– Ну да, Василиса, дочь Седых. Вы ведь их знаете. Ну, а я у них жила. Оказывается, она в Заготпушнину шкурки сдала, порох получала, дробь или пули, что ли. Грустная. «Что такое?» А видите ли, заходила по пути к нам на учебный комбинат и узнала – курсы английского языка есть, а немецкого – нету. А у них на Кряжом, надо вам сказать, немка умерла. Весь выпуск «безъязыкий» вышел, и она из-за этого в медицинский институт провалилась.
– Так чему же вы обрадовались? – спросил Надточиев, осторожно беря ее под руку, но она тут же мягко отстранилась.
– Не надо. Это ведь не Москва. Здесь столько глаз, и этот ужасный узун-кулак… Завтра все заговорят, что инженер Надточиев в рабочее время прогуливается под руку с женой временно исполняющего обязанности начальника строительства.
– А вы боитесь?
– Нет, не боюсь. Вячеслав Ананьевич выше ревности. Но положение обязывает… – И вдруг, как бы превращаясь в девочку, она зачастила: – Ну слушайте, слушайте, так только в кино бывает, и то только в самых плохих фильмах. Ей нужен немецкий язык, а у меня есть диплом Курсов иностранных языков. И договорились – Василек приедет ко мне жить, будет мне помогать, а я буду готовить ее к экзамену. Здорово, правда?.-Она чудесная девушка, умница, очень интеллигентная и притом охотница. Я как-то усомнилась, как это можно одной дробинкой попасть белке в глаз. Она сняла со стены ружье, показала мне вдали маленькую шишку где-то в ветвях сосны – бах, и шишка вдребезги. А такая… Я понимаю теперь, почему в старину говорили – кровь с молоком.
Сами того не замечая, они стояли у заваленного снегом палисадника перед домом, в одном из окон которого спущенная из форточки на шнурке белела толстая, будто бы алюминиевая рыбина. Было морозно. У Надточиева ломило от холода лоб, мерзли уши. Но, боясь это обнаружить, он даже не притрагивался к ним, не стряхивал с волос иней. Лишь бы она не ушла…
– Это та девица, которая всем дает звериные прозвища? Интересно, как бы меня определила ваша Василиса Прекрасная?
– А она уже определила, – весело сказала Дина. – Еще тогда, когда вы все в Кряжом, как она говорит, «стояли». Вы – по-здешнему сохатый, то есть лось. Большой, сильный, пугливый и… глупый лось.
И, засмеявшись, вбежала в калитку.
– А вы? – крикнул ей вдогонку Надточиев.
– Не скажу, – услышал он уже с порога дома, где маленькая женщина в меховой парке уже открывала дверь, приветствуемая радостным, захлебывающимся лаем…
Было в этот день и много приятного – славные ребята, монтажники с Урала, рабочие, похожие на инженеров, и хлопцы Поперечного, ради приезда свердловчан, из своих «спиджачков» и «штанов-махал» перелезшие в комбинезоны, и надписи на контейнерах, выведенные мелом и углем: «Привет строителям Дивноярска от рабочих Урала»… «Посылаем от души»… «Работайте на здоровье», и эти огромные, блещущие изморозью искусной шабровки огромные сочленения машин, и дружба в отношениях между шефмонтерами и экскаваторщиками, установившаяся, еще когда машины эти изготовлялись… Все это радовало. Но и эта радость как-то меркла перед образом худенькой женщины в мехах, растворялась в ее смехе, в блеске ее глаз. И ничего не нужно было инженеру Надточиеву, кроме смутного ощущения, что она где-то здесь, недалеко, в этой массе разноплеменных людей, съехавшихся сюда со всех концов страны будить издревле дремотные края.
Федор Григорьевич Литвинов мог с полным правом считать себя коренным столичным жителем. Юношей приехал сын селижаровского плотогона с верховьев Волги в Москву. Здесь учился на рабфаке, здесь поступил в институт. Здесь получил инженерный диплом. Здесь женился на однокурснице, комсомолке Стеше. Из московского общежития уводил он под руку свою Стешу в родильный дом на Никитской и в то же общежитие, в уголок, отгороженный для них фанерным щитом, принес своего первенца, умершего потом от простуды из-за вечно гулявших здесь сквозняков. Сюда, на улицу Чкалова, в большой серый дом, на котором сейчас висит гранитная доска, напоминающая о том, что здесь жил когда-то великий летчик, вернулся он, молодой инженер, в тридцать втором году, после пуска Днепрогэса. Тут постоянно теперь жила его семья – жена, Степанида Емельяновна. Здесь прописаны их дети – сын Валерий, тоже инженер-гидростроитель, работающий сейчас в Прибалтике, и дочь Светлана, жена дипломата, аккредитованного в Италии. В квартире хозяйничает Степанида Емельяновна. Она давно уже переквалифицировалась в бабушку, воспитывает внуков, и называлась теперь квартира эта – внучья коммуна.
И все-таки, если говорить правду, Федор Григорьевич чувствовал себя в Москве гостем. Прилетев сюда по какому-нибудь делу, он со Степанидой Емельяновной и всем ее «внучиным выводком» проходил сначала «по малому кругу», то есть посещали любимый ими всеми Театр кукол, цирк, и, если везло, ходили на дневное представление моисеевского ансамбля. Затем добывалась большая машина, и на хорошей скорости объезжали строящиеся районы Москвы. Во время этих экскурсий Литвинов радовался всем столичным обновкам, шумел не меньше внуков, иногда забегал в архитектурные мастерские, смотрел планы и проекты. «Круг» обязательно заканчивался обедом в грузинском ресторане «Арагви», причем, прежде чем войти в него, Степанида Емельяновна слышала всегда одну и ту же шутку:
– А Юрий Долгорукий был неглупый мужик, знал, на каком месте заложить Москву.
Вкусив столичных удовольствий, если, разумеется, не было срочных дел, Литвинов начинал скучать, нервничать, и хорошо постигшая его за тридцать пять лет совместной жизни жена укладывала в чемодан новые комплекты белья, которое муж, когда приходилось жить на строительстве одному, имел обыкновение занашивать до дыр…
На этот раз он приехал внезапно, не в командировку, не на сессию Верховного Совета, не на министерское совещание. Он прилетел озабоченный, хмурый, раздраженный, и уже на аэродроме встретив его, Степанида Емельяновна поняла, чтобилеты на привычные развлечения, которые ей не без труда удалось добыть, могут пропасть. Tак оно и вышло.
– Э, какие тут куклы! – с первых же слов отмахнулся он. Сразу попросил жену уложит банный чемоданчик и отправился в Сандуны. Тут добравшись до «острого парку», он ненадолго от влекся от забот. Но, доведя жар до того, что на голове зашевелило короткие волосы вдруг подумал: «Балуюсь тут с веником, а он наверное ходит по кабинетам, агитирует начальство». И от этой мысли наслаждение сразу поблекло. Вяло спустился с полка и, отказавшись даже от кружки холодного пива, какой заливаются обычно банные неистовства, стал торопливо одеваться.
– Из Дивноярского не звонили? – спросил он жену, удивленную таким быстрым его возвращением.
– Так там же сейчас ночь, – ответила она, вынимая изо рта папиросу. – Забыл, что ли?
– Ах, да. И ниоткуда не звонили?
– Был звонок. Седой какой-то, что ли?
– Седых? – встрепенулся Литвинов. – Что сказал?
– Говорит, в «Москве» остановился, номер вот оставил. – Степанида Емельяновна подошла к мужу, заглянула в синие его глазки, где теперь поселилось настороженное беспокойство. – Ну, чего у тебя там, говори. Что случилось?
– Потом, потом, – отмахнулся он, и жена поняла: плохо.
Литвинов тотчас же прошел к телефону, набрал нужный номер и, услышав знакомый голос, сказал:
– Иннокентий Савватеич, я, здравствуй. Был где? Я тоже не был. Вот что, жена тебя к нам на чай зовет. Пил? Ну, ничего, еще раз присядем. Чай пить– не дрова рубить, не всё мне у тебя гостевать. Надо с тобой поквитаться. Ладно, жду. – И, положив трубку, сказал: – А ну, Сте-ша, развернись с чайком. Сейчас прибудет.
– Секретарь обкома, что ли? – спросила Степанида Емельяновна, внимательно следя за мужем.
– Председатель колхоза, мой сосед. Мировой, между прочим, мужик. Вы тут самовар-то не ликвидировали? Давай в самоваре, оно солидней.
– Да что ты, Федька, темнишь? Что, буза какая-нибудь у тебя там заварилась? Ну, отвечай! – Степанида Емельяновна с беспокойством смотрела на мужа, и папироса дрожала у нее в крупной, сильной руке.
– Буза, буза. Ополовинить меня этот человек хочет.
– Как это ополовинить, что ты городишь?
– Потом, готовь чай, сейчас приедет… Когда в дверь позвонили, Литвинов, оттеснив
внуков, сам пошел отпирать. Несколько мгновений начальник строительства и председатель колхоза молча стояли в прихожей и пытливо смотрели друг на друга, как бы стараясь угадать, что уже предприняла противоположная сторона. Но не угадали, а вопросов друг другу не задали. Ни здесь, ни за столом. Мурлыкал электрический самоварчик, к которому сын Литвинова когда-то приделал какой-то собственной конструкции пищик, чтобы он «пел», как настоящий. Самовар ставили, лишь когда собирались свои, семейные. И теперь, разливая чай, Степанида Емельяновна искоса наблюдала за гостем и все думала: что же председатель какого-то колхоза мог затеять, что бы угрожало начальнику одного из самых больших строительств в стране? Седых и Литвинов пили из чашек. Гость даже наливал в блюдце, подносил к губам, дул, шумно схлебывал, чего дома обычно никогда не делал.
– Может быть, оно и некультурно, конечно, однако чаек так куда скуснее, – сказал он, должно быть намеренно произнеся это «скуснее».
– Мы у себя на Волге тоже вот так… Жилито мы, тверские, не то что вы, сибиряки, чаёк видели разве только по праздникам. Под один кусок сахара по четыре, по пять чашек выдували, – вспоминал Литвинов. – Вот, бывало, в Твери гонки у пристани пришвартуешь, расчет получишь и сразу в Красную слободку, была там такая возле фабрики, в трактир. Вот уж тут чай… Да и то с кипятком – чайник побольше, а заварка одна на четырех…
И к удивлению Степаниды Емельяновны, оба пустились рассуждать о том, как и где пьют чай, потом толковали о новостройках Москвы, о кознях империалистов в Западном Берлине, о том, что хорошее и что плохое принесли совнархозы. Говорили неторопливо, как обычно русские люди беседуют за чаем, но от зоркого глаза хозяйки не ускользнуло, что разговор этот обоих не очень интересует. И создалось ощущение, что дело действительно серьезное. Но «только проводив гостя в прихожую, Литвинов заговорил о настоящем:
– Ну, так говоришь, никуда тебя не вызывали? Нигде не был?
– Где же… Только ведь еще прилетели. А вы?
– Тоже – нигде.
– Эх, Федор Григорьевич, а может, все-таки миром кончим? Подумай, на сколько же ты народу этим своим морем замахнулся.
– Думал, ох, как думал, Савватёич. – От волнения тонкий голос Литвинова стал даже хрипловатым. – Думал и, скажу я тебе все-таки, ты из прошлого, а я из будущего на это дело гляжу… Умный ты мужик, тебя вон Маяком назвали, а в этом деле вперед пятками идти хочешь. Да еще людей вон сколько на это письмо подбил. Зачем?
– В одиночку хором не споешь, – усмехнулся Седых, но усмешка у него получилась невеселая.
– Вот увидишь, Савватеич, после тебе стыдно будет.
– Ничего, Федор Григорьевич, голый разбоя не боится. Раз приехали, пусть уж нас Москва судит. Ей с вышки-то видней.
– Ну, пусть судит.
Не очень еще понимая суть разговора, Степанида Емельяновна заметила, что невысокий, худощавый, щуплый человек этот стоял будто вросший в пол. И Литвинов это заметил. Заметил и подумал: «Этого чалдона разве своротишь?»
– Спасибо вам, хозяюшка, за чай, за сахар, за ласку, – сказал Иннокентий, степенно кланяясь. И когда дверь за ним закрылась, женщина сказала:
– Кремень мужик.
– Сибиряк, – задумчиво ответил Литвинов и как-то сразу, без всяких вопросов, будто даже жалуясь, принялся рассказывать жене о своем споре с жителями Оньской поймы.
Москва отнеслась к спору с большим вниманием. Об этом и раньше были разговоры и в Госплане и в аппарате Совета Министров. Теперь этим занялись крупные люди. Было созвано несколько совещаний. Выступали представители министерств – электростанций и сельского хозяйства. Каждая сторона приводила веские, убедительные доводы, и обе упорствовали. Пребывание в столице затягивалось.
А между тем беспокойство Литвинова за ход дел в Дивноярском нарастало. Как-то там без него?.. Каждую ночь он висел на телефоне и, стараясь как можно тише разговаривать, хрипел на всю квартиру: «Пошел ли большой бетон? Как с паводком? Не угрожает? А с Урала экскаваторы прибыли? Как с людьми?» Слышимость была плохая, разговоры часто обрывались, Литвинов нервничал. Заверения Петина о том, что все в порядке, не успокаивали. В ответах Надточиева ему мерещились какие-то умолчания…
– Врет, определенно врет. Что-то они там скрывают. Где-то у них без меня неладно, – жаловался он жене, лежа рядом с ней на кровати, и вдруг беспричинно взрывался: – Да не кури ты так, душу ты мне всю закоптила. Отвык я от табачной вони.
Та молча поднималась с кровати, приносила из кухни стакан воды.
– Пей… Люди там, наверное, не глупее тебя. Наконец, так и не вынеся решения по существу
спора, Москва создала авторитетную комиссию. Ей поручили еще раз все обследовать, взвесить, доложить. Названы были сжатые сроки.
– Ах, все равно, только бы скорее домой, – сорвалось у Литвинова, когда он рассказал об этом жене.
– Домой? А сейчас ты где? – с обидой спросила она.
– Виноват, исправлюсь, как говорит мой Петрович, – попытался отшутиться Литвинов, но не тут-то было.
– И меня не зовешь? – еще более строго спросила жена.
– Ну куда же тебя сейчас, Степушка. В палатку?
– А для этой Петиной домик небось нашел? – еще более строго спросила Степанида Емельяновна, которая, как и все женщины на свете, несмотря на долгую, прожитую вместе жизнь, все-таки ревновала мужа и к делам, и к возможным соперницам.
Разговор происходил на аэродроме. Рядом стоял Иннокентий Седых.
– А ну тебя, – сразу помрачнев, грубо отмахнулся Литвинов, не терпевший таких разговоров. И потом, отведя жену в сторону, стал просить: – Ты все-таки нас в курсе держи. Я тебе десять телефонных талонов оставил, каждый день звони. Если что узнаешь – заказывай по молнии. Ладно?.. К Клавке, к министерше захаживай. Может, и из нее что вытянешь, и тоже по молнии – ладно?
– Уж так и быть, позвоню, – снисходительно обещала Степанида Емельяновна, снова добродушно смотря на мужа, будто перед ней был внук…
Домой «стороны» возвращались вместе. В воздухе им предстояло пробыть с посадками около десяти часов. Это было известно и раньше, но Глафира, никуда никогда из своего Дивноярского не выезжавшая, была убеждена, что Москва это где-то у черта на куличках, что нигде, кроме Кря-жова, готовить как следует не умеют. Снабдила она деверя так, что осталось и на обратный путь. В роскошном салоне ТУ-104 Седых, застелив газетой полированный столик, разложил на нем оставшиеся припасы. Человек бывалый, он не надолго скрылся в буфетном отсеке с мешочком в руках, где что-то гремело будто морские камушки. Там он пошушукался со стюардессой, и через малое время по салону распространился ароматнейший запах пельменей.
Эти пельмени в замороженном виде Глафира погрузила в чемодан деверя. Угощать в Москве ими было некого. Хозяйственный Иннокентий держал их, спустив между окон на веревочке, да так и не съев, в замороженном виде, захватил в обратный путь. «…Эх, только бы везти с собой в кармане готовое решение», – думала каждая из сторон, наслаждаясь пельменями.
В Старосибирске пересели на машину поменьше. Самолет этот был не столь роскошен и скорее напоминал «сидячий вагон» поезда из тех, что в старину именовали «Максимами». Разные люди наполняли его: хриплоголосые геологи в ковбойках, золотодобытчики с обветренными щеками и потрескавшимися губами, бледнолицые московские инженеры, летевшие на шефмонтаж промысловых машин, знаменитый певец, следовавший к строителям в Дивноярск с концертом, две студентки-якутки, возвращавшиеся с каникул.
Вся эта пестрая публика мгновенно перезнакомилась, быстро перегруппировалась, соответственно своим интересам. И вот уже в передней части салона на чемодане с грохотом «забивали козла». На центральных креслах началась довольно острая партия в очко. В хвосте, усевшись друг против друга на корточках, певец и один из золотодобытчиков склонились над шахматной доской, поставленной прямо на полу.
И во всей этой бывалой, громкоголосой компании, как оранжерейный цветок среди буйных трав, то тут, то там появлялась куколка-проводница в опереточном мундирчике и пилотке, из-под которой на плечи сбегали тугие черные косы. Двигаясь меж кресел, она все время с удивлением посматривала на двух пожилых мужчин, сидевших рядом. Оба молчали.
Литвинов смотрел в иллюминатор: тайга, тайга, тайга. Обычная зимняя тайга, сверху похожая на беспокойное зеленое море, по которому ходят невысокие, с белыми барашками волны. И покуда хватало глазу, ни деревни, ни дымка. И вообще никакого человеческого следа, кроме прямого, будто просеченного ударом сабли, шоссе, вдоль которого гуськом шагали железные фермы электропередачи. Но Литвинов так уже свыкся с планами Оньстроя, что на этом девственном фоне отчетливо видел и плотину, преграждающую путь великой реке, и новое Сибирское море, которое не меньше знаменитого Байкала, заводы и города по его берегам и бетонные причалы, и корабли у этих причалов.
Нет-нет, да и посматривал он на соседа. Седых сидел ссутулившись. Больше чем когда-либо он походил на старого беркута. На беркута, мокнущего под дождем. И Литвинову не терпелось узнать, что он думает… Не может же он желать, чтобы все здесь оставалось, как при Ермаке.
– Силища, – произнес он, показывая вниз. Сосед лишь молча покосил глазом. – Разбуди все это – всю страну добром закидаем. – Седых молчал, и Литвинов не выдержал: – Тесно тебе тут?
– Тесно там или не тесно, Федор Григорьевич, не о том спор, – ответил Седых. – Вот если у тебя из любого места – все одно, откуда – кусок живого мяса выхватить, – закричишь?.. Ну то-то. Вот мы и кричим.
Больше они ничего друг другу не сказали, молча сошли с самолета, молча дошли до машин, ожидавших каждого из них, и, лишь издали помахав друг другу, разъехались.
Первое, что сообщил Литвинову Петрович, когда тот, втиснувшись в машину, уселся рядом с ним, была весть о том, что придавило Олеся Поперечного.
– Как придавило? Что ты городишь? – вскричал Литвинов.
– Железякой на товарной станции. Такелажники там части от экскаваторов сгружали, ну и он, конечно, тут… Без него как же? Вот и придавило. Не насмерть, конечно, но и непонарошке., В больничном городке, в хирургическом лежит.
– «Непонарошке»! Говорит будто о куренке каком, – сердито выпалил Литвинов и зло скомандовал: – В больницу!
– Федор Григорьевич, вас в управлении ждут. Товарищ Петин народ созвал вас встречать.
– Не рассуждать. – Литвинов долго молчал, потом спросил: – Еще о Поперечном что известно?
– Ничего… Будто брата Борьку заместо себя сажает… Да вы не беспокойтесь, Федор Григорьевич, там вокруг него сейчас вся медицина танцует. Из Старосибирска хирург прилетал… Прямо с дороги, в шубе с бобровым воротником, в велюровой шляпе, напяленной' до ушей, совсем на себя не похожий, начальник строительства ввалился в хирургический корпус нового, как только что отчеканенный гривенничек, больничного городка. Халата по росту ему не нашли. Выдали большой, и он вошел в палату, чуть не волоча за собой длинные полы. Олесь лежал на крайней койке у окна, побледневший, осунувшийся. Лицо затянула небритая щетина, в которой была заметна проседь, а в вороте рубахи виднелись уже и вовсе сивые волосы. Это сразу обнаружило истинный возраст, обычно малоприметный у быстрого, подвижного, худощавого экскаваторщика.
– Як же это вы, пане добродию? – спросил Литвинов, умевший при случае поговорить на той веселой смеси украинского и русского языков, которая на юге именуется «суржиком».
– Та от бис пошутковав, – виновато ответил Олесь.
– Это вот как произошло, Федор Григорьевич, – принялся рассказывать больной с белыми, как бы прозрачными бровями и ресницами. – Так было дело: маховик закранили, подняли, а трос заело. Он лопаться стал, по жилочкам разлезаться. Уралец там один возился под маховиком ну и этого не видал. Мокрое место от него осталось бы, как бы не Александр Трифонович. Уральца-то он выхватил, а самого доской.
– Эх, пане добродию, утешили для ради приезда! – с досадой промолвил Литвинов. – Ну, а сейчас?
– Сложный перелом, трещина в плечевом суставе. Поврежден голеноступный, – отрапортовал врач, возникший за спиной начальника строительства.
– Когда на ноги поставите?
– Вот, говорят, может связать движение правой руки, – сказал Олесь, стараясь выжать на лицо улыбку, но губы не слушались, дрожали, получалась жалкая гримаса.
Был обеденный час. Ходячие больные в синих байковых халатах, таких новых, что они топорщились и от них несло крахмалом, шаркая шлепанцами, двигались по коридору. Доносился отдаленный звон тарелок, и, перебивая всю гамму острых аптекарских запахов, по коридорам и палатам разносился дух немудрой больничной пищи. Домашние эти звуки и запахи почему-то особенно раздражали Литвинова.
– Свяжет движение? Это почему же свяжет? – строго спросил он врача. – Вы мне его так на ноги поставьте, чтобы в балете «Лебединое озеро» мог танцевать. Знаете, какой это» человек!.. Ну, а самочувствие, землячок, как?
– Вы лучше скажите, что там Москва, как решила? – спросил Поперечный.
– Все уж, конечно, известно… Ничего еще не решила, Олесь, ничего. Думает… Ну, бувайте здоровы, як говорили на Днипробуде, а?.. Язык не забыл?.. Поправляйся, Олесь, поправляйся, друг мой. В случае нужда какая, звони прямо мне.
И, нахмурив русые кустистые брови, Литвинов вышел из палаты. Проходя по коридору, где за общим столом обедали «ходячие», он в ответ на приветствие помахал им рукой:
– Хлеб да соль. Ну как еда?
– Да ничего еда… Подходящая еда… Спасибо, – вразнобой ответило несколько голосов.
Но в приемном покое дорогу Литвинову заступила полненькая женщина, с черными, блестящими, как вишни, глазами, показавшаяся ему знакомой. Из-за ее спины на нее глядела рыжеволосая девочка с короткой косой.
– А вже ж побачьте нас, Федор Григорьевич. Я Олеся Поперечного жинка, – сказала она певуче, по-полтавски растягивая слова. Но, точно бы спохватившись, тут же перешла на русский. – Велите им, чтобы пищу от нас принимали. Говорят – хватает. А что хватает, калорий? Калорий, может, и хватает, да уж больно неказистые тут эти калории. А наш батько к домашнему привык. Вот мы с дочкой борщику ему, Варенников принесли. А тут не берут.
– Со здешних харчей помереть не помрешь, да и жив не будешь, – отчетливо произнесла девочка, явно повторяя чью-то, только что услышанную фразу и энергично встряхивая косой.
– Вот видите, как нас строго судят, – произнес старший врач, провожавший начальника строительства, очевидно стараясь все превратить в шутку.
Литвинов остановился, подумал и вдруг повернул назад, в коридор, туда, где сидели обедающие. Подошел, присел к столу.
– А ну, угощайте меня вашими калориями.
– Сестра, принесите еще прибор, – с трудом скрывая смущение, распорядился старший врач. –
Пройдемте, Федор Григорьевич, ко мне в кабинет, пробу принесут туда.
Синие узкие глазки смотрели насмешливо и весело.
– Э-э, нет. Дурак тот командир, который приварок на кухне, а не из солдатского котелка пробует. – И попросил у сидевшего рядом больного: – А ну, друг, дай ложку. Не бойтесь, доктор, я не какой-нибудь бациллоноситель. Здоров как бык.
Все перестали есть. Больные не без ехидства посматривали на медицинское начальство, на сестру-хозяйку, топтавшуюся возле со столовым прибором, на повариху в высоком колпаке, уже подоспевшую с судками. Тут же, за общим столом, Литвинов попробовал первое, попробовал второе, отхлебнул из стакана жидкого бесцветного киселя, пробурчал: «М-да», – и, сорвавшись с места, пошел, слыша, как у него за спиной зашумели, заговорили больные.
– У нас сегодня неудачный день, конец квартала. Мы исчерпали лимиты… И потом вообще нас в последние недели-плохо снабжали, – бормотала встревоженная сестра-хозяйка, едва поспевая за ним.
Литвинов остановился.
– Кому, когда, где об этом говорили? – Вертикальные складки пересекли его лоб, синие глаза потемнели.
– Мы не раз ставили об этом вопрос, – вступил в разговор главный врач, который, как и все администраторы на строительстве, знал, что может произойти, когда темнеют эти глаза.
– Где, когда, перед кем вы расставляете эти ваши вопросы, вместо того чтобы как следует кормить больных строителей? Кому на плохое снабжение жаловались? На кого жаловались? – вскипел Литвинов, но, увидев, как приоткрылись двери палат, с видимым усилием поборол себя. – Ладно, потом специально к вам лягу на месячишко килограммы спускать. А передачи принимайте, пока не улучшите эти свои калории.
– Да, но порядок, установленный министерством…
– Люди для порядка или порядок для людей? – поинтересовался Литвинов и, не прощаясь, пошел к выходу. Но задержался возле толстой девочки с рыжей косой: – Ты, брат, тут самой принципиальной оказалась. Ты вопросов не ставишь, а требуешь, что положено. Как тебя, толстая, звать?
– Нина.
– Нина, гм… Жаль, брат Нина, что у тебя нет высшего медицинского образования. Хороший бы из тебя главный врач вышел. Хозяйственный, настойчивый. – И, посмотрев на белые халаты, Маячившие тут и там, добавил: – А главное, принципиальный.
Возвращаясь из Москвы с сессии Верховного Совета или с какого-нибудь всесоюзного совещания по сельскому хозяйству, Иннокентий Седых всегда привозил домашним и близким столичные гостинцы. Ими он набивал старый фанерный, забранный в потертые ремни чемодан, который обычно был очень тяжел.
Нынче он вышел из самолета налегке, и, приняв чемодан из рук отца, встречавший его Ванына определил: пуст. И хотя отец, как обычно по возвращении, расспрашивал его о колхозных делах и на суховатом смуглом лице его, как всегда, нельзя ничего было прочесть, Ваньша понял, что не получить ему новейшую катушку для спиннинга, о которой он давно мечтал, и что дело, с которым отец ездил в столицу, должно быть, не выгорело.
Сам Ваньша, как и вся молодежь Кряжого, ничего против переселения не имел. Три года назад правление «Красного пахаря» по собственному почину начало строить в тайге на лесистой речке Ясная выселки для молодых семей. Строили их с умом, по плану, привезенному Иннокентием Седых из Москвы. Дома вставали двумя порядками, выглядели на городской манер, с большими окнами, с террасками, с высокими крылечками. И без дворов, ибо на молодежных выселках, которыми командовал агроном Анатолий Субботин, своего скота решено было не заводить. Молоко брали за наличные с фермы и даже открыли столовку, где можно было либо питаться, либо получать еду на дом.
Ваньша часто, гонял в Ново-Кряжево на своем «козлике» за любимцем отца, агрономом, которого в колхозе все звали Толыпей. Было у Ваныпи там немало дружков. Жили они открыто. В маленьком клубике, имевшем всего три комнаты, было куда люднее и веселее, чем во Дворце культуры центральной усадьбы, переделанном из староверческой молельни. Слушая бесконечные сетования соседей, собиравшихся у отца, тягостные разговоры о сселении с обжитых мест, юноша не понимал, почему все так цепляются за этот давно уже тесный остров, где летом в, три смены издевался над человеком всяческий гнус: днем – толстые басистые слепни-пауты, под вечер – мошка, а ночью до самого утра – злые комары; почему им так дороги эти тесные, обрезанные водой усадьбы и эти хмурые дворы?.. Что там решила Москва, Ваньшу не беспокоило. А вот что катушку отец не привез – огорчило, ибо очень уж хороши были эти новые катушки у инженера Надточиева, с которыми Ваньша ездил как-то осенью на речку Ясная, где на быринках, на самом бою, здорово брали на мушку пестрые хариусы.
Ведя «козлика» по лесной, с глубокими колеями дороге, парень нет-нет да и оборачивался к отцу. Иннокентий сидел, понурив горбоносую голову. «Что же он все-таки привез, о чем думает?» – гадал Ваньша. Но спрашивать о чем-нибудь старших, если они сами не начинали разговор, в семействе Седых не полагалось. И Ваньша только вздыхал, распираемый любопытством.
– Клубишко наш строят? – спросил наконец отец.
– Тут на неделе перебои были, леса у них не хватало, что ли. А вчера на лесопилке нарезали, подвезли… Ехал за тобой – стучат.
Иннокентий вздохнул, замолчал…
– А Павел-то Васильевич в порядке?
– Дюжев? Да будто в порядке. Ничего такого сейчас не заметно. Тут было как-то подмок маленько. Но ненадолго. Куда-то под порог, что ли, отлучался и будто рыбину изрядную поймал, и говорили еще, будто в Дивноярском какой-то там бабешке по пути пожертвовал… А сейчас сухой. Это точно… Я вот, батя, все думаю: и с чего он пьет?
– Не твоего умишка дело, – оборвал отец. – Дед вон говорит: кстати помолчать – что умное слово сказать. Слыхал? Ремонт машин идет?
– С космической скоростью. Этот самый конвейер для кормов в Ново-Кряжеве готов. Пробовали. Здорово будто. Девчонки визжали от радости. А Пал Васильевич велел все разобрать и сейчас чегой-то еще колдует. Ему на ферме такую овацию устроили, а он недоволен: не то, говорит, еще, не то.
Помолчав еще километров десять, отец опять спросил:
– Так клубишко, говоришь, строят?
– Кипит работа…
И перед тем как снова замолчать, теперь уже до самой реки, Иннокентий Седых тоскливо крякнул. «Не к добру хмур, – думал Ваньша, маневрируя в глубоких, до гранитной крепости схваченных морозом колеях. – Он-то еще ладно, а вот тетка Глафира вся извелась, почернела, как головешка. В тайгу с ночевой уходить стала». И, подумав об этом, Ваньша, осторожно сводя машину с плотно укатанного шинами и гусеницами откоса к протоке, вздохнул.