«Домовые» наделали шуму не только в Зеленом городке Правобережья. Вскоре из тех же «Огней» стало известно, что Поперечная со своими женщинами совершила сокрушительные налеты на столовые, на буфеты в карьерах. За «домовыми» газета следила. Их называли общественной санитарной инспекцией. Женщины поселка Левобережья не захотели отставать. «Домовые» появлялись и на отдаленных объектах. Начальник стройки отдал специальный приказ всячески содействовать этому движению.
Ганна Поперечная с головой окунулась в дела. Являясь к мужу в гостевой день, она вместо рассказа о доме, о котором ему не терпелось поскорее и поподробнее узнать, вдруг начинала спрашивать:
– Вот, Олесь, ты толкуешь – коммунизм, коммунизм. Новые люди и все такое. А вот, будь ласков, скажи: почему это человеку свое, хоть и плохонькое, хоть и вовсе паршивенькое, – дорого, а не свое, общее, какое оно ни будь, ему на него наплевать. Вот комбинезонишко, старенький, латанный-перелатанный, если свой – ты к жене: зашей, а то заштукуй, да в жевеле не кипяти, да хорошенче прогладь. А если на казенном дыра – горя мало, вари его хоть в серной кислоте. Что, не так? Не бывало у нас? Казенное по две смены в год горит, а свой, вон он, живет… А ведь ты коммунист. Вот почему оно так? Объясни, будь ласков…
Олесь недоумевал: что стало с женой? Казалось, знает ее до последней маленькой родинки, и вдруг открывается – то ли новое, то ли раньше не замеченное. Какое-то беспокойство, неудовлетворенность. О доме только и сказала – все, мол, хорошо, все здоровы, ребята в школу бегают, отметки неплохие… И тут же снова о том же:
– Я чем больше думаю, тем лучше вижу – так ведь оно и есть. И зря, зря вы, коммунисты, от этого, вот как ты сейчас, отвернуться хотите. – Она говорила спокойно, а в голосе горечь. – Мы вот по палатам ходим. Новенькие, а сколько их уже обветшало, обтрепалось, хоть заново ставь. А почему? Вода протекает – ладно. Брезент гниет – пусть. Государство богато, новые построит… А кабы свое, чуть щелочка какая, сейчас же латать. Свое – не чужое… Вот и новые дома. Только жильцы ключи получили и уж волокут заявки на ремонт. Во сколькр это государству обходится? Не знаешь ты об этом, что ли? Знаешь! Только глаза закрываешь. А тут во все горло орать надо.
«Что такое? Где она этого нахваталась? То о своем жилье ревет, то вон о чужом забота», – недоумевал Олесь, с тревогой посматривая на жену, к круглому лицу которой, как ему казалось, вовсе не шли ни этот тревожный тон, ни эти новые для него мысли.
– Какая там тебя муха укусила? – спросил он однажды вместо ответа на один из таких вопросов.
– Та же, что и тебя, – спокойно ответила женщина. – Только ты весь в машину свою уперся и кругом не смотришь. «Коммунизм», «социалистическая собственность», «народное достояние»… А рядом «наплевать, не мое», «о казенном пусть казна думает», «мне что – больше всех надо?»… Не слышал ты этого? Слышал. А ведь мимо ушей пропускал. Разве нет? Лозунги там, плакатики… А вот я другой раз с моими «домовыми» по палаткам помотаюсь, вернусь в землянку и думаю, что какой-нибудь там древний человек в пещере больше о своем жилье думал, чем иные у нас в Зеленом городке. И все дивлюсь – неужели этого самого вы, коммунисты, не видите?.. Может, об этом письмо куда написать? А?
Помимо работы у инженера Надточиева в жизни были две привязанности: охотничий кобель Бурун, лохматое, длинноухое, гибкое существо с лоснящейся шерстью и грустными глазами восточного философа, и автомобиль. Нет, не какая-то там машина определенной марки с определенным номером, а просто автомобиль, как явление, лишенное даже конкретности.
С Буруном, натасканным и на птицу и на зверя, Сакко Иванович везде, где доводилось ему работать – в донских плавнях, в ериках Ахтубин-ской поймы, в Уральских горах и тут, в Сибири, – всегда находил хорошую охоту. Машины же он постоянно менял: «оппеля-кадета» на «москвича», «москвича» на. «победу», а сейчас заочно стоя в столице в гигантской очереди, мечтал «победу» поменять на «Волгу».
Но и «победа», пробегавшая немало километров по трудным, всегда вблизи больших строительств разбитым дорогам, была у него в отличном состоянии. Она сверкала и лоснилась, как холеная лошадь. Множество всяческих усовершенствований, от вазочек для цветов, прикрепленных с помощью присосов к стеклам, до особо сконструированных таинственных клещей, которые автоматически включали клаксоны и вцеплялись в ногу каждого, кто без разрешения хозяина хотел бы нажать на стартер, – все это сделало машину тесной.
Если выпадал свободный вечер, Надточиев свистел Буруну, и они отправлялись в горбатый, сооруженный из гофрированного железа гаражик. Выводилась машина. С сознанием своего достоинства Бурун вспрыгивал на переднее сиденье. Опускалось стекло. Мотор, в котором инженер любил покопаться всякий раз, когда требовалось разогнать плохое настроение, работал «шепотом». Поскрипывая в снежной колее, машина тихо выбиралась на основную магистраль.
Сначала ехали медленно, поглядывая по сторонам: не покажется ли где-нибудь на улице невысокая, тоненькая фигурка, облаченная в коричневые меха. Оба – и хозяин и собака – вглядывались в. тускневшую вечером белизну снегов, в людей, спешивших по тротуарам, толпившихся у клуба, у кино, у магазинных витрин. Иногда, увидев кого-то похожего, оба настораживались. Но этот «кто-то» оказывался не тем, кого так хотелось встретить. Надточиев вздыхал и прибавлял газу.
Вот и Набережная. Вот он, не одинокий уже теперь домик, стоящий первым в ряду достроенных и строящихся. Ведет к нему не проторенная шинами по целине дорога, а улица. На углу на крылатом, похожем на взлетающую птицу фонаре: «№ 1 Набережная», На миг машина сбавляет ход, почти останавливается. От калитки к крыльцу расчищена дорожка. Ее слегка припорошил молодой снежок. На снежке следы: маленькие, бесформенные, от меховых унтов, и мужские, четко оттиснутые через ровные интервалы. Она где-то там, в домике. Но Сакко Иванович невезучий человек. Она никогда не подходит к окну. Если остановишься, скорее всего увидит он, увидит, да еще чего доброго, выйдет на крыльцо.
– Вы не ко мне ли, товарищ Надточиев?.. Я к вашим услугам.
Инженер будто слышит эти слова, произносимые бесцветным голосом. И он нажимает на газ. Машина рвется вперед. Мелькают почти достроенные, строящиеся, только что вылезающие из снега домики, а потом разом надвигается торжественное таежное безмолвие.
– Плохо, друг мой Бурун. Вообще что-то нам не везет в жизни, – говорит человек, а пес отвечает ему понимающим взглядом.
Там, где дорога поднимается на холм, машина останавливается. Оба выходят. За спиной догорает узенькая полоска заката. Под деревьями густеет серая тьма, сумерки, выползая из кустов, наступают на дорогу, а на освещенной стороне на верхушках деревьев еще сохраняются розоватые отсветы и какая-то особенно высокая 'ель, еще видящая солнце, сверкает в полумраке. Но вот и она потемнела. В зеленеющем небе зажигаются звезды.
– Ну что ж, старина, поехали назад, – говорит Надточиев, и Бурун, опережая его, вскакивает на сиденье.
Включаются фары. Заснеженная тайга, которая днем каждое мгновение поражает разнообразием пейзажей, приобретает однообразную красивость в искусственном освещении. Порывистый ветер задувает в опущенное стекло, хлещет по щеке, иглисто покалывает нос. Уже побеждено тепло внутри машины. Стекла тускнеют.
Включается отопление. Окна вновь обрели прозрачность. Машина бежит уже по строящейся улице. Заселенный большой дом приветливо светится живыми огнями. Проспект Энтузиастов выглядит совсем как окраина Москвы. На тротуарах – пешеходы. На каком-то углу девушки и парни бросаются снежками. Подальше – молодежь идет, обнявшись, в несколько шеренг и поет, снова и снова повторяя грустные слова: «…Парней так много холостых, а я люблю женатого».
– Смотри, Бурун, сколько девушек. Да, а вот есть дурень на свете, которому нужна только одна-единственная. И как раз та, которую ему любить не надо, да и смотреть она на него не хочет. – Надточиев говорил серьезно, он давно привык обсуждать сложные вопросы жизни со своим молчаливым другом, – Тебе не жаль этого дурака? В самом деле, чего он к ней так привязался, этот жалкий человек?
И вдруг на фоне города, за которым теперь встает по ночам желтое зарево стройки, в белых покачивающихся штрихах завязывающейся метели перед глазами инженера мгновенно вырисовывается происшедшая здесь недавно сцена, проносится лента событий, предшествовавших ей…
Все это последнее время Надточиев никак не мог победить слепую, тяжелую неприязнь к Пе-тину. Она росла. И дело было не в выговоре, который так пока еще и торчал в его личном деле. Кто из работников строительства не имеет выговоров, в том числе и несправедливых? Нет, просто эта история с предложением Бершадского, как казалось инженеру, помогла ему рассмотреть истинный облик Вячеслава Ананьевича.
Это был человек с прочной репутацией новатора, непримиримого борца с рутиной, с низкопоклонством перед Западом, за славу родной науки, человек, как рассказывал Юрий Пшеничный, смело разоблачивший в министерстве каких-то ревизионистов, в нужное время и в нужных местах остро ставивший важные вопросы. Наконец, и это знал каждый, он добровольно бросил столицу, приехал сюда к черту на кулички. А вот Надто-чиеву, ревниво следившему за каждым поступком, придирчиво анализировавшему каждое высказывание Петина, с некоторого времени казалось, что все это лишь маскировочные плащи, а под ними ему мерещился ловкий конъюнктурщик с великолепно развитым чувством мимикрии, обладающий тонким нюхом, на разные веяния, умеющий вовремя поддакнуть, к месту бросить реплику, тиснуть статью, на что-то быстро откликнуться и тотчас же забыть это свое высказывание, предоставляя другим проводить его в жизнь. Именно таким скользким, холодным, головоногим существом представлялся он теперь Надточиеву.
Он как-то не выдержал и прямо спросил Петина, почему тот потерял всякий интерес к предложению Бершадского. Петин удивленно посмотрел на спрашивающего:
– Мне странно слышать такой вопрос от человека, имеющего от меня серьезное взыскание за игнорирование этого проекта.
– Но разве выговор, полученный мною, исчерпал проблему землеройных работ в условиях суровых зим?
– Еще более странно пояснять вам, что сейчас, накануне весны, когда пора свистограев миновала, не следует тратить народные деньги на то, без чего уже можно обойтись. – Черные ко-, лючие глаза смотрели со снисходительной усмешкой.
Ответ был абсолютно логичен. Но и в нем усмотрел Надточиев какую-то ловкую, еще не совсем ему понятную игру. И он недоумевал, почему этого не чувствуют другие? Даже опытнейший Старик? И сразу же рождалось сомнение: а не говорит ли в тебе обида? Или, и в этом признаваться уже вовсе не хотелось, или в этом вульгарная ревность к мужу женщины, которую ты любишь?.. Какие у тебя доказательства?
Доказательств не было.
Однажды в сердцах Надточиев сказал секретарю парткома, что ему противно видеть, как Петин стягивает к себе людей. Одним дает квартиру, других выдвигает, третьих премирует. И они кричат о его талантах, ссылаются на его выступления, на его работы. Капанадзе, умный, хитроватый Ка-панадзе, с которым инженер дружил, усмехнувшись, ответил:
– Ну и что?.. Кто-то сказал, друг мой Сакко: даже бог нуждается в колоколах… Он умен, инициативен, у него опыт. Он имеет право окружать себя…
– Своими популизаторами?
Капанадзе покачал головой. Выпуклые глаза смотрели укоризненно.
– Сакко, друг, нечестно. Конечно, как и всякий человек, Петин имеет свои недостатки, но ты же не будешь отрицать, что это хороший партийный товарищ.
– Нет, буду. Буду хотя бы потому, что хороший коммунист не имеет права чувствовать себя пупом вселенной.
– Но факты, факты, дорогой Сакко… Чем это помешало делу? Когда? Каким образом?
– Будут факты. Вы увидите.
– Тогда будет и разговор. А пока, друг мой, совет тебе: оставь ты его в покое. – Капанадзе снизил голос до шепота: – И её оставь, ладно? Обещаешь?.. Все живем как на ладони. Нехорошо!
– Ну, парторг, это уж не твое дело. Понятно?
– Непонятно! – ответил Капанадзе. И подчеркнуто повторил: – Непонятно.
Прямодушный, малосведущий в житейских и совсем неопытный в аппаратных делах, не умеющий сдерживать себя и даже скрывать свои настроения, Надточиев однажды с полнейшей откровенностью выложил все эти мысли и сомнения начальству. Литвинов, который когда-то, еще на Волго-Доне, разглядел в долговязом, чубатом молодом инженере гидротехника «милостью божией», всегда сердечно относился к нему, слушал, сбычившись, пряча глаза за кустистыми бровями. Потом скулы его заиграли, и вдруг, вскочив, он грохнул рукою по столу:
– Молчать! Не дам разводить плесень! Петина в Москве уважают. И не такие мальчишки, как ты! – И опять стукнул кулаком по столу. – Не позволю!
Надточиев был подавлен. И не криком Литвинова. Он знал: такие вспышки следа не оставляют. Ему просто нечего было ответить.
– Тут уж один такой супчик-голубчик приходил на Петина наушничать. Когда, дескать, вы уезжали, он-де то, он – другое… Мерзавец! Не позволю! – Потом, поостыв, уже другим голосом Литвинов сказал: – Сакко, я тебя люблю. Мы еще с тобой много поработаем, но чтобы об этом… – Короткий толстый палец заходил перед носом инженера, и совсем уже тихо начальник сказал: – Ты, парень, сегодня у меня не был. Я этого разговора не слыхал, и ты моего крика тоже. Лады?
«Старик редко ошибается в людях. Может быть, и в самом деле все это нервы, воображение? Может быть, Ладо прав и это действительно из-за нее?.. Ну, где, где они, эти доказательства? Эх, в отпуск попроситься, что ли?..»
–…Ну что ты об этом думаешь, Бурун? Как нам быть? – спросил Надточиев, когда под впечатлением разговора с начальником усаживался на переднем сиденье машины рядом с ожидавшим его там псом.
Но Бурун не дал тогда хорошего совета. А вскоре, провожая из кино Дину Васильевну, Надточиев, стараясь шагать как можно мельче, в лад с нею, допустил бестактность, дорого стоившую ему.
–…Вы же знаете, Сакко, Вячеслав Ананьевич снова оказался прав. Москва это дурацкое письмо сибиряков отвергла, – говорила Дина. – Сейчас все они там на острове только и думают о переселении. Седых, конечно, на нас страшно обозлился и увез Василису, а ей так не хотелось уезжать… Все-таки жестокий народ эти сибиряки.
– Вас неверно информировали, – мрачно ответил Надточиев. – Иннокентий Седых сам отозвал свое письмо. Неужели вам об этом не сказали?
И в самом деле, самим вернуть это письмо, наделавшее столько шуму, вернуть сейчас, когда вот-вот должна была прибыть московская комиссия. Не только вернуть, но и публично признать свою неправоту, – для этого нужно было большое гражданское мужество.
– Седых и других убедил, что они ошибались. Представляю, чего это ему стоило…
Но Дина не слушала. Мысли ее были заняты расставаньем с Василисой.
–…Мы так подружились… У нее поразительные способности к языкам. Она уже у меня читала со словариком несложные тексты… И это умение раскрывать человеческие характеры через зверей.
– Вы мне об этом уже говорили. Перед вами, согласно этой классификации, сохатый, он же лось.
– А перед вами знаете кто? Перед вами оказывается… кошечка.
Это было произнесено даже с горечью, но Над-точиев, не уловив интонации, расхохотался…
– Умница Василиса! Ну, конечно же, вы красивая, пушистая кошечка, которая по вечерам лежит, свернувшись, на диване и мурлычет свои кошачьи песенки, создавая вокруг этакую уютную атмосферу.
– Сакко, этого она не говорила. – Дина произнесла это строго, но глаза ее жалобно глядели на Надточиева. Тот просмотрел и эту перемену в ее настроении.
– Молодец девица! Не кошка, а именно кошечка. Кошка, она ловит мышей, производит на свет котят, слизывает, наконец, сметану. Кошки лазят по крышам, задают по ночам концерты. А вы кошечка, которую хочется погладить по шерстке. Разве вы что-нибудь такое себе позволите?
– Сакко!
– И у кошечки под мягкими подушечками на лапках острые коготки для всех, кроме хозяина, который кормит ее сливками и которому разрешается ее ласкать и гладить.
– Вы говорите пошлости, инженер Надто-чиев! – восклркнула Дина и пошла быстрее. Походка стала пружинистой. Надточиев уже не мог попасть в такт ее шагам, и все же с каким-то тупым упрямством, он продолжал:
– И вам нравится быть кошечкой. Нет, даже не кошечкой. Кошечка – это все-таки самостоятельное существо. Весной она может и выпрыгнуть в форточку и сигануть на крышу. А вот жрицей, создавшей для себя культ, посвятившей себя служению этому культу, жрицей с дипломом врача и дипломом учителя… Высокообразованной жрицей…
Дина остановилась. Серые глаза распахнулись шире. За мохнатыми, посеребренными инеем ресницами Надточиев увидел не гнев, а страх.
– Ведь вы не хотели меня обидеть? Нет? Культ… жрица… дипломы… – И вдруг, почта плача, попросила: – Не провожайте, я дойду одна. Хорошо? И не звоните, очень прошу. Слышите? И ступайте! – И, легонько толкнув Надточиева, она быстро свернула с ярко освещенного проспекта Энтузиастов в переулок, странно поименованный «Бычий Лоб», в честь утеса, которому вскоре суждено будет оказаться под водой…
– Вот тут это было, Бурун. На этом самом месте, – сказал Надточиев, остановив машину на перекрестке.
Метель завязалась не на шутку. Косая штриховка густо неслась перед стеклом в свете фар. Огни едва раздвигали этот шевелящийся занавес. Ничего не было видно, и, чтобы на что-нибудь не наскочить, Надточиев, осторожно ведя машину, высунулся из бокового окошка и слушал, как из снежной мглы доносились до него разговоры, смех, растрепанная ветром мелодия.
– Да, Бурун, не везет нам, старина. Мы не увидим даже ее окошка и не скажем ей из машины «спокойной ночи». Вот так-то…
«Набережная» – это уже не название на архитектурном плане. Это ряд хорошеньких деревянных домов, стоявших на расстоянии друг от друга. Их крылечки, калитки палисадников выходят на проезд, вдоль которого сейчас шеренгой стояли молодые, только что переселившиеся из тайги лиственницы. Балконы и терраски домиков, располагавшиеся с другой стороны, пока что выходили к лесу, сбегавшему в долину. Но глаз романтиков, строивших город, уже нареченный народной молвой Дивноярском, видел здесь южный берег нового сибирского моря.
Так вот в дом номер два, что стоял по Набережной рядом с домом Петиных, и перебрался из своей палатки начальник строительства вместе со своим «верным Личардо» Петровичем, как именовал его Сакко Надточиев.
– Как прикажете обставить? – спрашивал Толькидлявас, радуясь возможности наконец-то развернуться.
– А как хочешь! – отмахнулся Литвинов.
На строительстве были горячие дни. С верховьев сообщали: приближался паводок. И как всегда в таких случаях, сразу обнаружилось: тут недоделано, там неготово, в третьем месте из затопляемой зоны не вывезен материал, в четвертом – не отведены машины. Литвинов только побросал в ладони связку врученных ему ключей и добавил:
– Покумекайте там что-нибудь с Петровичем. Не до того мне.
И Толькидлявас с Петровичем покумекали. Когда ночью, усталый, занятый все теми же весенними хлопотами, Литвинов открыл еще туго отворявшуюся дверь и по скрипевшим половицам – вошел в свой дом, он увидел всю ту роскошь, которую в свое время так безжалостно повытаскала на террасу Дина Васильевна Петина.
Стены, крашенные по трафарету «под муар», занавеси и портьеры тяжелого рытого бархата, полированное дерево. На стенах весь классический ансамбль живописных копий в тяжелых золотых рамах. И, конечно же, шишкинское «Утро в сосновом лесу», и, конечно же, перовские «Охотники на привале». Была даже и «Незнакомка» Крамского. На копии была даже сделана, так сказать, «поправка на современность», и дама в роскошном ландо сидела на фоне… гостиницы «Москва» На самом видном месте висело, конечно же, оригинальное полотно «Счастливая старость».
Литвинов торопливо прошел по комнатам, сопровождаемый двумя виновниками торжества. Стоял в кабинете и думал, понравится ли все это Степаниде Емельяновне. Решил: «Наверное, понравится», – и удовлетворенно произнес:
– М-да, кажется, ничего.
– Старались, – сказал Толькидлявас, весь сияя улыбочками, обнаружившими ямочки на щеках и на подбородке. – А вы на этот шедевр взгляните, Федор Григорьевич! Рафаэль! Современный. Рафаэль!.. Какие краски!.. В Староси-бирске мне из-за нее с директором Дворца культуры просто драться пришлось… Смотрите, смотрите, лица как настоящие. А, глаза, так и глядят… Вон у того старика: все волосы на голове пересчитать можно. Мастерство!
В самом деле, старики, сгруппированные на этой картине, один к одному сияли сочным, марципановым румянцем. Они были, наверное, разные, но общее выражение тупого самодовольства, старательно запечатленное художником, сообщало им что-то родственное. Черноволосая темноокая девица, подававшая им на картине фрукты, показалась Литвинову знакомой. Он тут же вспомнил, откуда переманили ее в компанию Марцика –, новых старцев.
– Тут, брат, не только современный Рафаэль, тут и современный Брюллов, – хмыкнул Литвинов. Потрогал уголок нарисованного на полотне коврика. – Ловко написано… Вот, брат, если такой Рафаэль сотенные подделывать начнет… От настоящей и не отличишь.
– Я же говорю, – таял от восторга Толькидлявас. – Все как живое. На костюм поглядишь и скажешь – какая материя, как значится по артикулу, сколько стоит – ей-богу!.. Не хотели отдавать, только для вас и уступили…
Звонок телефона резко разнесся по необжитым комнатам. Звонили из штаба паводка. Прочли полученную с верховьев радиограмму: половодье приближается…
– Докладывайте каждые полчаса, – распорядился Литвинов. – Куда? Как куда? Конечно, ко мне домой… Куда домой? – он довольно хохотнул. – Набережная, два. Ясно?
Чувствовалось: ему приятно произносить свой новый адрес. Повесив трубку, он еще раз прошелся по комнатам, постоял у двери, ведущей на террасу, за которой мерцали звезды и в мутной сини голубых снегов темнели кроны деревьев, сбегавших по откосу.
–…Вот балкон, це добре. – Он отомкнул шпингалеты, взялся за ручку, рванул, посыпалась на пол замазка, и в комнату вместе с влажным ароматом талого снега вошел по-весеннему возбужденный шум тайги. – За это сугубое спасибо! – И Литвинов пропел, из «Князя Игоря»: «…И гибель всех моих полков, честно, за Русь голову сложивших».
С балкона был хорошо виден домик Петиных, освещенное окно столовой. Чья-то тень двигалась по занавеске: Литвинов набрал нужный номер. Услышал знакомый голосок: «Да-а…».
–…Привет соседке. Вот нору свою осматриваю. Хлопцы тут… – он оглянулся на Толькидля-вас и на Петровича, ухмылявшихся у него за спиной, – отлично меня здесь устроили. Приходите с супругом чай пить.
Повесил трубку, еще раз осмотрелся.
– Отводок телефона – в кабинет. А возле поставьте койку. Петрович, слышишь? Ту, нашу из палатки, – распорядился он.
– Бу сде, Федор Григорьевич!.
Но кто был особенно рад переезду, так это Петрович. Как-то в добрый час, после того как пришло извещение, что Седых и его земляки сами отказываются от своих претензий, начальник пришел в отличное расположение духа, и, воспользовавшись этим, Петрович выпросил у него разрешение соорудить при гараже, как он объяснил, «дежурку». Получив согласие, он, покрутившись вокруг строительного начальства с фотоаппаратом, вручив кому надо по комплекту снимочков, устроил так, что дежурка превратилась в самостоятельную комнату в два окошечка, с дверями, ведущими в гараж и на улицу.
И вот теперь, рядом с гаражом, где впервые с удобствами расположился столько за эти годы перенесший, но не потерявший своего моложавого, бодрого вида литвиновский лимузин, у шофера было свое жилье. С помощью все того же всемогущего фотоискусства оно было обставлено кое-какой меблишкой и украшено все теми же медведями и охотниками уже в литографированных копиях. Был и чуланчик, оборудованный под фотолабораторию. Увидев, как обернулось его разрешение, Литвинов только головой покрутил: ну и бестия, мол, – но ничего не сказал.
У Петровича были свои резоны и своя мечта. Красотка, чей голос целыми днями гремел над карьерами, незаметно для него заняла все его любвеобильное сердце. Попытка захватить Правобережную кавалерийским налетом, как нам уже известно, успеха не имела. Получив отпор, Петрович начал упорное наступление и наконец осаду. Теперь частенько возле дощатой будочки на фоне бесконечных огней стройки, в ночи, пронзаемой иглистыми молниями электросварки, можно было видеть темную фигуру, слоняющуюся поблизости. Кончалась, смена, живые человеческие ручейки сбегались в озерцо у автобусов. Петрович торжественно вел свою даму мимо остановок, по дорогам, где ему был теперь знаком каждый камешек. Среди знакомых Мурка Правобережная не славилась постоянством. Любила подурить, потанцевать в шумной компании, не прочь была выпить. На танцевальной площадке вокруг нее всегда вертелось множество кавалеров, и провожали ее в Зеленый городок почти всегда разные парни. А тут вдруг остепенилась и, к удивлению сопалаточниц из «восемнадцатой непобедимой», не скрывала своего интереса к этому кругленькому человеку, которого девушки меж собой звали Колобок.
Впрочем, особого повода для разговоров не было: ну провожает, ну раза три поужинали в новом ресторане «Космос», открывшемся на площади Гидростроителей. Но ни к нему заходить, ни гулять по уединенным тропкам, каких немало уже протоптали влюбленные в окрестностях Зеленого городка, она себе не позволяла. И когда Петрович, начинавший уже страдать в этих непривычных для него жестких рамках, сетовал, что негде им ни присесть, ни поговорить, она со свойственной ей прямотой отвечала:
– Знаем мы эти разговоры. Пушкина читала? Читала. Шолохова читала? Читала. И за пазуху…
– Мне просто морально тяжело слышать от вас такие слова, – огорчался Петрович.
– А тяжело, так ступайте к тем, с которыми легко. Я, так и быть, по дружбе парочку адресов подкину, взамен тех, что вы из-за меня растеряли.
– Данкишон, и без ваших адресков обойдусь, – сердился Петрович.
– Данке шён, – поправляла спутница. – И сколько я вам говорила – не смейте при мне калечить немецкий… С захватчиками и так Советская Армия за все рассчиталась. «Данкишон»… Глупо, только серость свою показываете…
– Бу сде, – поспешно отшучивался Петрович.
– И это «бу сде» тоже не хочу слышать. Чего вы ломаетесь? Рыжий в цирке за это твердую зарплату получает, а вам чем платят? И кто?..
– А вы чего меня шпыняете? – не вытерпел однажды Петрович. – Какое вы на это имеете полное право?
– Ай-яй, обидела бедного мальчика, – насмешливо произнесла девушка и вдруг, оттолкнув его руку, бросилась вдогонку за проходившим автобусом, по-мальчишески пробежалась за ним, держась за ручку, вскочила на подножку и, удаляясь, помахала рукавичкой: – Приветик!
На следующий день в диспетчерской будке зазвонил телефон.
– Мария Филипповна! Я глубоко извиняюсь за вчерашние свои грубые слова, – смиренно говорил голос, в котором не было и тени шутливости…
Однажды, когда на пути в управление лимузин встряхнуло на ухабе, из-за светового козырька выскочила и рассыпалась на коленях у Литвинова пачка фотографий. С них смотрело одно и то же задорное женское лицо, с взлохмаченными кудрями, с ровными дужками выщипанных бровей, с тупым, чуть вздернутым носом и полными губами. Оно смеялось, улыбалось, хмурилось, глядело задумчиво, даже грустно, но при всем том даже в грусти сохранялось выражение вызова. Литвинов, вспомнив зто лицо, даже поглядел на то место на руке, где когда-то оставили следы острые зубы.
– Она?
Петрович покраснел, сунул фото в карман. Покосился на начальника.
– Ну что ж, сколько вору не воровать, а тюрьмы не миновать.
– Вам, Фёдор Григорьевич, все бы только смеяться, а вот мне не до смешков. Поймала она меня, как судака на двойной крючок, – и водит и водит. Рванусь – отпустит, а потом помаленьку катушку назад мотает. А я все хожу, хожу, а леска-то все короче, вот-вот сачком тебя подденет… А вам смех.
– Любил кататься, люби и саночки возить. Девка-то хоть стоящая? Привел бы уж, что ли, смотрины бы устроили. Ведь все равно в посаженые отцы звать придется…
– Говорил я ей, не идет. Моя диспозиция ее не устраивает. По ее регламенту я вроде бы слуга.
– Слуга? Ну!.. А что, она, брат, не дура. Кто такая?
Петрович совсем смутился.
– Она?.. Да ее тут все знают. Может быть, слышали о диспетчере с Правобережья?
– Это знаменитая Мурка! – воскликнул Литвинов. – А ну, давай свои фотографии. – Он развернул их веером. – Так вот она какая, Мурка! Сугубо интересно:.. Ну что ж, добре. Юмор в жизни вещь наипервейшая. Он, как чеснок, с ним любую дрянь съешь, да еще и облизнешься… Гм, так…
Помолчал, с кем-то раскланялся сквозь стекло, кому-то помахал рукой.
– Обязательно приведи, слышишь? Будет отказываться, екажи – с милицией вызову. – И, улыбаясь, Литвинов снова пропел свою единственную оперную фразу: «И гибель всех моих полков…»
Половодья в Дивноярском ждали. К нему готовились. В места, которым могли угрожать льды и вода, были завезены горы фашинника, песок, железные балки, тол. Подъехала из Старосибир-ска и разбила возле Зеленого городка свои собственные палатки саперная часть. Солдаты обследовали берега, связали все угрожаемые участки нитями полевого телефона. В помощь саперам комсомольцы выставили свои посты. А воды все не было, и по вечерам возле военных палаток, где мокрый снег успели уже поутоптать, пел баян, шел пляс, и девчата ходили косяками, как рыба в нерест.