котором раньше много писали, почти исчезло со страниц газет. В этом находили подтверждение – рассердилась Москва на Старика. И любители дальних прогнозов, какие, разумеется, всегда найдутся в любом учреждении, уже начинали гадать: если снимут, пришлют другого или выдвинут из местных? И тут уж обязательно называлась кандидатура Вячеслава Ананьевича Петина.
А между тем строительство шло. Отдел хроники в газете «Огни тайги» отмечал нормальное течение его жизни: «Бетонный завод Правобережья удвоил выпуск ячеистой продукции»… «В новогоднюю ночь в зале клуба состоится костюмированный бал-маскарад. Зал будет натоплен»… «Учебный комбинат продолжает прием заявлений в заочный техникум и строительный институт, а также на курсы подготовки»… «Пианист Святослав Рихтер дает три концерта, для чего большой зал клуба будет специально отоплен и будет открыта раздевалка»… «Бригада экскаваторщика Олеся Поперечного получила звание коллектива коммунистического труда»… «В левобережном поселке на улице «Бычий Лоб» открылся новый книжный магазин, где посетители сами выбирают себе на полках книгу»… «С Урала на пятидесяти двух платформах прибыли части новых экскаваторов, усовершенствованных по предложению братьев Поперечных»… «В большой читальне учебного комбината гроссмейстер Таль дал сеанс одновременной игры на сорока досках, причем тридцать две партии выиграл, семь свел вничью, а одну проиграл инженеру Надточиеву С. И.»… «Охотничий кружок клуба устроил в воскресенье облаву на волков с флажками и в один день уничтожил семнадцать хищников»… «На строительство приехал поэт, лауреат Ленинской премии Александр Твардовский»… «Жена машиниста крана Нина Березина в акушерском отделении больничного городка разрешилась от бремени и принесла трех близнецов. Все три вновь рожденных жителя Див-ноярского чувствуют себя и развиваются хорошо»…