–…Письмо братьев Пояеречных. Понимаешь, друг, какой сразу резонанс?
– Обожди, Сашко, – сказал Олесь и, сдвинув очки на лоб, произнес задумчиво: – Квартальный план за семьдесят дней. Сие треба разжуваты… Посчитать надо… – И, вновь принимаясь за проводок, как бы заключил: – Извините, Ладо Ильич, ничего я вам сейчас не отвечу. Вот посчитаю, поговорю с ребятами, и тогда…
– Уж очень это, друг, на тебя не похоже, медлить, – сказал Капанадзе, чувствуя разочарование, даже досаду.
– А мы, хохлы, – тугодумы, – улыбнулся Олесь. – У нас так: не дал слово – крепись, а дал, – держись. Завтра сказку, а пока, Ладо Ильич, давайте чайку… У нас варенье вишневое. – И явно повел разговор в сторону;– Вишенки-то мои не видали? Сашко их газетками укутал. Отломил я веточку, в воду поставил. Вон посмотрите, цветут. Ну-ка, Рыжик, принеси. – И Нина, которая уже пристроилась возле гостя, сбегала за вазочкой, из которой торчала цветущая ветка. – Похоже, перезимовали…
За чаем Олесь рассказывал парторгу о комплексных бригадах, о том, как слаженно и стройно сейчас работается, говорил о новом машинисте с чудным прозвищем «Мамочка», какой это исключительно наметчивый в технике парень. О «броске к коммунизму» Олесь ничего больше не сказал, и уже по одному этому Капанадзе понял, что собеседник полон сомнений…
А дело вскоре развернулось всерьез. Через несколько дней после этой беседы Олеся вызвали в комитет профсоюза. Там было много народу, знакомого и незнакомого. У всех на устах был проект открытого письма оньстроевцев. О «броске к коммунизму» говорили разно: кто с подъемом, кто осторожно, кто несколько растерянно.
– Ну, вот и Поперечный-старший, – сказал Капанадзе, выходя к нему навстречу из кабинета председателя. – Здравствуй, сосед! Ну, как, подумал?
– Подумал, – тихо сказал Олесь. – С ребятами посчитали, помозговали маленько… Вот наши обязательства, – и протянул маленькую бумажку.
Парторг и председатель профсоюзного комитета нетерпеливо развернули ее. И тут же на лицах их отразилось: на одном – разочарование, а на другом – недоумение. Председатель профкома даже свистнул.
– Только-то? Твой брат вон удвоить выработку сулит.
– Это дело Бориса, – вздохнул Олесь. – У него свой счет.
– Что же, ты хочешь от него отставать? И сейчас, в дни, когда задумывается большой бросок к коммунизму.
– Пустые слова и перед праздником произносить негоже, – сказал Олесь, поворачиваясь к выходу. – Это сделаем, а больше – то ли да, то ли нет.
– С запасцем жить хочешь, Александр Трифонович, а?
Поперечный был уже в дверях, но вернулся. Его худое, угловатое, малопримечательное лицо было спокойно, но Капанадзе почему-то бросилось в глаза, сколько уже седины пробилось в подстриженные усики…
– С разумом хочу жить, – сказал Олесь и, видя, что на него смотрят люди, одни с недоумением, другие насмешливо, пошел к выходу.
– Сдает, сдает, – вздохнул смущенный и раздосадованный председатель профкома. – Обязательства, конечно, ничего, но «например» в газету не вставишь. Придется в письмо не включать. – И повторил: – Стареет Олесь, а ведь какой орел был! Ну что ж, молодежь идет на смену. Борис обещает квартальный план за два месяца вымахать. «На пять дней раньше срока». Курам на смех! Поговорить бы с ним покрепче, нажать…
Капанадзе ничего не ответил. Упорство Поперечного его беспокоило. Но со всех концов строительства шли такие радостные сообщения, идея везде так хорошо воспринималась. «Старосибирская правда», посвятившая почину передовую, горячо поддержала его. Может, и верно, стареет сосед? Годы-то и в самом деле немолодые.
Оказался в стороне от почина, отзвуки которого уже прогремели по области, и весь участок работ по подготовке перекрытия реки, где теперь безраздельно командовал Дюжев. Там подтвердили обязательство заставить реку свернуть со своего вековечного пути в намеченный срок и ничего к этому не прибавили. А когда на совещании командного состава стройки Дюжева стали уговаривать, он только улыбнулся и процитировал какого-то древнего римлянина.
– «Я делаю, что могу, пусть больше сделают могущие». – И Петин, динамичный, требовательный Петин, сумевший в короткое время сосредоточить в руках все вожжи управления и путем не очень даже заметных передвижек расставить на решающих участках близких ему людей, к удивлению участников совещания, только скупо улыбнулся.
– Ну, Павел Васильевич, вы у нас на правах вольного города Данцига… Впрочем, с вас хватит и перекрытия.
Письмо рабочих, инженеров и техников Онь-строя, к которому малое время спустя присоединились коллективы строительств всего Дивнояр-ского промышленного комплекса, наделало немало шума. Сообщение о нем передало ТАСС. Одна из столичных газет на видном месте поместила большую статью исполняющего обязанности начальника строительства В. А. Петина. Она так и называлась «Бросок к коммунизму». И кое-кто из людей, близко знавших Вячеслава Ананьевича и когда-то недоумевавших, зачем ему, видному, преуспевающему инженеру, понадобилось менять столицу на таежную глушь, читая эту статью, понимающе усмехались:
– Все ясно. Выждал и пошел в гору… Этот на ходу у самой эпохи подметки срежет,
Хотя день этот минул уже давно, Федор Григорьевич Литвинов помнил ощущение беспомощного недоумения, когда, придя в себя, он вдруг увидел над головой сложенный из толстых, грубо отесанных бревен потолок, проконопаченный клочьями седого болотного мха. Мелькнула мысль: «Куда же меня черт занес!» – и он сделал движение, чтобы, сбросив одеяло, соскочить с постели. Но тут будто током пронзила его острая боль. Тело стало влажным и как бы ватным. Сильные женские руки, протянувшиеся откуда-то от изголовья, подхватили и осторожно опустили его голову на подушку. Знакомый голос произнес:
– Федор Григорьевич, вам нельзя двигаться.
Тут все вспомнилось. Догадался: его принесли на охотничий станок. Попробовал весело спросить: «Кто же это мною командует?» – и поразился, как слаб и тих был голос.
– Это я, Василиса. – Девушка обошла кровать, встала в ногах. На фоне узенького, прорезанного в двух бревнах оконца обрисовалась ее сильная, стройная фигура. – Вам велено лежать неподвижно на спине. Разговаривать нельзя.
– Кем велено?
– Врачами по радио… Сейчас на дворе пуржит. – Она махнула рукой в сторону грубо сколоченной двери, которую встряхивал, будто пытаясь открыть, порывистый ветер. – Вот отпур-жит, и придет эта ваша стрекоза с врачами, а пока лежите смирно, я на ваши вопросы отвечать не буду. – И девушка решительно уселась на толстом чурбане и, уткнувшись в книгу, принялась бормотать немецкие слова, делая вид, что целиком поглощена этим.
Литвинов, кипучий, своенравный Литвинов, который всю жизнь терпеть не мог курорты, санатории именно потому, что они обрекали на бездействие, Литвинов, у которого одной из любимых поговорок было: «Сложенные руки терпимы только в гробу», – сейчас обречен, и, может быть, обречен надолго, лежать вот так, неподвижно, со сложенными руками, в этой охотничьей избушке. Вдали от дел, от людей, от телефона и телеграфа. И ему стало вдруг так обидно, так горько, что слезы потекли по вискам на подушку.
– Уйди! – приказал он Василисе.
Видеть плачущего Старика было действительно страшно.
– Вам больно, да? – Голубые глаза девушки беспомощно обежали углы бревенчатой каморки. Наконец взгляд остановился на пузатой брезентовой сумке с красным крестом. Литвинов закусил губу, яростно замотал головой.
– Уйди! – донеслось до девушки, как казалось, сквозь стиснутые зубы.
Дрожащими руками Василиса рылась в походной аптеке геологов. Впрочем, когда она подняла голову, больной уже взял себя в руки.
– Что? Не нашла? – прошептали бледные губы, на которых теперь можно было рассмотреть каждую трещинку. – Геологи валерьянку с собой не носят, не та профессия…
Когда наутро следующего дня буран наконец утих, появился врач-кардиолог. Он привез все необходимое. С ним прилетели две медицинские сестры. Возле больного установили круглосуточный медицинский пост. И тут Литвинову было подтверждено, что не только говорить, но и думать о чем-нибудь, что может взволновать, раздражить, ему нельзя. Окружающим, а их оказалось немало, ибо геологическая партия, продолжавшая работу, ютилась в той же избушке, за брезентовым пологом, было приказано ни в коем случае не разговаривать с больным. Сестрам вменялось в обязанность пресекать любые попытки больного задавать вопросы.
И в общем-то это соблюдалось. Но молодые люди, видя, как их новый сосед мучается отсутствием новостей, как он интересуется их делами, как жадно прислушивается к любому разговору, в обход медицинской тирании придумали для него такой способ информации. По вечерам они, лежа вповалку на своих нарах, громким шепотом рассказывали друг другу все, что, по их мнению, могло интересовать Старика.
Новости у них были отличные. Больше того, потрясающие! Обследование уже отысканных шурфов Салхитдинова, закладка новых, изучение отбитых образцов подтверждали, что геолог, трагически погибший в тайге в год объявления войны, открыл залежи, о масштабах и богатствах которых он и сам не мог догадываться. Природа, будто предвидя, что когда-нибудь смелые трудолюбивые люди придут сюда будить эти извечно пустынные края, позаботилась не только о том, чтобы воздвигнуть из твердейшего базальта гигантские каменные ворота, стискивающие Онь, но и спрятала недалеко от этих ворот такие руды, что самая дешевая энергия становилась и самой нужной. Все это пока что было, конечно, лишь в смелых мечтах молодых энтузиастов. Но каждая новая вылазка в заснеженную тайгу, как им казалось, подтверждала эту догадку. И хотя, разумеется, летом предстояла еще тяжелая разведка, оконту-ривание выявленных запасов, закладка буровых, много трудной работы, комсомольцы уже называли эти края «Салхитдиновским месторождением» и шепотом спорили между собой, где лучше будет «сажать» обогатительные заводы, агломерационные фабрики, металлургический комбинат.
Лежа в полной неподвижности, Литвинов ухмылялся:
«Вот черти бородатые, им все легко! Знали бы они, сколько еще предстоит бюрократической канители, борьбы, споров, столкновения интересов и самолюбий!»
Но все это ему нравилось, и он мысленно даже напевал про себя любимое «И гибель всех моих полков…». Но у радостных этих впечатлений была и обратная сторона: вот они шумят, кипят, как вешний поток, а ты лежи, как старая корча на дне оврага, и им возись с тобой! И к горлу подступал крутой ком, слезы текли из глаз.
Голоса молодых геологов, доносившиеся по вечерам из-за брезентового полога, связывали с жизнью. Слушая их разговоры, он узнавал не только новости поисков, но кое-что и из дивно-ярских дел. Жить было можно. Но вот в лесную избушку прилетело столичное медицинское светило. Больной был тщательно обследован. Даны были категорические предписания, и сразу же оборвалась тоненькая нить, связывающая Литвинова с окружающим. Недалеко от станка построили большую утепленную палатку. Геологов выдворили туда. Неугомонный Толькидлявас, по его словам, в один вечер превратил избушку таежного охотника в «филиал Кремлевки». Стены и потолки были обшиты простынями. С нар, сложенных из ореховых жердей, больного перенесли на кровать с металлической сеткой. Грубо сколоченный стол, скамьи, чурбаны, заменявшие стулья, и какие-то ящики, исполнявшие обязанность шкафчиков, были выброшены, заменены белой больничной мебелью. Для сестер из Дивноярска доставили даже накрахмаленные халаты и шапочки. В довершение всех этих хлопот Толькидлявас собственноручно приколотил к стене репродукцию со знаменитой картины «Утро в сосновом лесу» в толстой золотой раме.
Все эти меры возымели обратное действие. Состояние больного заметно пошло на ухудшение. Он заскучал, потерял аппетит, замкнулся. Взор погас. Целыми днями лежал он с закрытыми глазами, но сестры, по очереди дежурившие возле него, догадывались: больной не спит.
– Я не имею права вас обманывать, – говорил вернувшийся с консультации профессор Сте-паниде Емельяновне Литвиновой, пришедшей к нему на прием перед тем, как вылететь к мужу. Пожилая, полная, курносая женщина с лицом куклы-матрешки тихо сидела в профессорском кабинете, вцепившись большими руками в свою сумочку. – У него крепкое сердце и железный организм. Но он очень переутомлен. Это все усложняет… Покой, полная отрешенность от всего, что может чем-нибудь его взволновать, – только это дает слабые надежды.
– Ученый похрустел суставами пальцев.
– Трудный больной. Он отказывается от лекарств, почти ничего не ест. И, конечно, эти чудовищные условия, пещерный быт. За всю мою жизнь я не видел ничего подобного. Даже на войне.:
Степанида Емельяновна достала папиросу, постучала по коробке мундштуком и тут же испуганно скомкала и спрятала обратно в сумочку.
– Ну, есть он у меня будет и лекарства примет, – решительно сказала она. – Что еще?
– Ничего. Покой, только покой, – печально глядя на женщину, профессор развел руками.
Этот разговор сразу возник в памяти Степани-ды Емельяновны, когда она, преодолев пешком последний отрезок пути от полянки, где сел вертолет, до охотничьего станка, остановилась передохнуть перед дверью станка, выкрашенной теперь «под слоновую кость». Передохнула, решительно взялась за деревянную ручку.
–…Ну вот явление десятое: те же и Мартын с балалайкой, – громко произнесла она, отстраняя медицинскую сестру, выступившую ей навстречу. – Что же это ты, Федька, подкачал? У меня вся коммуна к экзаменам готовится, и вот изволь, лети к тебе. Близкий свет!.. Внуки объявляют деду выговор с занесением в личное дело.
Седая щетина, восковитость запавших щек, короткий нос, обострившийся и даже раздвоившийся на конце, – все это поразило женщину. Неужели этот старый человек – ее муж? И когда она услышала еле донесшееся до нее «Степа!», увидела, как в синих помутневших глазах накипают слезы, она, проглотив подступающие к горлу рыдания, стала сердито обозревать низенькую, тесную каморку, стены, прикрытые простынями, литографию в золоченой раме.
– На дворе весна, солнышко играет, а у вас тут воздух – хоть топор вешай! – Шагнула к окошку – оно не открывалось. Это был кусок зеленоватого стекла, вмазанный глиной прямо в кладь стены. – Дочка! – обратилась она к сестре. – А ну-ка отвори дверь.
– Простите, я имею твердые предписания относительно режима, – начала было сестра, стараясь как можно строже смотреть на эту невысокую, полную женщину в дорогой куньей шубе и пуховом платке, по-бабьи сброшенном на спину..
– Ну-ну, дочка, давай не спорить, – миролюбиво произнесла Степанида Емельяновна, укутывая мужа одеялом, и в голосе этой добродушной женщины звучало что-то, что заставило сестру подчиниться.
– Другое дело, а то лежит в лесу, а лес только вон на картинке… Дочка, я с ним посижу, а ты выдь, наломай можжевельника, побросай на пол для духу, – и когда сестра вышла, стала у койки на колени, поцеловала мужа в губы. – Тьфу, побрил бы тебя, что ли кто! А то вон какую щетину отрастил… И не плачь, не плачь! Эдакий комодище и плачет… Ну ладно, лежи смирно. Я тебе про все наше потомство обзорный доклад сделаю. А ты слушай и молчи. – И, положив большую, с выпуклыми венами руку на руку мужа, бессильно лежавшую на одеяле, она начала рассказывать.
Хотя Литвинов не произнес ни слова, это не было монологом. Это была беседа двух немолодых людей, все-все знавших друг о друге. Одна говорила, а другой отвечал взглядом, еле заметным движением головы. Так бывало у них всегда. Порой Литвинов не бывал в Москве месяцами. Но дружба, завязайшаяся когда-то между молодым тверским плотогоном и юной ткачихой на скамье рабфака, была такова, что, прилетев в Москву за тридевять земель, Литвинов чувствовал себя так, будто выходил ненадолго на уголок, в молочную, купить бутылку кефира.
Врач, прилетевший через несколько дней из Дивноярска, был приятно удивлен.
– Ваше появление – высшая терапия, – галантно сказал он Степаниде Емельяновне.
– Мое появление… Что тут я! – отмахнулась женщина. – Тут – другое. Вы ему все покой, покой, а у него любимая поговорка: «Покой – это для покойников», – вот и получалась буза…
Эта пропахшая табаком женщина, стригшая коротко свои прямые седеющие волосы, повязывающая их для удобства красной косынкой, на манер комсомолок двадцатых годов, со своим громким голосом, с грубоватой речью, в которой иногда встречались такие позабытые ныне словечки, как «буза», «братва», «шамовка», «как из пушки», как-то сразу вросла в жизнь лесного лагеря. Вскоре она называла уже геологов полуименами: Женька, Юрка, Волька, – знала их сердечные тайны, бесцеремонно пробирала их за запущенную внешность, заставила перестирать рубахи и белье, а вечером сама засела за штопку и пришивание пуговиц, приспособив к этому и Василису, и свободную от дежурства медицинскую сестру. Она добыла у Илмара Сирмайса карманный радиоприемничек, поставила его в изголовье мужа, и теперь он беспрестанно болтал и пел с утра, которое начиналось в этих краях для радиослушателей позывными Старосибирской радиостанции – первой музыкальной фразой песни «Славное море, священный Байкал!». Под говор приемника больной думал, дремал, спал. Но стоило выключить радио, как он сразу открывал глаза.
– Почему?
– Но ведь чепуха какая-то. Ответы на вопросы радиослушателей.
– Нет, нет, сугубо любопытно знать, чем интересуются здешние радиослушатели. – И когда батарейка села, больной загрустил, закапризничал. – Ну чего вы меня точно на дно колодца опустили?..
Медициной Дивноярска к тому времени было уже признано, что в правилах, предписывающих при заболеваниях, подобных литвиновскому, абсолютный покой, бывают и исключения. Прибыл Толькидлявас. Торжественно приволок огромный радиоприемник, от которого в лесной избушке стало еще тесней.
– Замечательная машина! Целый орган! Самая последняя модель. Старосибирск получил только один экземпляр, на него было множество претендентов. – Круглая, щекастая физиономия Толькидляваеа блаженно сияла. – Только для вас, Федор Григорьевич, и отдали. Вот Ладо Ильич может подтвердить.
– Тольки для вас, тольки для вас и вырвали, – улыбаясь, кивал головой Капанадзе, освобождавшийся от шубы. – Только для нашего Старика. Э-э-э! Да я вижу, он скоро за свои гири возьмется!
Это не было комплиментом. Могучий организм Литвинова заметно преодолевал страшный недуг. Дело шло на поправку. Но парторг, честно выполняя врачебные директивы, болтал о шахматах, о предстоящем футбольном сезоне, о спутниках и лунниках. Рассказывал о необыкновенно огромном медведе, добытом недавно охотниками «Красного пахаря», и всячески отводил беседу от дел и забот Оньстроя.
– Слушай» Ладо! – перебил его Литвинов. – Вы вот по радио каждый день шумите: бросок к коммунизму, бросок к коммунисту, – а почему ж об Олесе ничего не слышно? Цифры-то удивительные, а Олеся Поперечного нет как нет.
Пришлось Капанадзе рассказывать, как было. Литвинову уже разрешали немножко посидеть на кровати. Он слушал, полуопустив, веки, будто в дреме. Когда он поднял их, глаза были тревожны.
– Слушай, Ладо, а у вас там все на чистом сливочном масле?
– Все, Федор Григорьевич. Дюжев уже завершает работы. Вот поднимайтесь скорее, летом Онь перекрывать будем.
– Дюжев у вас, говорят, на манер вольного города Данцига, – усмехнулся Литвинов, и коротко подстриженные усики его боевито встопорщились на чисто выбритом, осунувшемся и оттого даже помолодевшем бледном лице. – Я не о Дюжеве, Ладо, я обо всем этом… о «броске», что ли… Дело затеяли на всю страну…
– Федор Григорьевич, врачи мне настрого запретили с вами о делах толковать. Если хотите, я вам сводки посылать буду.
– Сводки… Их нынче писать наловчились, эти сводки… Ух, ловкачей развелось!.. Ну, если на чистом сливочном, в добрый час… Ты все-таки о Поперечном, о Петровиче, о дружках-то моих расскажи…
– Поперечный еще раз всех удивил, – усмехнулся Капанадзе. – Понимаете, ему весной в Свердловск вызов. Он там еще какие-то усовершенствования к машине придумал. Спрашиваем: кого за себя оставил? Он – Константина Третьяка. А у этого Третьяка биография – уголовный кодекс, все статьи. Да и работает с Поперечным без году неделю. Ну, обратили его внимание. А Олесь уперся: ручаюсь, как за себя, «оказываю доверие», Н-да… Вот тут и почешешь затылок.
Бледное, помолодевшее лицо Литвинова улыбалось:
– Здорово!
– Я вас не понимаю, Федор Григорьевич!
– Сугубо, здорово, говорю. «Я ему доверяю» – красиво. Ведь он, чертяка, сколько я его помню, ни разу в этом своем доверии к людям не ошибался… Э-э, Ладо, Ладо, вот спроси ты меня, каким будет человек при коммунизме, я тебе скажу: смотри на своего соседа, на Олеся Поперечного.
Капанадзе задумался. В отношении Третьяка он Олеся поддержал, посоветовал только хорошенько подготовить новичка. Но слова Литвинова все-таки озадачили.
– Так ли? Это его упрямство: не хочу и не буду… А индивидуализм?
– Другой мой дружок, покойный Савватей Седых, говаривал: «Из гибкой лозы только корзины и плесть, а топорище из лиственницы делают». Очень уж мы при культе смирных да послушных полюбили, этих самых бу сде… Совсем как по Пушкину; было: «…Он улыбнется – все хохочут, нахмурит брови – все молчат…» Вот этото и надо нам в себе вытравлять. Ведь коммунизм – это, Ладо, не «чего изволите», это прежде всего расцвет каждой индивидуальности в коллективе… Что, не так?
Уже снарядившись в обратный путь, надев шубу, закутавшись шарфом, Капанадзе тряс руки Степаниде Емельяновне.
– Ваш приезд, дорогая, сделал чудо.
– Чудо это его родители сделали. Эдакий несгораемый шкаф отгрохали, – ответила женщина, явно довольная похвалой, и подмигнула мужу: – Чего улыбаешься, конечно, шкаф! Помнишь, мы с рабфака к вам в деревню приехали? Ему тогда было лет двадцать с малым, а отец был постарше, чем он сейчас. Так что вы думаете? Сходили отец с сыном в баню, а потом вдруг бороться схватились. Мнут друг друга, дом трясется, стекла звенят, покраснели оба, ни тот, ни другой не сдает. Лавка под ноги попалась – полетела лавка, стол – полетел стол. Стою, не знаю, что делать, а у «их уж не азарт, а злость… Федька, было так?… Вижу, такая буза, схватила ушат с водой, да как на них полыхну! И угомонились. Чай пить сели…
А вы говорите, чудо. Разве эдакого селлижаровского бугая с одного удара собьешь?
Ладо Капаиадзе привез на строительство весть: Старик поправляется. Она быстро разлетелась по котлованам, по карьерам, добралась до самых отдаленных объектов, разбросанных в океане тайги, и везде встречали ее с радостью.
В день, когда стало распространяться это известие, в уютной квартирке начальника пятой автобазы за столом сидел атлетического сложения человек в свитере крупной вязки. Детская челочка еще сбегала ему на жирный лоб, но широкую физиономию теперь обрамляла рыжеватая, узенькая «скандинавская» бородка, очень ее изменившая. Он старательно, каллиграфическим почерком тщательно приставлял букву к букве, и на лице было при этом написано такое напряжение, будто он нес большую тяжесть, боялся оступиться, упасть. Возле, на столике лежала газета «Огни тайги», раскрытая так, что со страницы смотрела та же бородатая физиономия. Облагороженная ретушью, она напоминала лицо морского волка из какого-нибудь джек-лондонского рассказа.
Вот большая, покрытая медным волосом рука, на запястье которой вытатуированы надпись «Не забуду мать родную» и крест с обвившейся вокруг него змеей, остановилась. Светлые глаза в белесых телячьих ресницах поднялись.
– Вот мать прочтет, ошалеет… Мурк, а Мурк…
– Если я еще раз услышу это кошачье имя, ты вылетишь отсюда, будто тобой из рогатки выстрелят.
– Чудно… Сам не верю. А Трифонович так и говорит: «Поднатаскаю тебя и заместо себя оставлю»… Ведь это ж подумать только – заместо Поперечного-старшего…
– А за младшего не согласен?
– Ну, Борька – сявка. Речи толкает, в газетах горло дерет, а кабы ему лучшие карьеры не подсовывали да соседи на него не батрачили, лопнул бы – и одна вонь. Ох, Трифонович мой за него переживает! Форс этот простить ему не может…
– У нас на базе тоже наобещали с этим броском семь верст до небес, и все лесом. «Мы», «мы», а теперь воздух продают. И на бетоне тоже… Мне с вышки-то видно.
– А как думаешь, Мурк…
– Опять Мурка? Вот сниму туфлю и – береги свою бородатую фотографию.
Мария сидит под лампой в пестром байковом халатике. Ее коротким волосам уже вернулся их естественный цвет. Принахмурив брови, она распяливает на пальцах крохотную распашонку и критически осматривает ее. Губы в недовольной гримасе становятся еще более пухлыми.
– Костька, ну почему у тебя сестра такая бездарная? Видишь, опять шовчик ушел, будет ему жать под мышечкой. – Она сердито отбрасывает рукоделие.
– Му… то есть Маша, а Поперечный намедни твово хвалил. Говорил, хоть и назвонил, а обязательство-то вытянет.
– Мой! – полная нижняя губка своенравно оттопыривается. – Мой тоже любитель сметанку слизывать. Только я ему не даю… И вообще, мальчики, вас бы без меня вши заели… Костька, помнишь, когда я замуж собралась, как ты мне грозился?
– Кто ж знал… А вроде верно, ничего мужик.
– Такой, какой мне нужен, – назидательно произносит Мурка, снова берясь за распашонку. – Вот видишь, где мне не нравится, распорю и снова перешью… Так и с вашим братом…
– Увидит мать мой портрет в «Огнях» – расплачется, будь я гад – расплачется. Раньше все писала: «Отец в гробу поворачивается от стыда…» – произнес брат, вертя в руках исписанный лист. И вдруг спросил: – Сеструха, а верно, что Старик поправляется?
– Здравствуйте, новость какая! – усмехнулась сестра, заглаживая наперстком шов. – Мой говорит: малую гирю к себе потребовал…
– Молоток! – восхищенно произнес Третьяк. – До сих пор помню, как он мне руки крутнул. Трифоныч мой ждет его не дождется.
– Один твой Трифоныч, что ли?..
В час, когда в квартире начальника пятой автобазы шел этот разговор, в доме один по Набережной бесшумно расхаживал по пустым комнатам Вячеслав Ананьевич Петин. Он заказал по телефону Москву, министра и теперь обдумывал разговор, который многое должен был решить. Когда с Литвиновым случилась беда, он осторожно позондировал вопрос о замене начальника у руководящего лица, которой к нему благоволило. Человек этот считал Петина глубоко партийным, остро мыслящим, передовым, инженером, доверял ему, вызывал к себе для советов и даже приглашал иногда на дачу, на партию в преферанс. Именно ему, а не министру, который особо благоволил к Литвинову, задал он этот деликатный вопрос. Но в этот раз человек этот то ли не понял, то ли не захотел понять намека, стал расспрашиввать о здоровье начальника, о том, чем можно ему помочь. И вдруг сказал:
– Разве можно освобождать Литвинова теперь, когда его жизнь в опасности? Это может его добить. Нет уж, вы крепкий товарищ, придется вам пока одному…
Что означало «одному», осторожный Петин уточнять не решился. Он работал с бешеной энергией, и хотя дела по всем показателям шли, кажется, хорошо, хотя «бросок к коммунизму» снова привлек к строительству всеобщее внимание, к Петину иногда приходило ощущение, что время работает против него. А тут эти слухи о выздоровлении Литвинова. Он послал на лесной станок Юрия Пшеничного. Тот вез с собой специально выписанный из Старосибирска огромный торт и большое дружеское письмо. Вернувшись, Пшеничный рассказывал, что Старик, хотя внешне выглядел и неплохо, почти не поднимался в этот день со своей завалинки, говорил слабым голосом. За разговором прикрывал глаза и дремал, жаловался на болезнь. Пшеничный не рассказал, правда, что, когда они прощались, Старик вдруг так стиснул ему руку, что тот вскрикнул от боли, и ему показалось, или это действительно было так: синие глаза начальника в это мгновение поглядели на него с откровенной насмешкой. Об этом Пшеничный не рассказал. Может быть, это только показалось? Стоило ли по пустякам волновать шефа? \parКак бы там ни было, времени оставалось в обрез, и Петин решил позвонить министру, хотя и знал, что тот называет Литвинова своим учителем. К моменту, когда соединили Москву, и тон и содержание разговора были обдуманы,
– С Федором Григорьевичем надо все-таки решать, – грустным голосом произнес Петин, – Принимаю все меры, – тут он перечислил все – от вызова столичного медицинского светила до посылки уникального радиоприемника. – Делаю все, что в моих силах, чтобы вернуть его в строй, но… надежд, к сожалению, мало. Позвоните профессору, он говорил: никаких надежд. – В голосе Петина зазвучало волнение. – Мне тяжело, но как человек, на которого вы временно возложили ответственность за все это гигантское дело, я обязан просить форсировать решение вопроса о начальнике. Скоро перекрытие, самая ответственная пора, а у меня нет даже прав самостоятельно решать большие вопросы…
А Федор Григорьевич Литвинов поправлялся. Наконец, – когда именно, средствами медицины трудно установить, но есть основание полагать, что действительно в день приезда Степаниды Емельяновны, – роковое, распутье было пройдено, и теперь здоровье возвращалось, хотя нетерпеливому больному казалось, что происходит это «сугубо медленно». И, обгоняя здоровье, к нему возвращались жизнедеятельность и энергия.
Как только разрешили спускать с койки ноги, он в тот же день оказался у окошка. По его требованию оно было расширено, забрано в раму, отворялось. Чуть свет укутанный в одеяло Литвинов садился возле, открывал, слушал цвиканье красногрудых солидных снегирей, кормившихся на недалекой рябине, жадный, скрипучий крик соек, шумы тайга, тягучие и взволнованные. Слушал голоса, смех, уханье геологов, обтиравшихся утром снегом, возле своей палатки, треск костра, на котором в ведре очередной дежурный варил им. на завтрак бессменный кулеш. Потом Литвинов выпросил у врача разрешение сидеть на воздухе. Его выводили из жилья, сажали на завалинку. Привалившись к стене, закрыв глаза, он подставлял лицо уже ощутительно пригревавшему солнцу.