Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ СТИЛЬ И ГОТОВНОСТЬ К ВОСПРИЯТИЮ



Каждое из искусств имеет свои корни, проходит определенные сту­пени развития, хранит память о соб­ственном прошлом — короче говоря. обладает исторически сложившейся индивидуальностью. В этом смысле можно говорить об истории живопи­си, поэзии, музыки и т. д., об исто рии отдельный семейств данного ро­да — художественных жанров и даже об истории отдельных произведений. Однако этой дифференцирующей тен денции постоянно сопутствует проти воположная историческая тенденция, не видеть которую значило бы, со­гласно известной поговорке, «за де­ревьями леса не видеть». Вовлечени>е в поток общекультурного разви­тия, искусства тяготеют к сплочению, па разных исторических этапах обра­зуя особые художественно-идеологи- 'ческие ансамбли. Такая объединяю­щая тенденция и приводит к сложе- ню художественного стиля эпохи, будь то романский стиль * или готи­ка *, Ренессанс * или барокко *, клас­сицизм * или романтизм *.

Проблема стиля — одна из слож­нейших проблем теории и истории искусства, и я не буду здесь вдаваться во все тонкости ее содержания, а по­пытаюсь выделить лишь некоторые важные аспекты.

Стиль обычно определяют как единство выразительных форм, на­блюдаемое в некотором множестве произведений искусства на протяже­нии того или иного исторического пе­риода. Само собой разумеется, что та­кое единство легче наблюдать извне, с отдаленной исторической позиции, кода мы имеем дело с совершившим­ся процессом; неизмеримо труднее сделать это изнутри формируемой стилевой системы, с позиции совре­менника. Осмысление явлений искус- ива в терминах стиля неизбежно опаздывает сравнительно с формиро­ванием их единства, которое до поры остается неназванным. Из этого, од­нако, не следует, что понятие стиля ель чисто теоретическая конструк­ция, созданная для наведения поряд­ка в извне обозреваемой истории ис­кусств. Такая точка зрения может быпь доведена до крайности и по­влечь отрицание всякого действи­тельного исторического содержания в понятии стиля. Иронизируя над (тилевыми штампами, Валери писал: «Бутылочными этикетками нельзя ни опьяняться, ни утолять жажду» [19, с. 183].

Реальным историческим факто­ром сложения стиля выступает взаимодействие искусств. Вклад каж­дого из них различен: одни занимают доминирующее положение, другие играют подчиненную роль. Так, в эпо­ху барокко на первый план выдви­гается театрально-зрелищный прин­цип; искусство барокко драматично по своему духу и драматургично по принципам построения произведе­ния, будь то спектакль или поэма, роман или архитектурный ансамбль, картина или скульптурная группа. В эту эпоху возникают новые формы музыкально-драматической компози­ции — опера и оратория. В садово- парковом искусстве осуществляется «театрализация» самой природы. Становится привычным уподоблять весь мир сцене, на которой каждый человек играет свою роль. Эта тема варьируется на множество ладов: мир есть великий театр, жизнь есть сон, жизнь есть комедия и т. п. Крат­ко говоря, жизнь есть игра, и, таким образом, можно говорить о «театра­лизации» самой действительности в эпоху барокко.

Следовательно, искусства сообща вырабатывают по отношению к дей­ствительности определенную уста­новку, воздействие которой прости­рается от восприятия и представле­ния до манеры изъясняться, до сте­реотипных образов речи. И наоборот, эти последние в качестве коллектив­ных предпочтений оказывают актив - ное воздействие на искусство. По­нятие стиля оказывается выведенным в сферу общественного поведения, в сферу общения.

Если согласиться с этим, то не покажется странным, что стиль окон­чательно определяется в области экс­позиции, в формах предъявления искусства. Родоначальниками стиля выступают крупнейшие художники, а «типичными» его представителями являются обычно второстепенные мастера, усваивающие творческие открытия новаторов как систему общих мест. Примеров тому в исто­рии искусств великое множество.

Сложение стилевого единства осу­ществляется не без противоречий: каждый стиль утверждает свое гос­подство в борьбе с иными направле­ниями. Характерно, что история искусств зачастую осмыслялась как история борьбы и взаимодействия стилей. Взятая изнутри, стилевая общность также не является чем-то однородным, монолитным. В преде­лах стиля эпохи существует целый ряд вариантов — национальных, ло­кальных, индивидуальных. Так, мож­но говорить о различных вариантах европейского барокко, о различной выраженности стиля в искусстве местных художественных школ и в творчестве отдельных мастеров.

Таким образом, необходимо уточ­нить, что стиль формирует не столько монолитную установку, сколько си­стему установок и существует в по­стоянном синтетическом напряжении сил.

Ученые-психологи употребляют термин «установка» в значении го­товности субъекта, возникающей при условии предвосхищения им того или иного объекта (ситуации) и обеспе­чивающей целенаправленный харак­тер действий по отношению к дан­ному .объекту. Короче говоря, это го­товность к специфической реакции.

Употребляя слово «установка» применительно к художественному стилю, я вкладываю в него аналогич­ное значение. Стиль не есть нечто, су­ществующее лишь в пределах самого

искусства; стиль неизбежно должен быть определен со стороны воспри­нимающего, точнее, на границе ис­кусства и восприятия. Стиль как си­стема установок и определяет готов ность к художественно-эстетической деятельности, к специфическому по­ведению в отношении произведения искусства. При этом, однако, речь идет не о реакции на объект как тако­вой, а о движении «сквозь» объект к творящей индивидуальности. Стиль организует особые формы художест венно-эстетического диалога.

Сосуществование различный сти­левых программ в искусстве одной эпохи и внутренняя неоднородность стиля создают возможность оoсбсй выразительности, достигаемой столк новением разных стилистик. В этом случае само произведение становится полем стилистической борьбы или иг­ры, порождая сложные художест венно-смысловые эффекты, вплоть до пародийных. Художник может трак­товать «низкий» жанр в духе <вьюо- кого» стиля и тем самым возвышать общественное значение этого жанра. старыми средствами утверждая ю- вый взгляд на действительность. Он может внешним образом задать одну стилистическую программу (и, стало быть, установку восприятия), а на ином уровне организации произве­дения прибегнуть к сознательному нарушению им же заданной програм­мы. Эффект «обманутого ожидания составляет принципиальную особон. ность стилистической игры.

Чтобы не утомлять читателя общими положениями, я останов люсь на конкретных примерах, Где о сказанном можно будет судить во очию.

ИЗОБРАЖЕНИЕ И СЛОВО

Сюжет «Свежего кавалера» П. А. Федотова (1846; Москва, ГТГ) разьяснен самим автором.

«Утро после пирования но слу­чаю полученного ордена. Новый ка­валер не вытерпел: чем свет нацепил на халат свою обнову и горделиво напоминает свою значительность ку­харке, но она насмешливо показывает ему единственные, но и то стоптан­ные и продырявленные сапоги, ко­торые она несла чистить.

На иолу валяются объедки и ос­колки вчерашнего пира, а под столом заднего плана виден пробуждающий­ся, вероятно, оставшийся на поле бит­вы, тоже кавалер, но из таких, кото­рые пристают с паспортами к про­ходящим. Талия кухарки не дает права хозяину иметь гостей луч­шего тона.

Где завелась дурная связь, там и в великий праздник — грязь» [цит. по: 65, с. 176-178].

Всё это с исчерпывающей (может быть, даже излишней) полнотой де­монстрирует картина. Глаз может долго путешествовать в мире тесно сгрудившихся вещей, где каждая как бы стремится повествовать от первого лица — с таким вниманием и любовью художник относится к «мелочам» быта. Живописец высту­пает бытописателем, рассказчиком и вместе с тем дает урок нравоучения, реализуя функции, издавна прису­щие живописи бытового жанра. Из­вестно, что Федотов постоянно обра­щался к опыту старых мастеров, из которых особенно ценил Тенирса и Ос- таде. Это вполне естественно для ху­дожника, чье творчество теснейшим образом связано со становлением бы­тового жанра в русской живописи.

Но достаточна ли такая характе­ристика картины? Разумеется, речь идет не о подробности описания, а об установке восприятия и принципе истолкования.

Вполне очевидно, что картина не сводится к прямому повествованию: изобразительный рассказ включает в себя риторические * обороты. Та­кой риторической фигурой предстает прежде всего главный герой. Его по­за — поза задрапированного в «тогу» оратора, с «античной» постановкой тела, характерной опорой на одну ногу, обнаженными ступнями. Таков же его излишне красноречивый жест и стилизованно-рельефный профиль; папильотки образуют подобие лавро­вого венка. Однако перевод на язык

высокой классической традиции не­приемлем для картины в целом. По­ведение героя, по воле художника, становится игровым поведением, но предметная действительность тут же разоблачает игру: тога превращает­ся в старый халат, лавры — в папиль­отки, обнаженные ступни — в босые ноги. Восприятие двоится: с одной стороны, мы видим перед собой ко­мически-жалкое лицо действитель­ной жизни, с другой стороны, перед нами драматическое положение рито­рической фигуры в неприемлемом для нее «сниженном» контексте.

Придав герою позу, не соответ­ствующую реальному положению ве­щей, художник осмеял героя и само событие. Но только ли в этом состоит выразительность картины?

Русская живопись предшествую­щего периода была склонна выдер живать совершенно серьезный тон в обращении к классическому на следию. Это во многом обусловлено руководящей ролью исторического жанра в художественной системе академизма *. Полагалось, что лишь произведение такого рода способно поднять отечественную живопись на подлинно историческую высоту, и ошеломляющий успех брюлловского «Последнего дня Помпеи» (1830— 1833; Ленинград, ГРМ) упрочил эту позицию. Картина К. П. Брюллова воспринималась современниками как ожившая классика. «...Мне каза­лось,— писал Н. В. Гоголь,— что скульптура — та скульптура, кото­рая была постигнута в таком пласти­ческом совершенстве древними, что скульптура эта перешла, наконец, в живопись...» [91, с. 45]. Действи­тельно, вдохновившись сюжетом ан­тичной эпохи, Брюллов как бы при­вел в движение целый музей антич­ной пластики. Введение автопортрета в картину довершает эффект «пере­селения» в изображаемую классику.

Выводя на всеобщее обозрение одного из первых своих героев, Федо­тов ставит его в классическую позу, но совершенно меняет сюжетно- изобразительный контекст. Изъятая из контекста «высокой» речи, эта форма выразительности оказывается в явном противоречии с действи­тельностью — противоречии одно­временно комическом и трагическом, ибо она оживает именно для того, чтобы тут же обнаружить свою не­жизнеспособность. Необходимо под­черкнуть, что осмеянию подвергается не форма как таковая, но именно односторонне серьезный способ ее употребления — условность, претен­дующая на место самой реальности. Так возникает пародийный эффект.

Исследователи уже обращали внимание на эту особенность худо­жественного языка Федотова. «В се­пии-карикатуре „Полштоф" (Моск­ва, ГТГ), в сепии* „Следствие кон­чины Фидельки" (Москва, ГТГ), в картине „Свежий кавалер" катего­рия исторического подвергается ос­

меянию. Федотов делает это по-раз­ному: вместо натурщика в герои­ческой позе ставит полштоф, на главное место кладет труп собачки, окружая его фигурами присутствую­щих, уподобляет одного из действую­щих лиц римскому герою или орато­ру. Но каждый раз, изобличая и вы­смеивая привычки, черты характера, законы, он высмеивает их через при­меты и атрибуты академического жанра. Но дело не только в отрица­нии. Отрицая, Федотов одновремен­но и пользуется приемами академи­ческого искусства» [92, с. 45]. По­следнее замечание очень существен но; оно доказывает, что категория исторического (в академическом ее истолковании) у Федотова подвер­гается не просто осмеянию, но имен­но пародированию.

Отсюда становитря понятной принципиальная установка федотов- ской живописи на «прочтение», на соотнесение с искусством слова, ко­торому в наибольшей степени под­властна игра значениями. Нелишне напомнить здесь о творчестве Федото­ва-поэта и о его литературных ком­ментариях — устных и письмен­ных — к собственным картинам и ри­

сункам. Близкие аналогии можно обнаружить в творчестве группы ли­тераторов, прославившей искусство пародии под псевдонимом Козьма Прутков 32.

Предметная перенасыщенность изображения у Федотова — отнюдь не натуралистическое свойство. Зна­чение вещей здесь подобно значению действующих лиц. С такой ситуацией мы и встречаемся в «Свежем кавале­ре», где представлено великое мно­жество вещей, каждая обладает ин дивидуальным голосом, и все они как бы заговорили разом, спеша рассказать о событии и в спешке перебивая друг друга. Это можно объяснить не­опытностью художника. Но тем са­мым не исключается возможность усмотреть в этом мало упорядоченном действии вещей, теснящихся вокруг псевдоклассической фигуры, паро­дию на условно-регулярный строй исторической картины. Вспомним слишком упорядоченное смятение «Последнего дня Помпеи». «Лица и тела — идеальных пропорций; краси­вость, округлость форм тела не нару­шены, не искажены болью, судоро­гой и гримасой. Камни висят в воз­духе — и ни одного ушибленного, раненого или загрязненного лица» [49, с. 127]. Вспомним и о том, что в авторском комментарии к «Свеже­му кавалеру», цитированном выше, пространство действия именуется не иначе как «поле битвы», событие, последствия коего мы видим,— как «пир», а пробуждающийся под сто­лом герой — как «оставшийся на по­ле битвы, тоже кавалер, но из таких, которые пристают с паспортами к проходящим» (то есть городовой). Наконец, само название картины дву­значно: герой — кавалер ордена и «кавалер» кухарки; той же двой­ственностью отмечено употребление слова «свежий». Все это свидетель­ствует о пародии на «высокий слог».

Таким образом, значение изобра­жения не сводится к значению види­мого; картина воспринимается как сложный ансамбль значений, и это обусловлено стилистической игрой, совмещением разных установок. Во­преки распространенному мнению, живопись в состоянии овладеть язы­ком пародии. Можно высказать это положение в более конкретной фор­ме: русский бытовой жанр проходит стадию пародии как закономерную

ступень самоутверждения. Ясно, что пародирование не предполагает отри­цания как такового. Достоевский па­родировал Гоголя, учась у него. Ясно и то, что пародия не сводится к осмея­нию. Природа ее — в единстве двух основ, комической и трагической, и «смех сквозь слезы» гораздо ближе к ее сути, чем комическая имитация или передразнивание.

В позднем творчестве Федотова пародийное начало становится почти неуловимым, входя в значительно более «тесный» личностный кон­текст. Может быть, здесь уместно говорить об автопародии, об игре на грани исчерпания душевных сил. когда смех и слезы, ирония и боль. искусство и реальность празднуют свою встречу накануне гибели самой личности, их соединившей. Ели Брюллов, вводя автопортрет в карти ну гибели Помпеи, перенес себя в мир «ожившей классики», то и Фе дотов в последние годы жизни взе чаще преображается в собственных героев. Может быть, в этом смысле не будет слишком вольной фантазией истолковать «Вдовушку» как «рек­вием» Федотова, где безвременно покинутая муза скорбит у автопорт рета художника, предсказавшего та ким образом свою трагическую судь бу?

Несмотря на то что взаимодей ствие изображения и слова имеет длительную историческую традицию, конкретный художественный образ такого взаимодействия может ока заться неожиданным и привести вос приятие к непредсказуемым выводам. КАРТИНА И КИНОКАМЕРА

В теоретическом наследии С. М. Эйзенштейна, интересы которо­го простирались чрезвычайно широ­ко, особое место занимают работы, по­священные теме «живопись и кине­матограф». Эйзенштейн полагал, что кино, наследуя и развивая опыт «ста­рых» искусств, входит в тесное со- прикоснование с ними на основе об­щих законов художественного вос­приятия. Отыскивая эти точки со­прикосновения, Эйзенштейн обра­щался и к древним формам изобра­зительности, и к классической евро­пейской живописи, и к современному искусству; в поле его зрения — ки­тайская и японская изобразительные традиции, Леонардо да Винчи, Ми- келанджело, Эль Греко, Рембрандт, Домье, Роден, Дега, Серов, Ван Гог и др. Свои наблюдения Эйзенштейн обобщил в теории монтажа, оказав­шей огромное влияние на развитие самого молодого из искусств.

Остановлюсь на одном из приме­ров эйзенштейновского анализа кар­тины. Речь идет о портрете М. Н. Ер­моловой кисти В. А. Серова (1905; Москва, ГТГ); это фрагмент большо­го исследования «Монтаж» [113, т. 2, с. 376-386).

Характеризуя портрет как пре­дельно скромный по краскам, почти сухой по строгости позы, почти при­митивный по распределению пятен и масс, чрезвычайно скупой в отно­шении деталей окружающей обста­новки, Эйзенштейн задает вопрос: каким же образом при всех этих, ка­залось бы, неблагоприятных усло­виях достигнута такая мощь вдохно­венного подъема в изображенной фи­гуре? В чем тайна воздействия кар­тины? И сам отвечает: необыкновен­

ный эффект кроется в необыкновен­ных средствах композиции. Причем средства эти, по мысли исследовате­ля, лежат уже за пределами того эта­па живописи, к которому еще принад­лежит картина. Действительно вели­кое произведение искусства, говорит Эйзенштейн, всегда отличается этой чертой: в качестве частного приема оно несет в себе то, что на следующей фазе развития данного вида искус­ства станет его новаторскими прин­ципами и методами. Более того, в настоящем случае необыкновенные черты композиции лежат не только за пределами живописи серовского времени, но и за пределами узко по­нимаемой живописи вообще.

В чем же суть композиционного приема? Эйзенштейн обращает вни­мание на последовательное «кадри­рование» фигуры в поле изображе­ния. В этом кадрировании участвует ряд линий: граница пола и стены, рама зеркала, отраженные в зеркале границы стен и потолка. (Собственно говоря, замечает Эйзенштейн, эти ли­нии не «режут» фигуру, а, дойдя до ее контура, почтительно прерывают­ся; мы продолжаем их мысленно и как бы рассекаем фигуру по разным поясам.) В отличие от стандартной рамки кадров выделенные «кадры» изображения имеют произвольные контуры, но, по авторитетному свиде­тельству Эйзенштейна, основные функции кадров они выполняют в со­вершенстве.

Итак, рама самой картины охва­тывает фигуру в целом — «общий план в рост». Вторая линия дает нам «фигуру по колени». Третья — «по пояс». Наконец, четвертая дает ти­пичный «крупный план».

Для полной наглядности Эйзен­штейн предлагает разъять изображение на указанный ряд кадров и за­няться каждым из них в отдель­ности. Иными словами, следует рас­смотреть последовательность «кад­ров» изображения как последова­тельность «точек съемки». Здесь ав­тор прямо переходит к кинематогра­фическим операциям.

Фигура в «общем плане», судя по раскрытой плоскости пола, взята (или «снята») с верхней точки зре­ния. В кадре «по колени» она постав­лена параллельно стене и взята «в упор». В кадре «по пояс» она «снята» несколько снизу, причем, устраняя обрамление зеркала, мы превращаем глубину отражения в глубину реального пространственно­го фона. Наконец, в «крупном плане»

лицо целиком проецируется на плос­кость потолка; такой эффект в кадре возможен только при резко выражен- ней съемке снизу.

С точки зрения съемки, наблю­дается такая последовательность: сверху — в упор — отчасти снизу — целиком снизу. Если теперь вообра­зить четыре кадра смонтированными подряд, то фигура синтезирует четы­ре разных точки зрения. Это и дает ощущение движения.

Есть ли это эффект движения самой фигуры? Эйзенштейн дает ка­тегорически отрицательный ответ. На холсте зафиксированы не четыре по­следовательные положения объекта, а четыре последовательные позиции наблюдающего глаза, которые скла­

дываются в характеристику поведе­ния зрителя. А поведение зрителя в отношении объекта есть отношение, предначертанное зрителю автором и вытекающее из авторского отноше­ния к объекту. Поведение же зрителя, как сказано, складывается от точки зрения сверху к точке зрения снизу: зритель оказывается как бы «у ног» великой актрисы, что отвечает идее «преклонения», воплощенной Серо­вым.

И это еще далеко не все. Эйзен­штейн показывает, как простран­ство и свет последовательно укруп­няют и одухотворяют образ актрисы. Здесь речь касается уже не «объек­та», но внутреннего субъекта изобра­жения. Вместе с освобождением от границ, от обрамлений образ актрисы все более доминирует над расширяю­щимся пространством. Вместе с на­растанием степени освещенности от кадра к кадру становится все более просветленным и как бы внутренне озаренным лицо Ермоловой.

«Так сплетаются в обоюдной игре преклонение восторженного зрителя перед картиной и вдохновенная акт­риса на холсте — совершенно так же, как некогда сливались зрительный зал и театральные подмостки, равно охваченные магией ее игры» [113, т. 2, с. 381].

Я весьма схематично изложил ход анализа, предпринятого крупнейшим мастером кино и блестящим теорети­ком искусства. Хотя Эйзенштейну нельзя отказать ни в новаторских принципах анализа, ни в остроумии, существо дела все же заключается не просто в его индивидуальном даре видеть и мыслить. Кроме того, он располагал вполне объективными средствами для обнаружения скры­тых законов живописи. Это средства кинематографа, ведущего искусства современной эпохи, и следует спе­циально подчеркнуть, что эти сред­ства — именно в отношении к истол­кованию живописи — остаются до сих пор далеко не исчерпанными.

Другое дело, что надо быть Эйзен­штейном, чтобы проявлять такую смелость в сочетании с точным чув­ством меры и не превратить откры­тый метод в «типовой ключ» для от­мыкания всех и всяческих картин.

Сила наглядной убедительности опыта, предпринятого в отношении серовского портрета, исключительно велика. Воображаемая кинокамера — этот «мыслящий глаз» режиссера — реализовала «свернутую» в структу­ре картины программу действий зри­

теля, то есть проделала ту работу, ко­торую должен совершить сам зри­тель. Тем самым смоделировано восприятие картины, в процессе ко­торого зритель действительно про­никает в мир изображения и про­никается одухотворенностью худо­жественного образа.

Впрочем, подход Эйзенштейна не должен казаться совершенно неожи­данным, ибо читатель уже осведом­лен о возможностях живописи, начи­ная от самой рамы, которая, кетати сказать, в языке создателей кине­матографа обозначена словом «cadre». К выводу Эйзенштейна о единстве последовательности и одно­временности в композиции картины читатель также подготовлен пред­шествующим текстом и целым рядом примеров.

Основной же вывод, следующий из эйзенштейновской теории монта­жа, сформулирован так: «Сила мон­тажа в том, что в творческий процесс включаются эмоции и разум зрителя. Зрителя заставляют проделать тот же созидательный путь, которым про­шел автор, создавая образ (подчерк­нуто мной.—С. Д.). Зритель не только видит изобразимые элементы произведения, но он и переживает динамический процесс возникнове­ния и становления образа так, как пе­реживал его автор» [113, т. 2, с. 170]. И далее: «Действительно, каждый зритель в соответствии со своей ин­дивидуальностью, по-своему, из сво­его опыта, из недр своей фантазии, из ткани своих ассоциаций, из пред­посылок своего характера, нрава и социальной принадлежности творит образ по этим точно направляющим изображениям, подсказанным ему автором, непреклонно ведущим его к познанию и переживанию темы.

Это тот Же образ, что задуман и соз­дан автором, но этот образ одновре­менно создан и собственным твор­ческим актом зрителя» [113, т. 2, с. 171].

Ниже нам предстоит обнаружить удивительно близкую аналогию взглядам Эйзенштейна.

ЗРИТЕЛЬ-ОПЕРАТОР

Художник, о котором пойдет речь, был учеником Серова и современни­ком Эйзенштейна. Прославив свое имя живописным творчеством, он отдал много сил литературе и много теоретизировал по проблемам искус­ства. Он был оригинальным мысли­телем и педагогом-экспериментато­ром, разработавшим систему обуче­ния восприятию, названную им «наукой видеть».

Речь идет о К. С. Петрове-Водки- не, крупнейшем русском живописце первой трети 20 столетия.

Случайный посетитель Русского музея часто недоумевает перед кар­тиной Петрова-Водкина «Весна» (1935). На высоком холме, над обры­вом расположилась па траве влюблен­ная пара — девушка и парень. Фигу­ры выдвинуты на первый план кар­тины. И на том же первом плане, внизу* под обрывом — изображенные в совсем ином масштабе, почти «игру­шечные», деревья и домики. Явное перспективное несоответствие!

Другая картина того же автора — знаменитая «Смерть комиссара» (1927 — 1928; Ленинград, ГРМ). Действие снова разворачивается на высоком холме, и снова на первом плане две фигуры — смертельно ра­ненный комиссар и поддерживаю­щий его боец. Как бы уносимый

вихрем боя, скатывается с холма от­ряд красноармейцев. Но что это? Пей­заж на фоне изображения вздыбился, и даже река, не разливаясь, чудом держится на почти отвесной поверх­ности земли! Может быть, таким предстает мир глазам уходящего из жизни комиссара?

Назвав недоумевающего зрителя «случайным», я выразился так не случайно. О каких перспективных не­соответствиях может идти речь? Если зритель имеет в виду «итальян­скую» перспективу, то несоответ­ствие вполне очевидно. Но почему тому же зрителю не придет в голову упрекать, например, А. А. Блока в том, что его поэма «Двенадцать» не соответствует по своему строю поэти­ческим нормам Ренессанса? Более опытный зритель поймет, что живо­писец пользовался иной перспекти­вой, иной системой построения образ­ного пространства.

Представим себе следующую гео­метрическую модель изображения. На плоскости дана комбинация двух сферических поверхностей — выпук­лой (в центре) и вогнутой (на пе­

риферии). Первую назовем «сферой главного действия», вторую — «сфе­рой фона». Теперь приведем эту модель в действие. Зритель прибли жается к картине. Выпуклая поверх ность «сферы главного действия» надвигается на него, целиком запол­няет поле зрения и вытесняет «сферу фона» за его пределы (точнее, па периферию поля зрения). При эгам вытесняемая вогнутая поверхность как бы окружает, охватывает зрителя со всех сторон. Зритель оказывается сведенным лицом к лицу с героями изображенного действия и одновре­менно «внутри» изображенного пространства. С этой позиции все предметы «сферы фона» как равно­удаленные от центра могут изобра­жаться в масштабе, отличном от масштаба «сферы главного дей­ствия». Таков в самых общих чертах эффект «вхождения» в картину, запрограммированный «сферической перспективой» Петрова-Водкина.

Повторяю, это только модель и не более того. Было бы глубоким за­блуждением сводить к ней всю реаль­ную сложность художественного про­странства картины. Однако при помо­щи простых моделей и приближают­ся к пониманию сложных явлений.

«Сферическая перспектива» Пет- рова-Водкина — отнюдь не перспек­тива в школьном понимании термина. Своими оптико-геометрическими ха­рактеристиками она более соответ­ствует «перцептивной перспективе», о которой речь шла выше. Это естест­венно: художник, по его собствен- ньм словам, работал над «живым смотрением», искал «живую види­мость». Подвергая пересмотру нормы итальянской перспективы, он выдви­гал на первый план факторы биноку- лярности зрения, зависимости вос­приятия от активного взаимодей­ствия предметов в пространстве, от положения тела наблюдателя (ось наклона), от его движения и т. п. Движение художник считал «глав­ным признаком существующего» и призывал рабо3т3ать «при всяком поло­жении глаза» 33.

Строя пространство изображения, Нетров-Водкин сознательно преду­сматривал путь его освоения зри­телем. «Я осматриваю картину,—

говорил художник,— так же, как по­том ее зритель будет осматривать» [94, л. 22]. Таким образом, организа­ция пространства рассчитана на ди­намику воспринимающего, причем речь должна идти не только о динами­ке обзора, но и о движении самого зрителя.

И все же термин «перспектива», даже при известных поправках, лишь условно применим в настоящем слу­чае, поскольку Петров-Водкин по­средством видимого стремится ввести зрителя в мыслимое, символическое пространство. Здесь уместно при­вести фрагмент из автобиографи­ческой повести художника «Про­странство Эвклида»:

«Но теперь, здесь на холме, когда падал я наземь, предо мной мелькну­ло совершенно новое впечатление от пейзажа, какого я еще никогда, ка­жется, не получал. Решив, что впе­чатление, вероятно, случайно, я по­пробовал снова проделать это же дви­жение падения к земле. Впечатле­ние оставалось действительным: я увидел землю, как планету. Обрадо­ванный новым космическим открыти­ем, я стал повторять опыт боковыми движениями головы и варьировать приемы. Очертя глазами весь гори­зонт, воспринимая его целиком, я оказался на отрезке шара, причем ша­ра полого, с обратной вогнутостью,— я очутился как бы в чаше, накрытой трехчетвертьшарием небесного свода. Неожиданная, совершенно новая сфе­ричность обняла меня на этом зато- новском холме. Самое головокружи­тельное по захвату было то, что земля оказалась не горизонтальной и Волга держалась, не разливаясь на отвес­ных округлостях ее массива, и я сам не лежал, а как бы висел на зем­ной стене» [80, с. 271].

О восприятии земли как планеты, о «планетарной» установке глаза художник говорил постоянно; на это и указывает «сферическая перспек­тива». Герои картин Петрова-Водки- на, конечно, не «висят на земной сте­не», но разнообразие их простран­ственных ориентации связано с зако­ном тяготения: наклонные оси тел образуют как бы веер, раскрытый изнутри картины. Поэтому «сфери­ческую перспективу» называют еще и «наклонной».

Разумеется, в обыденном опыте, в ограниченном пространстве восприя­тия мы не чувствуем сферичность земли, и вполне очевидно, что «пла­нетарная» ориентация Петрова-Вод- кина есть выражение его художест­венно-философской концепции. Ху­дожник часто помещает своих героев на вершины гор или холмов, трактуя поверхность земли как абстрактно- геометрическую форму, лишь «орна­ментированную» цветом. Восприя­тие двоится: с одной стороны, мы как бы в упор видим структуру почвы, но, с другой стороны, такой геометри­ческой мозаикой предстает земля с высоты птичьего полета. Приведу одно тонкое замечание о картине «Утро. Купальщицы» (1917; Ленин­град, ГРМ): «Серебристо-зеленая трава, служащая всему фоном, дву­значна: это и реальная трава, сквозь которую местами просвечивает розо­ватая почва, и некая зеленая страна, видимая как бы с большой высоты, страна с гранеными морщинами холмов и гор, низинами и оврагами между ними» [90, с. 64] 34. Еще более очевиден этот эффект в «Смерти ко­миссара». При установлении такой отдаленной дистанции между зрите­лем и земной поверхностью изменяет­ся и оценка масштабных соответ­

ствии: герои картины «вырастают» на глазах у зрителя и кажутся как бы парящими в пространстве.

Сказанное относится и к портре­там Петрова-Водки на, где «сферой главного действия» становится человеческое лицо, часто занимающее всю плоскость холста. Преувели­ченные размеры и близость контура головы к раме побуждают восприни­мать лицо не только (и даже не столько) как объем, но как простран­ство с возрастающей по мере 'всмат­ривания глубиной — почти ланд шафт *. Можно говорить о «космоло- гизации» человека в портретах Пет рова-Водкина. Художник вгляды­вается в человека, как во вновь от крытую планету.

И предметы в натюрмортах Пет рова-Водкина включены в то же един ство всеобщей, космической связи: взятые с высокой точки зрения, в яс­но обозримых пространственных от­ношениях, они активно взаимодей­ствуют, общаются друг с другом ни своем предметном языке. Отсюда пристрастие живописца к контраст ному сопоставлению форм и мате риалов, к эффектам отражения (вве­дение зеркала, стеклянных и вообще разных отражающих предметов), преломления в различных средах и т. п. Так сообщаются друг с другом предметы в «Утреннем натюрморте» (1918; Ленинград, ГРМ), где в и\ среду введена еще и собака, позиция которой обозначает особую точку зре­ния — изнутри картинного простран­ства. Мир вещей как бы демонстри­рует здесь богатство зрительно изобразительных возможностей, предметы можно видеть с разных сторон, сверху, сбоку и даже сзади. в многократном отражении и прелом лении, по тем самым они и образуют инамическое целое, композицию как совмещение различных позиций. «Вскрытие междупредметных отно­шений дает большую радость от про­никновения в мир вещей: металл, жидкость, камень, дерево вводят ана­лизирующего в их полную жизнь. Закон тяготения из абстрактного, только познавательного становится ощутимым, в масштабе близком, простом для всякого восприятия: ко­лебания встречных, пересекающихся, сходящихся и расходящихся осей

предметов, как в увеличительном стекле, проделывают перед вами за­коны движения, сцепления и оттал­киваний» [80, с. 488].

Читатель мог заметить, что но только отдельные приемы, но сами принципы организации картины у Петрова-Водкина составляют близ кую аналогию принципам кинемато­графа. Учитывая, что Петров-Водкин был учеником Серова, нельзя не со­гласиться с Эйзенштейном: если учи тель использовал кинематографи­ческий эффект совмещения последо­вательного в одновременном как вы­разительный прием, то в творчестве его ученика это перерастает в прин­цип и становится основой художест­венного метода. Не случайно Петров Водкин уделял столько внимании проблеме точки зрения и пришел к парадоксальному, на первый взгляд, синтезу перспектив в своей «сферической перспективе». Не слу­чайно его так занимала проблема ди­намики восприятия, готовая обер нуться проблемой восприятия дина мики: «улица бегущего», «пейзаж падающего», «на качелях», «в авто­мобиле» и т. п.— таковы изобрази. тельные задачи, которые он ставил перед своими студентами [5, с. 301].

«За мою долгую жизнь,— говорил художник,— я понял одно: создавая искусство, необходимо доводить его до такой степени, чтобы оно дораба тывалось зрителем, нужно дать зри телю возможность соучаствовать с вами в работе. (...) Если вы ввели зрителя в картину, то он должен до­делывать, додумывать, досоздавать, быть соучастником в работе» [81. л. 269]. Акт восприятия, по мысли Петрова-Водкина, должен превра­титься в акт сотворчества. Если ху­дожник в процессе творчества как бы замещает» зрителя, то и зритель должен стремиться занять позицию художника. Их встречные пути скре­щиваются в сфере художественного образа.

Но вспомним, разве не теми же словами формулировал Эйзенштейн один из важнейших принципов мон­тажа: «Зрителя заставляют проде­лать тот же созидательный путь, ко­торым прошел автор, создавая образ». Тождество принципов, выдвинутых

крупнейшим живописцем и круп­нейшим мастером кино (насколько мне известно, независимо друг от друга), далеко не случайно, что про­ливает свет на общие законы искус­ства и художественного восприятия.

Оператор (лат. operator) — зна­чит «действующий». Слово это при­менимо не только к управлению ка­ким-либо техническим устройством, но и к восприятию как таковому. Искусство взывает к зрительской активности, к действующему зрителю. Деятельность же зрителя организует­ся в сложную систему психических операций, открывая восприятию до­ступ в сферу межличностного обще­ния.

ДИАЛОГ С КАРТИНОЙ

Понаблюдайте за зрителями в картинной галерее: даже внешние формы поведения перед живописным полотном способны сказать о многом. «Манера» поведения зрителя обнару­жит отчужденность, равнодушие, скуку, стеснение, неуверенность, лю­бопытство, чувствительность, вос­приимчивость, сосредоточение, про­никновенность, страстность, углуб­ленность, самозабвение... Не значит ли это, что не только живопись види­ма зрителю, но и зритель видим бла­годаря живописи?

Понаблюдайте за знатоком: какая богатая гамма действий раскрывает­ся в его поведении перед картиной! Медленное приближение и быстрый отход, охват изображения в целом на большой дистанции и напряженное «ощупывание» картины глазом при подходе вплотную, перемена точек зрения, наклоны головы, прищури­вание глаз, смотрение «в кулак»... Со стороны это может показаться странным и даже смешным, будто бы человек ведет себя неестественно, играет какую-то непонятную роль или исполняет какой-то тайный ри­туал. Это выглядит столь же странно, как человек, громко говорящий сам с собой, при отсутствии явного со­беседника.

Между тем ничего странного здесь нет. Внутреннее проявляется во внешнем. Динамика восприятия,

динамика душевной восприимчи­вости и духовного постижения по­лучает деятельное выражение - конечно, на чисто внешнем уровне далеко не полное или не вполне по нятное. У зрителя есть собеседники: это картина, ее герои, ее автор. Вос приятие картины и становится дей­ствительным, когда оно приобретает осмысленно-действенный характер, форму диалога.

Выделим три типа отношений: между объектами, между субъектом и объектом, между субъектами. Если рассмотреть их применительно к ис­кусству, та ясно, что оно может так или иначе выражать, изображать, воплощать все эти типы отношений. Но как определяется в этой связи сам способ существования художествен­ного произведения? Поскольку вне сферы восприятия произведение во обще утрачивает смысл своего су­ществования, отношения первого ти па сразу же исключаются. Далее, есть ли отношение между зрителем (слушателем, читателем) и произ­ведением отношение между субъ­ектом и объектом? Или иначе: есть ли это отношение односторонней активности? Все сказанное выше про. тиворечит утвердительному ответу.

Возможны различные степени приближения к произведению как объекту, разные степени обладания им как объектом. Приведу намеренно простой пример. Предположим, что человек, страстно желающий запо­лучить картину, готов ради нее на все — обменять, купить, украсть, наконец. Допустим, он осуществил свое стремление и стал единоличным владельцем картины. Налицо разви­тая активность и ее результат. Но чем же он овладел? Материальным объектом, воплощающим некую цен-

пость. Овладел ли он самой цен­ностью? Нет, ибо его активность была направлена на другое и в отношении самой ценности была ориентирована ложно. Точно таким же образом поступает человек, используя друго­ю человека в качестве орудия удов­летворения собственных целей — как объект. Образно говоря, и карти­на может попасть в рабство, но это не означает овладения самим способом ее ценностно-эстетического сущест­вования.

Таким образом, и этот тип отноше­ния не соответствует действитель­ному существованию произведения искусства. Остается третье и послед­нее: художественное произведение как таковое есть осуществление отно­шений между субъектами, или, ины­ми словами, одна из форм человечес­кого общения. Художественной цен­ностью можно владеть лишь сообща.

Каждый из нас так или иначе ощущал смысл человеческого обще­ния. Каждый в той или иной мере со- нричастен его ценностям. Все мы ста­новимся людьми постольку, посколь­ку общаемся с другими людьми.

Искусство как форма общения имеет специфические черты, о кото­рых уже было сказано достаточно много. Здесь важно подчеркнуть, что замещение творящего субъекта произведением ни в коем случае не препятствует, но именно благоприят­ствует общению, ибо произведение как образно-смысловое целое создает в своем роде идеальные условия для взаимопонимания сколь угодно отда­ленных субъектов. Выше я попытал­ся показать, что основные категории искусства — стиль, жанр, компози­ция — могут быть осмыслены как установки восприятия; их можно рас­сматривать и как установки общения.

Так, классицизм был ориентиро­ван на создание ситуаций норматив­ного, ритуализованного общения, а романтизм разрушал эти нормы, вы­двигая иные принципы общения в сфере искусства. Так, исторический и бытовой жанры создают особые перспективы общения; так, парадный и интимный портреты предполагают соответственно этикетную и довери­тельную формы общения. Градации такого рода могут быть дифференци­рованы гораздо более тонко.

Следовательно, художественное творчество направлено по преиму­ществу на порождение человеческих отношений, на осуществление себя в другом или в отношении к другому.

Предоставим слово психологу. «Понятие творчества, на наш взгляд, относится прежде всего не к сфере создания предметов, вещей, а к сфере человеческих отношений и уровню их человечности. Здесь творчество со­стоит в построении человеческих от­ношений согласно высшим гума­нистическим идеалам. Психология должна донести до людей ту простую истину, согласно которой способность идти навстречу человеческим труд­ностям и противоречиям и достойно разрешать их не только ничего не отнимает у человека, но, напротив, развивает в нем самые высокие чело­веческие качества — человеческое до­стоинство, душевную свободу и му­жество. Здесь выступает и та научная истина, что понятия свободы (в ас­пекте общения людей), активности и развития совпадают» [2, с. 235].

Эта истина всегда определяла са­мосознание подлинных художников. «Мне кажется,— писал В. А. Фавор­ский,— что основой подвига является забвение себя. (...) Метод искусства, так же и науки, строится на том, что человек забывает себя ради правды в искусстве или в науке, ради красо­ты или справедливости. .Будучи ху­дожником, я больше всего знаю об­ласть искусства. Конечно, не всегда забываешь себя, но часто это происхо­дит с художниками. И я знаю таких художников, как Александр Иванов, Ван Гог, и многих других, которые, может быть, не всю жизнь, но часто совершали подвиги» [98, с. 9].

Сам же Ван Гог выразил эту исти­ну с поразительной простотой: «...Нет ничего более подлинно художествен­ного, чем любить людей» [20, с. 398].

Если идея творчества есть идея подвижничества, то идея художест­венного восприятия состоит в добро­вольном усвоении роли сподвижника, и здесь история человечества дает не менее красноречивые примеры само­отверженности. Впрочем, не обяза­тельно углубляться в историю: само­забвенное чтение, созерцание, пере­живание — это, пожалуй, испытано каждым.

Стоит специально отметить, что слово «произведение», обычно озна­чающее результат совершившегося творческого процесса, сохраняет в се­бе и значение действия — «произ­вести что-либо», «произвести на свет» и т. п. Искусство является про­изведением общения — как в значе­нии результата, так и в значении на­правленности действия на созидание человеческих отношений.

Таким образом, нет ничего удиви­тельного в возможности диалога с картиной; неестественным скорее представляется равнодушие к подоб­ной возможности. Нет ничего стран­ного в том, что зритель может отно­ситься к картине, как если бы это бы­ло живое человеческое существо: искать встреч, задавать вопросы, взы­

вать к ответу, возмущаться и востор­гаться, испытывать высшее напря­жение душевных сил, переживать ду­ховный подъем — иными словами, вести себя так, как ведет себя человек в высших проявлениях личностного общения, в дружбе и любви. Конечно, это как бы непосредственная, превра­щенная форма общения, и в этом смысле стремление зрителя всегда остается незавершенным, открытым, бесконечным. Но иначе и быть не мо­жет в искусстве, создающем идеаль­ные ситуации общения и движущем, подвигающем зрителя к общечелове­ческим идеалам.

Мне кажется, что известный тезис «искусство есть форма общественно­го сознания» воспринимается за­частую лишь как общее место, при­годное для бесконечного цитирова­ния, но остается далеко не раскры­тым в отношении к конкретным фор­мам художественной деятельности. Смысл этого тезиса раскрывается, так сказать, в перспективе общения.

Живопись одаряет зрителя крас­норечием линий, выразительностью света и тени, богатством колорита; она повествует о былом и небывалом, показывает видимое и воображаемое, выражает различные страсти души, символизирует деятельность ума. Но, может быть, самой удивительной ее способностью, как и способностью искусства вообще, является то, что посредством знаков и образов она преобразует человеческую личность и выявляет в ней для нее же самой не­ведомые возможности.

ЛИЧНОСТНЫЙ СМЫСЛ

«Допустим, мне хочется написать портрет моего друга-художника, у которого большие замыслы и который работает так же естественно, как поет соловей,— такая уж у него натура. Этот человек светловолос. И я хотел бы вложить в картину все свое вос­хищение, всю свою любовь к нему.

Следовательно, для начала я пишу ого со всей точностью, на какую спо­собен. Но полотно после этого еще не -закончено. Чтобы завершить его, я становлюсь необузданным колорис­том.

Я преувеличиваю светлые тона его бело.курых волос, доходя до оран­жевого, хрома, бледно-лимонного.

Позади его головы я пишу не ба­нальную стену убогой комнатушки, а бесконечность — создаю простой, но максимально интенсивный и бога­тый синий фон, на какой я способен, и эта нехитрая комбинация светя­щихся белокурых волос и богатого синего фона дает тот же эффект таин­ственности, что звезда на темной лазури неба» [20, с. 379-380].

Это фрагмент письма Винсента Ван Гога брату Теодору. Разумеется, художник и помыслить не мог о его публикации; хотя это и письмо, текст его проникнут искренностью непо­средственного общения с близким че­ловеком, которому можно доверить глубоко личное и сокровенное. Этот личностный тон звучит во всей пере­писке Ван Гога — документе, на­считывающем тысячи страниц и не имеющем себе равных в истории ис­кусства. Если жизнь Ван Гога по справедливости признана подвигом во имя искусства и человечества, то и судьба его брата отмечена тем же духом подвижничества, веры и люб­ви. Не случайно именно ему адресова­но большинство писем художника. Эта переписка — подлинный памят­ник человеческого общения — могла

бы заменить тома художественных энциклопедий.

Однако вернемся к письму. «И я хотел бы вложить в картину все свое восхищение, всю свою любовь к не­му»,— говорит художник. Личност­ное отношение выражено здесь со всей силой чувства. Буквальное воспроизведение внешних черт не дает желаемого результата. Натура человека не находит полного выраже­ния во внешности, а изображение далеко не всегда совпадает с образом. Главное же в том, что буквальное вос­произведение не оставляет места для «всего восхищения», «всей любви», переполняющей художника. Тогда он идет на сознательное преувели­чение живописной выразительности. Он делает белокурые волосы сияющи­ми, а стена, служащая фоном, превра­щается в синюю бесконечность. Порт­рет не перестает быть портретом, но от изображения восходит к поэти­ческому образу «звезды на темной лазури неба». В творческом процессе происходит преображение человека, ибо его облик насыщается личност­ным смыслом.

Существовало и, к сожалению, су­ществует мнение, относящее подоб­ные выразительные «преувеличения» к произволу артистизма, индиви­дуальной прихоти живописца и т. п. Надо знать Ван Гога-труженика, чтобы отдавать себе полный отчет в ошибочности такого взгляда на вещи. Надо знать Ван Гога, начинавшего свой путь проповедником на шахтах, всегда видевшего свое место среди ра­бочих людей, мечтавшего о подлинно демократическом искусстве и вопло- дившего свою мечту ценой собствен­ной жизни. Надо внять самому смыс­лу его искусства и услышать эту ис­поведь любви к миру и человечеству. «Живопись позволяет увидеть ве­щи такими, какими были они однаж­ды, когда на них глядели с лю­бовью» — этот афоризм Валери [19, с. 173] служит прекрасным истолко­ванием самой сути обсуждаемой темы.

Подлинное искусство рождается не из некой «склонности к изящно­му», но из личностной связи с жиз­нью, с ее человеческим содержани­

ем. Именно в установлении такой связи искусство находит свое глубо­чайшее, сущностное обоснование.

С этой точки зрения подошел к искусству крупнейший советский психолог А. Н. Леонтьев, которому принадлежит термин «личностный смысл» [62, т. 2, с. 232-239]. Ход его рассуждений в общем таков.

Эстетическая деятельность на­правлена на создание идеальных продуктов, которые суть отражения не­которой реальности. Они всегда адре­сованы человеку; иными словами, ис­кусство но самой своей природе ком­муникативно. Искусство, ничего ни­кому не несущее, не могущее быть воспринятым, не является искус­ством. «Конечно, можно кричать от тоски или от ярости, можно бросать наобум при этом краски на полотно, стучать по клавиатуре фортепьяно,

но все это так же не похоже на эсте­тическую деятельность, как не похож на эстетическую деятельность обык­новенный скандал с битьем посуды» [62, т. 2, с. 2331.

Эстетическое и собственно позна­вательное отношение человека к дей­ствительности — не одно и то же. Эстетическое отношение, хотя и включает познавательные моменты, не сводится к чувственно-образному познанию. Эстетическая деятельность не сводится также к выражению и передаче эмоций, поскольку чувства могут выражаться и передаваться не только средствами искусства.

Итак, эстетическая деятельность, реализуя себя в коммуникации, за­трагивает познавательную и эмоцио­нальную сферы, но не находит в них своего исчерпывающего обоснования. Можно, конечно, соединить все точки зрения, как любят делать эклекти­ки *, но в приготовленном по такому рецепту теоретическом блюде будет недоставать главного — того эликси­ра, одна капля которого превращает человеческую деятельность в подлин­но эстетическую.

Рассматривая эстетическую дея­тельность как работу сознания, Ле­онтьев указывает на несовпадение значения (то есть общественно-исто­рического опыта, опредмеченного в орудиях труда, социальных нормах и ценностях, понятиях языка — того, что усвоено) и «личностного смыс­ла». Последний есть «значение для меня», но как таковое вырабатывает­ся каждым человеком. «Искусство и есть та единственная деятельность, которая отвечает задаче открытия, выражения и коммуникации личност­ного смысла действительности, реальности. (...) Нужно освободить­ся от равнодушия значения, нужно пройти за него, и здесь, естественно, деятельность начинает приобретать характер борьбы, столкновения, раз­рушения одного, утверждения друго­го, поэтому динамика, которая рань­ше выступала как динамика интим­ная, как внутренняя жизнь сознания, его драма, воспроизводится при эсте­тической деятельности в продукте, кристаллизуется, оседает в нем» [62, т. 2, с. 237].

В эстетической деятельности про­исходит вечная борьба с материалом, его преодоление. Точно так же здесь постоянно ведется борьба с автома­тизмом значений. В этом — сущ­ностная связь искусства с жизнью. «Искусство этим и совершает вели­кую борьбу против утраты смысла в равнодушных значениях. Искус­ство — не только для человека, как значение, как познание. Искусство за человека, в этом его главное отличие. Не для, а за. Замена слов, мне кажет­ся, точно выражает суть дела. Искус­ство заставляет человека жить в исти­не жизни, а не в истине вещей» [62, т. 2, с. 239].

Этот взгляд на искусство привле­кателен не только тем, что за ним стоит авторитет ученого, посвятивше­го всю свою жизнь изучению челове­ческой психологии. Взгляд этот прежде всего привлекает соедине­нием научной точности с широтой обобщения. «Личностный смысл» — очень точная и одновременно очень емкая формула того, к чему стремит­ся и чем живет искусство. Оно свя­зано с жизнью не внешним образом подражания, но стремится действо­вать, как сама жизнь, личностно про­никаясь ею.

Сказанным объясняется очень многое в судьбе художника и в исто­рической судьбе искусства. Непони­мание, часто сопутствовавшее худож­никам при жизни, как раз и обуслов­лено их опережающим личностным отражением действительности, не на­ходящим до поры до времени себе места в системе усвоенных значений. Призванное лицом к лицу встречать жизнь, искусство действует вопреки предсказаниям: как живой поток, оно огибает преграды, и если преграда приобретает размеры плотины, то познанию. Эстетическая деятельность не сводится также к выражению и передаче эмоций, поскольку чувства могут выражаться и передаваться не только средствами искусства.

Итак, эстетическая деятельность, реализуя себя в коммуникации, за­трагивает познавательную и эмоцио­нальную сферы, но не находит в них своего исчерпывающего обоснования. Можно, конечно, соединить все точки зрения, как любят делать эклекти­ки *, но в приготовленном по такому рецепту теоретическом блюде будет недоставать главного — того эликси­ра, одна капля которого превращает человеческую деятельность в подлин­но эстетическую.

Рассматривая эстетическую дея­тельность как работу сознания, Ле­онтьев указывает на несовпадение значения (то есть общественно-исто­рического опыта, опредмеченного в орудиях труда, социальных нормах и ценностях, понятиях языка — того, что усвоено) и «личностного смыс­ла». Последний есть «значение для меня», но как таковое вырабатывает­ся каждым человеком. «Искусство и есть та единственная деятельность, которая отвечает задаче открытия, выражения и коммуникации личност­ного смысла действительности, реальности. (...) Нужно освободить­ся от равнодушия значения, нужно пройти за него, и здесь, естественно, деятельность начинает приобретать характер борьбы, столкновения, раз­рушения одного, утверждения друго­го, поэтому динамика, которая рань­ше выступала как динамика интим­ная, как внутренняя жизнь сознания, его драма, воспроизводится при эсте­тической деятельности в продукте, кристаллизуется, оседает в нем» [62, т. 2, с. 237].

В эстетической деятельности про­исходит вечная борьба с материалом, его преодоление. Точно так же здесь постоянно ведется борьба с автома­тизмом значений. В этом — сущ­ностная связь искусства с жизнью. «Искусство этим и совершает вели­кую борьбу против утраты смысла в равнодушных значениях. Искус­ство — не только для человека, как значение, как познание. Искусство за человека, в этом его главное отличие. Не для, а за. Замена слов, мне кажет­ся, точно выражает суть дела. Искус­ство заставляет человека жить в исти­не жизни, а не в истине вещей» [62, т. 2, с. 239].

Этот взгляд на искусство привле­кателен не только тем, что за ним стоит авторитет ученого, посвятивше­го всю свою жизнь изучению челове­ческой психологии. Взгляд этот прежде всего привлекает соедине­нием научной точности с широтой обобщения. «Личностный смысл» — очень точная и одновременно очень емкая формула того, к чему стремит­ся и чем живет искусство. Оно свя­зано с жизнью не внешним образом подражания, но стремится действо­вать, как сама жизнь, личностно про­никаясь ею.

Сказанным объясняется очень многое в судьбе художника и в исто­рической судьбе искусства. Непони­мание, часто сопутствовавшее худож­никам при жизни, как раз и обуслов­лено их опережающим личностным отражением действительности, не на­ходящим до поры до времени себе места в системе усвоенных значений. Призванное лицом к лицу встречать жизнь, искусство действует вопреки предсказаниям: как живой поток, оно огибает преграды, и если преграда приобретает размеры плотины, топрактика в искусстве есть постоянно действующий цикл. Вот почему ху­дожник способен к яркому восприя­тию при отсутствии... самого объекта. Таков дар творческого воображения. Делакруа утверждал, что лучшие картины создаются по памяти, «наи­зусть» [73, т. 5, кн. 1, с. 409]. И дей­ствительно, при всей необходимости натурной работы, живописная компо­зиция возникает как итог обозначен­ного цикла, и творческую роль памя­ти здесь невозможно переоценить.

Античная мифология связала па­мять с происхождением искусств: Мнемозина — богиня памяти и мать девяти муз, рожденных ею от Зевса.

Что же следует из этого, когда речь идет о восприятии картины?

Прежде всего восприятие не мо­жет и не должно удовлетворяться ви­димым, что, к сожалению, встречает­ся сплошь и рядом. Конечно, живо­пись обращается и обращает к зримо­му облику вещей, и это как бы пред­полагает ее общедоступность. Соот­ветственно, в живописи ищут то, что способно дать пищу зрению, и чем более роскошна эта пища, тем более высокими полагаются достоинства произведения. Но можно ли видеть, не переживая, не мысля, не вспоми­ная? Для подобного бессмысленного восприятия (если это можно назвать восприятием) существует весьма точ­ное обозначение — «глазеть».

Автоматически устанавливаемая связь «я видел — я знаю» обес­смысливает восприятие картины; по­жалуй, живопись более всего стра­дает именно от этого. То, что картина может восприниматься одномомент­но, совсем не означает исчерпания ее одним моментом восприятия. Едино­временно в лучшем случае воспри­нимается изображение, но никак не

образ. Образ, повторяю, становится в восприятии как активном процессе, и это становление воспроизводится в каждом новом акте восприятия, ког­да память оказывается способной предвосхищать образ, а тем самым способствовать более глубокому про никновению в него.

Если лучшие картины создаются «наизусть», то и лучшим опытом вос­приятия картины служит восприятие «наизусть», как произносят про себя любимые стихи, как предчувствуют, предвосхищают, «репетируют» в ду­ше встречу с самым любимым.

В романе Ф. М. Достоевского «Подросток» один из героев расска­зывает чудесный сон, виденный им во время путешествия по Европе.

«В Дрездене, в галерее, есть кар­тина Клода Лоррена, по каталогу — ,,Асис и Галатея"; я же называл ее всегда „Золотым веком", сам не знаю почему. Я уж и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз мимо ездом заметил. Эта-то картина мне л приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось; точно так, как и в картине — уголок гре­ческого Архипелага, причем и время как бы перешло за три тысячи лет га- зад; голубые, ласковые волны, остро ва и скалы, цветущее прибрежье, вот_ шебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами не пере дашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с не­бес и роднились с людьми... О, тут жили прекрасные люди! Они встава ли и засыпали счастливые и невин­ные; луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками; вели кий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей... Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие бы­ли, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались проро­ки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы и море, и косые лучи за­ходящего солнца — все это я как буд­то еще видел, когда проснулся и рас­крыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был рад. Ощу­щение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже до боли; это была всечеловеческая лю­бовь» [42, с 513-514].

К пейзажу Лоррена Достоевский обращался не однажды: тот же фраг­мент вошел в неопубликованную гла­ву романа «Бесы», тот же образ по­вторяется в «Дневнике писателя за 1877 год». Репродукция картины имелась в подборке, составлявшейся Л. Г. Достоевской. Справедливо по­лагать, что ностальгический сон о «золотом веке» свидетельствует о том, как воспринимал картину сам Достоевский.

Картина дана в отдаленной пер­спективе, в неком мечтательном об­рамлении: герой вспоминает, более того, он вспоминает о сне, где ему и явилась эта ' «как будто какая-то быль». Образ зрителя-сновидца уди­вительно близок образу как бы грезя- щй природы «Лоррена. Текст насы­щен выражениями «как», «как бы», «как будто» — этими «родовыми» знаками художественного восприя­тия. Достоевский с исключительным

мастерством строит литературно-пси­хологическую экспозицию.

Но мог ли живописец предпола­гать, что его картина станет отправ­ным пунктом столь далекого путе­шествия в память человечества? Уже перемена каталожного названия кар­тины создает личностную перспекти­ву восприятия, и живописный образ, раскрываясь в этой перспективе, вы­ходит за границы, предустановлен­ные сюжетом, жанром и намерением художника. На грани как бы двой­ного бытия — зримого и воображае­мого, сна и яви — живописное полот­но восходит от образа к первообразу, от индивидуального к коллективно­му, и насыщает личное чувство обще­человеческим содержанием. «Это бы­ла всечеловеческая любовь». В кон­тексте романа образ «золотого века» служит звеном, скрепляющим инди­видуальность и человечество, соеди­няющим прошлое и будущее. В вос­приятии героя эстетическое пережи­вание невозможно отделить от эти­ческого *, и не случайно его устами Достоевский тут же высказывает са­мые сокровенные свои мысли о «все- примирении идей» как высшей рус­ской мысли и о «типе всемирного боления за всех» как высшем русском культурном типе.

Как бы широко ни толковал герой (а вместе с ним Достоевский) кар­тину Лоррена, можно лишь радовать­ся способности извлечь столь богатое этическое содержание из опыта эсте­тической деятельности.

«Существует очень живучее, но одностороннее и потому неверное представление о том,— писал М. М. Бахтин,— что для лучшего по­нимания чужой культуры надо как бы переселиться в нее и, забыв свою, глядеть на мир глазами этой чужой культуры. (...) Конечно, известное вживание в чужую культуру, воз­можность взглянуть на мир ее глаза­ми, есть необходимый момент в про­цессе ее понимания; но если бы по­нимание исчерпывалось одним этим моментом, то оно было бы простым дублированием и не несло бы в себе ничего нового и обогащающего. Творческое понимание не отказы­вается от себя, от своего места во вре­мени, от своей культуры и ничего не забывает. Великое дело для пони­мания — это вненаходимостъ пони­мающего — во времени, в простран­стве, в культуре — по отношению к тому, что он хочет творчески понять. Ведь даже свою собственную наружность человек сам не может по- настоящему увидеть и осмыслить в ее целом, никакие зеркала и снимки ему не помогут; его подлинную наруж­ность могут увидеть и понять только другие люди, благодаря своей про­странственной вненаходимости и бла­годаря тому, что они другие» [12, с. 3531.

Поэтому история искусства не есть только история художников и их произведений; это также история вос­приятия, истолкования, понимания художественных образов. Одно нель­зя отделять от другого. Более того, способность порождать различные истолкования, обрастать легендами, создавать вокруг себя мифологи­ческий ореол присуща именно вы­сочайшим достижениям искусства. Нам теперь известно, что в самом на­звании рембрандтовского «Ночного дозора» заложена легенда, однако ее уже не отделить от картины. От поко­ления к поколению человечество не перестает задавать вопросы Джотто, Рублеву, Леонардо, Рафаэлю, Ве- ласкесу, Пуссену, Иванову, Врубелю,

Ван Гогу, Пикассо — и каждое новое поколение находит свои ответы.

Подлинно творческое восприятие приобщает зрителя к культу Памяти, «верховной владычицы» культуры. Восприятие, таким образом, есть про­цесс вхождения в культуру, процесс жизни в культуре, где индивидуаль­ность осознает себя причастной цен­ностям человеческого коллектива как единого целого.

ТВОРЧЕСТВО ВОСПРИЯТИЯ

Развитию искусства неизменно сопутствовал призыв учиться у при­роды, искать красоту в естественном. «Без естественности нет подлинной красоты»,— утверждал Дени Дидро [40, с. 523], как это утверждали мно­жество раз до него и после него. Одна­ко в разные времена на природу смот­рели разными глазами, и представле­ния о «естественном» менялись от эпохи к эпохе, причем исключительно важная роль в смене этих представ лений принадлежи! искусству.

Может быть, самое удивительное в художественно-эстетической дея­тельности — это способность воспри нимать действительность в катего­риях творчества. В самой природе более всего впечатляет то, что естест­венным образом воспроизводит... че­ловеческие творения. Именно то. в чем угадывается закономерность, как бы разумный замысел, как бы со­знательная композиция, строитель­ство по определенному плану, будь то узор на поверхности камня или фактура древесной коры, форма цвет­ка, кристалла или морской раковины, не говоря уже о таких явлениях, как каждодневное природное представле­ние восхода и заката солнца,— имен­но это побуждает к выражению наивДля искусного глаза реальность вообще лишена «пустот», то есть то­го, что не могло бы служить стимулом для продуктивного восприятия. И это вовсе не означает, что реальность здесь становится игрой воображения; напротив, она выступает во всей пол­ноте своей выразительности, иными словами, она здесь гораздо более реальна, чем избирательно наполняе­мая действительность обыденного взгляда.

Восприяти

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.