Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ИЗОБРАЖЕНИЕ И ЗРИТЕЛЬ: ИЗ ПРЕДЫСТОРИИ ВЗАИМООТНОШЕНИЙ



Известный исследователь перво­бытной культуры А. Леруа-Гуран, определяя роль палеолитических изображений, прибегнул к весьма ха­рактерному иносказанию: «От палео­лита * дошли до нас лишь декорации (курсив мой.— С. Д.), а не сами дей­ствия, следы которых редки и не­понятны. И мы подобны тем, кто пы­тается восстановить пьесу, не видев ее, по пустой сцене, где написаны, например, дворец, озеро и лес в глу­бине» [63, с. 88]. Положение иссле­дователя древнейших изображений еще более осложняется тем, что «де­корации» представляют собой мало- упорядоченное множество знаков; во всяком случае, делать какие-либо за­ключения о способах соотнесения знаков очень трудно из-за отсутствия достаточно четких пределов, в кото­рых осуществлялось это соотнесение (если оно вообще осуществлялось). Ученый оказывается как бы в закол­дованном кругу: «пьеса» неизвестна, но существуют «декорации», однако эти последние не представляют собой чего-либо внутренне организованно - го, связного и могут быть понятны только из текста «пьесы».

Тем более уместна ирония Леруа- Гурана по отношению к историкам, которые склонны модернизировать

изображения пещер, где «бородатые ,,мэтры" перед охотой на медведя и после нее рисовали силуэты мамонтов и мясистых женщин» [63, с. 84]. Не менее очевидной модернизацией было бы представление о пещерной живо­писи как своего рода экспозиции, где в часы, свободные от занятий, толпятся первобытные любители ис­кусства.

И много тысячелетий спустя поло­жение вещей может вызвать затруд­нения, аналогичные указанным вы­ше. Любопытно, что назначение тако­го сравнительно позднего памятника, как палетка Нармера (Египет, конец 4 тысячелетия до н. э.), не поддается однозначному истолкованию: искус­ствовед видит в нем сложившиеся формы изобразительного искусства [27, с. 77], а с точки зрения историка письма он представляет собой надпись2. Таким образом, изображе­ние было ориентировано как на зри­теля, так и на читателя. Впрочем, естественно полагать, что для созда­теля этой картины-надписи позиции зрителя и читателя не были принци­пиально разделены. Возможность та­кого совмещения позиций объясняет­ся тем, что изобразительность и письмо в течение многих веков функ­ционировали слитно, как единая зна­ковая система. «Изучение последова­тельных ступеней исторического раз­вития любого письма неопровержимо доказывает, что геометрическая фор­ма знаков является результатом схе­матизации рисунков. Во всех извест­ных древних письменностях, таких, как шумерское, египетское, китай­ское и т. д. письмо, с течением вре­мени развилась линейная, курсивная форма, которая так далеко отошла от первоначальных рисунков, что без знания промежуточных ступеней зительность древнего письма и специфическая условность приемов древнего искусства.

Можно сделать простой вывод: форма сама по себе не позволяет су­дить о значении и назначении произ­ведения. Опора лишь на внешнюю форму произведения чревата опас­ностью серьезных заблуждений. Так, изображение может входить и дей­ствительно входит в различные ансамбли, где сами его изобразитель­ные качества оказываются второ­степенными. Иными словами, сфера изобразительности неизмеримо шире той сферы, которую мы именуем изобразительным искусством.

Соответственно, и зрительная спо­собность в таких ситуациях является лишь средством реализации иных культурных функций.

Однако продолжим рассмотрение взаимоотношений изображения и зрителя в различных культурно-исто­рических традициях.

АНТИЧНАЯ МИФОЛОГИЯ И ИСТОРИЯ

Высокоразвитая изобразительная культура античной Греции дает бо­гатейший материал для разработки интересующего нас вопроса. Разуме­ется, здесь невозможно проследить эволюцию взаимоотношения «изобра­жение — зритель» в античном ис­кусстве; речь пойдет лишь о некото­рых принципиально важных чертах этого взаимоотношения.

Прежде всего необходимо указать на принцип жизнеподобия, общеиз­вестной формулой которого служит миф о Пигмалионе.

...Белоснежную он с неизменным

искусством

Резал слоновую кость. И создал он

образ,— подобной Женщины свет не видал,— и свое

полюбил он созданье! Девушки было лицо у нее; совсем —

как живая,

Будто бы с места сойти она хочет,

да только страшится. Вот до чего было скрыто самим же

искусством искусство! [79, с. 206].

«Совсем как живая» — вот в чем безусловная ценность произведения. Скульптор и обращается с возлюблен­ным изваянием, как с живым сущест­вом:

...Он ее украшает одеждой.

В каменья

Ей убирает персты, в ожерелья —

длинную шею. Легкие серьги в ушах, на грудь

упадают подвески. Все ей к лицу... [79, с. 206].

По воле Венеры (Афродиты) вая­тель вознагражден: кость стала плотью, дева и в самом деле ожила, счастливый художник обрел живую жену.

Тема оживающего произведения, живого изображения — сквозной мо­тив античной культуры в целом. Чу­десное превращение, которым в мифе разрешается страсть к изображению, есть как бы идеальный итог общения античного зрителя с произведением искусства. Эффект восприятия тем полнее, чем более изображение вы­дает себя за действительность. В скульптуре подобный эффект обре­тает совершенное воплощение, и, может быть, именно поэтому миф о Пигмалионе стал наиболее полным выражением чаянии античного зри­теля. По словам современного эсте­тика, «греки и римляне чуть не до тошноты восхищались теми скульп­турами, которые выглядели, как ,,живые", как ,,настоящие"» [96, с. 275J. К этому следует добавить целую группу очень популярных в античности анекдотов о том, как мастерство живописцев обманывало зрителей — притом не только людей, но и животных (птицы слетаются клевать изображенный виноград, лошадь ржет при виде изображенной лошади и т. п.).

Означает ли все это, что изобра­жение достигло здесь той ступени исторического развития, на которой оно воплощает художественную цен­ность как таковую и становится объектом бескорыстного созерцания? Иными словами, является ли оно зрителю как нечто художественно- самодостаточное?

. «....Изобразительное искусство греческой архаики* и классики*,— пишет Н. В. Брагинская,— не изоли­ровано от сферы игровой и дей­ственной, обрядовой и зрелищной (что, впрочем, характерно для изоб­разительного искусства архаичес­ких * и экзотических* культур). Изображение не помещают ни в му­зей, ни в галерею и не предназна­чают для чистого созерцания. С ним что-то делают: поклоняются ему, украшают его цветами и драгоценно­стями, приносят ему жертвы, кормят, моют, одевают, молятся ему, то есть обращаются к нему с речью, и т. п. Изображение подвижно само, как ав­томаты, или его возят на телеге в про­цессии, оно зрелищно и, так сказать, театрально. С ним можно вести бесе­ду» [14, с. 243 — 244]. И далее автор заключает, что «произведения

изооразительного искусства», как на­зывает эти вещи позднейшая эпоха, существовали и действовали внутри быта и культа, будучи пособием для театрального представления, обуче­ния, фокуса и т. д.

Стоит отметить, что к собствен­ному мифотворчеству античного ис­кусства позднейшая эпоха добавила вновь созданные мифы об искусстве древности. Так возник миф о «бело­мраморной» античности. Между тем сейчас хорошо известно, что грече­ская скульптура была полихромной (многоцветной). Статуи раскрашива­лись, как правило, восковыми крас­ками, сохранилось немало памятни­ков со следами раскраски. Волее того, и храмы были разноцветными.

Возникает, казалось бы, пара­доксальная ситуация: произведения, обладающие достоинствами, безус­ловная художественная ценность ко­торых очевидна для позднейшей культуры, своим происхождением обязаны эпохе религиозно-мифоло­гического сознания и функциональ­но соотнесены со сферой культа, яв­ляются его атрибутами *. Неужели высокое искусство античности — по­бочный продукт внехудожественной деятельности?

Действительно, перед подобным противоречием не раз застывала мысль, занимавшая абстрактную *, внеисторическую позицию. Не сле­дует, однако, забывать, что сами ми­фологические представления древних не были отделены от освоения живой действительности, а, напротив, выяв­ляли себя в формах этой действи­тельности. Стало быть, античная ми­фология во многом способствовала накоплению и воплощению чувствен­но-конкретного опыта. Так антропо­морфизм (человекоподобие) античпои религии содействовал культу тела, с чем связано развитие соответ­ствующей творческой практики и создание образцов, соперничающих с самой реальностью.

То, что делают с изображением, по исчерпывает смысла и ценности его существования. Развитие изобра­зительной деятельности в сравни­тельно благоприятных условиях при­водит к образованию особых трудо­вых (творческих) навыков и навы­ков восприятия, к преобразованию культурной среды. Не только культ и культура воздействуют на изобра­зительную деятельность, но и послед­няя осуществляет активное воздей­ствие на весь идеологический ан­самбль, постепенно приобретая права на известную самостоятельность. Если бы дело обстояло иначе, мы столкнулись бы с совершенно ано­нимной деятельностью, а между тем многие имена античных живописцев и скульпторов пользовались гром­кой славой. С наиболее известными из них связывались крупные худо­жественные открытия. Полигнот был мастером многофигурных компози­ций, украсивших стены обществен­ных зданий; Агафарх, театральный декоратор, считался «отцом» антич­ной перспективы *; Аполлодор был признан первооткрывателем свето­тени, за что и получил прозвище «С к и аграф», то есть «живописец юной» [110, с. 37—46]. Этот пере­чень можно продолжить именами знаменитых живописцев — Зевксиса, Паррасия, Тиманфа, Никия, Апелле­са, столь же прославленных ваяте­лей — Фидия, Мирона, Поликлета, Мраксителя, Скопаса, Лисиппа и многих других.

Между изображением и зрителем устанавливается несимметричное от­

ношение: автор произведения и само произведение известны, у них есть имя, зритель анонимен. Античное изображение имеет характерную пуб­личную направленность, оно обраще­но к целому коллективу зрителей. Не случайно в эпоху поздней антич­ности пластические искусства ста­вятся в один ряд с поэзией и муд­ростью. Ваятель и живописец высту­пают в роли мудреца и учителя.

О степени профессионализма ан­тичных мастеров можно судить по «Естественной истории» Плиния Старшего, в частности по фрагментам о прославленном живописце Апелле­се, наивысший успех которого исто­рик относит к рубежу 30—20-х годов 4 века до н. э.

«Известно, что произошло между ним и Протогеном, который жил в Родосе. Туда приплыл Апеллес, жаждая познакомиться с его картина­ми, известными ему только по расска­зам. И он прямо направился в мастер­скую Протогена; того не было дома, и одна старуха караулила картину большого объема, поставленную на мольберт. Она заявила, что Протогена нет дома, и спросила, как ей ска­зать, кто его спрашивал. „Вот кто",— сказал Апеллес и, схватив кисть, про­вел цветную линию чрезвычайной тонкости. Когда Протоген вернулся, старуха рассказала ему, что было. Пе­редают, что художник, увидев такую тонкую линию, заявил, что это при­ходил Апеллес, потому что такая совершенная работа никому другому не подходит, и сам по той же самой линии провел другую, еще более тон­кую, только другого цвета. Уходя, Протоген наказал старухе показать, в случае возвращения приезжего, эту линию и прибавить, что это тот, кого он спрашивает. Так оно и случилось. А именно Апеллес вернулся и, стыдясь грозившего ему поражения, пересек обе линии третьей опять но­вого цвета, не оставляя более уже никакой возможности провести еще более тонкую линию. Протоген при­знал себя побежденным, немедленно устремился в гавань, и было решено, чтобы эта картина в таком виде была сохранена для потомства, всем, и осо­бенно художникам на удивление. Как слышно, она сгорела во время первого пожара при Августе (4 г. н. э.), когда на Палатине сгорел, им­ператорский дворец. Видевшие ее раньше передают, что эта обширная картина ничего не содержала, кроме линий, едва приметных ддя глаза, и среди прекрасных произведений мно­гих художников была похожа на пустую, и как раз этим самым она привлекала к себе внимание и была знаменитее всякого другого произве­дения» [69, с. 637].

О достоверности рассказа судить очень трудно; может быть, это еще один вариант мифа, которыми столь богата античность. Однако сам харак­тер истории, включая подробности о мастерской, мольберте и т. п., а глав­ное — представление о возмож­ности узнать имя мастера по начер­танной им линии,— красноречивые свидетельства отношения к живопи­си.

А вот картина взаимоотношений художника с публикой.

«Апеллес не проводил ни одного дня без рисования, так что от него и пошла поговорка ,,ни один день без линии". Так как свои картины он выставлял на балконе для обозрения публики, то однажды проходивший сапожник заметил ему, что на санда­лиях он сделал внизу на одну привяз­ку для ремня меньше. Апеллес испра­

вил это. Когда же сапожник возомнил себя после этого знатоком искусства, то стал делать замечания и относи­тельно голени. Тогда Апеллес с него­дованием заявил, чтобы он судил ,,не выше обуви". Отсюда тоже пошла из­вестная поговорка» [69, с. 637].

Русскому читателю эта история хорошо известна по стихотворной притче А. С. Пушкина «Сапожник».

Будто для того, чтобы читатель не заподозрил Апеллеса в надменности по отношению к простому люду, Плиний рассказывает об аналогичной ситуации, когда на месте сапожника оказался Александр Македонский. Находясь в мастерской художника, царь пустился было в длинные рас­суждения, но Апеллес «ласково посо­ветовал ему молчать, говоря, что над ним смеются мальчишки, растирав­шие краски» [69, с. 637].

В соседстве этих примеров харак­терно то, что и безымянный сапож­ник, и сам Александр лишаются пра­ва соперничать с художником, когда речь идет об искусстве в целом. Це­лостным знанием и правом суждения обладает лишь тот, кто на деле вла­деет искусством. И даже посчитав свидетельства Плиния пересказом по­пулярных анекдотов, нельзя уйти от вопроса, почему такие анекдоты воз­никли и получили широкое распро­странение в античном обществе.

АНТИЧНЫЙ ЭКСКУРСОВОД

Выше я говорил о безымянности античного зрителя; это положение, справедливое в целом, нельзя при­нять без оговорок. Во-первых, сохра­нились имена покровителей ис­кусств: достаточно употребить слово «меценат» *, чтобы вспомнить обимени, прославившемся как раз бла­годаря такому покровительству. Во- вторых, сохранились имена авторов, помимо прочего писавших об искус­стве и о публике.

Среди них особый интерес пред­ставляют Филостраты (2—3 вв. н. э.), от которых до нас дошли два сочине­ния под одинаковым названием — «Картины» (или «Образы») 4. В лице этих авторов мы встречаем образцо­вых, высокоразвитых зрителей жи­вописного произведения.

В предисловии к своему сочине­нию Филострат Старший сообщает о галерее, в которой некий меценат (имени автор не называет) со зна­нием дела собрал и выставил пинаки, то есть отдельные картины на досках. «Классическая древность,— коммен­тирует современный исследова­тель,— конечно, знала художествен­ные собрания, но это были культовые посвящения богам. Коллекции таких посвящений постепенно превращали храм в музей. Так, Гереон на Самосе во времена Страбона представлял со- бей художественную галерею, кроме того, в классический период сущест­вовали портики, украшенные, как Пестрая Стоя в Афинах, росписью. Но все же это не были частные собра­ния, светские коллекции, доступные посетителям. Филострат едва ли не первый автор, сообщающий о такой стое-галерее...» [14, с. 253]. Есть вес­кие основания считать эту галерею вымышленной, хотя до сих пор неко­торые ученые склонны видеть здесь описание реально существовавшего собрания картин 5.

Так или иначе, важна сама воз­можность подобной ситуации. Дей­ствие, представляемое Филостратом, имеет как бы диалогический харак­тер. В галерее прогуливается ученый

ритор*, к нему обращается сын хо­зяина, мальчик лет десяти, с просьбой растолковать картины. «Он ■ меня подстерег, когда обходил я эти карти­ны, и обратился ко мне с просьбой разъяснить ему их содержание... Я сказал ему: ,,Пусть будет так; о них я прочту тебе лекцию, когда соберет­ся вся остальная молодежь"» [100, с. 22]. Собирается целая группа юных слушателей, и знаток ведет их по галерее, останавливаясь перед каждой картиной и описывая ее.

Таким образом, мы имеем здесь все компоненты музейной ситуации: помещение, предназначенное для экспозиции живописи, саму экспо­зицию, состоящую из нескольких де­сятков картин, зрителей, хотя и не­искушенных, но очень любознатель­ных, и, наконец, ученого экскурсо­вода, знатока искусства.

Во введении автор пишет: «Кто не любит всем сердцем, всею душою живописи, тот грешит перед чувством правдивой наглядности, грешит и пе­ред научным знанием... Она может изобразить и тень, умеет выразить взгляд человека, когда он находится в яростном гневе, в горе или же в ра­дости. Ваятель ведь меньше всего мо­жет изобразить, какими бывают лучи огненных глаз, а художник по крас­кам знает, как передать блестящий взгляд светлых очей, синих или же темных; в его силах изобразить бело­курые волосы, огненно-рыжие и как солнце блестящие, передать он может цвет одежд, и оружия; он изображает нам комнаты и дома, рощи и горы, ис­точники и самый тот воздух, который окружает все это» [100, с. 21—22].

Никогда еще античный автор не превозносил живопись до такой сте­пени, и пройдет немало времени, прежде чем мы встретимся с подобным ее восхвалением (у Леонардо да Винчи, например). В устах Фило- страта художник становится как бы новым Пигмалионом, с тем разли­чием, что прежде это был скульптор, а теперь это именно живописец, «ху­дожник по краскам». Историки и фи­лологи не раз отмечали уникальность ослепительного колорита «Картин»; весь текст представляет собой необы­чайно яркий опыт словесной живопи­си, буквально принуждающий чита­теля стать зрителем. Полезно под­черкнуть, что о зрителе, о глазах, о взорах Филострат говорит очень и очень много, причем речь идет не

только о живых зрителях, но и о тех, ' кто изображены в картинах «как жи­вые». Более того, знаток призывает юношей присоединиться к изобра­женным зрителям, соучаствовать с ними в созерцании.

О картине «Болото»: «Видишь ты уток, как они плавают по поверх­ности вод, пуская кверху, как будто из труб, струи воды? (...) Смотри! Из болота вытекает широкая река и медленно катит свои воды...» [100, с. 32-33].

О картине «Эроты»: «Смотри! Яблоки здесь собирают эроты» [100, с. 27].

А вот более подробное описание картины «Рыбаки»: «Теперь посмот­ри на эту картину; ты увидишь сей­час, как происходит все это. Наблю­датель смотрит на море, взор его пере­бегает с места на место, чтоб вы­яснить все их число. На голубой по­верхности моря цвет рыб различный: черными кажутся те, которые плы­вут верхом; менее темными те, кото­рые идут за ними; те же, что движут­ся следом за этими, и совсем неза­метны для взора: сначала их можно видеть, как тень, а потом они с цве­том воды совершенно сливаются; и взор, обращенный сверху на воду, те­ряет способность что-либо в ней раз­личать. А вот и толпа рыбаков. Как прекрасно они загорели! Их кожа, как светлая бронза. Иной закрепляет весла, другой уж гребет; сильно вздулись у него мускулы рук; третий покрикивает на соседа, подбодряя его, а четвертый бьет того, кто не хо­чет грести. Радостный крик подни­мают рыбаки, как только рыба попа­ла в их сети...» [100, с. 38].

Пусть вся ситуация придумана Филостратом, пусть все — галерея, зрители и сами картины — плод вы мысла, созданного в риторических целях, для наибольшей убедитель­ности. Тогда текст представляет со­бой не свидетельство о действитель­ном состоянии живописи, но живое воплощение желаемого ее состояния и вместе с тем определение ее задач. Любопытно, что Филострат Младший как раз и формулирует принцип жи­вописного искусства: «В этом деле обман приносит всем удовольствие и меньше всего заслуживает упрека. Подойти к вещам несуществующим так, как будто бы они существовали в действительности, дать себя ими увлечь, так, чтобы считать их дей­ствительно как бы живыми, в этом ведь нет никакого вреда, а разве этого не достаточно, чтоб охватить восхи­щением душу, не вызывая против себя никаких нареканий?» И тут же, сближая живопись и поэзию, он пишет: «...Общей для них обеих яв­ляется способность невидимое делать видимым...» [700, с. 106].

Возможно, эта формулировка воз­никла у Филострата Младшего не без влияния его деда, если предполо­жить, что несуществующую галерею тот сделал как бы существовавшей в действительности. Но еще более ин­тересно сближение этой формулы с мыслью Анаксагора о зрении «как явлении невидимого» [17, с. 77]. В этом смысле зритель у обоих Фило- стратов есть произведение живописи, тот, чья способность видеть обуслов­лена явлением искусства.

Так или иначе, античность созда­ла предпосылки для сложения тех взаимоотношений между художни­ком и зрителем, которые характери­зуют относительно автономное * положение искусства в обществе. Хо­тя живопись древних почти не дошла до нас, есть основания утверждать,

что в античном искусстве сформиро­вались необходимые условия для воз­никновения картины как самостоя­тельного художественного организ­ма — картины в том смысле, в каком культивировало ее классическое ис­кусство Европы. Вместе с тем и зри­тель сделал шаг из предыстории в ис­торию художественного восприятия.

«ОСЯЗАЮЩИЙ» ГЛАЗ

Судя по многим памятникам ан­тичной культуры, можно с уверен­ностью сказать, что человек той эпохи прекрасно владел зрительными спо­собностями, умел извлекать из зри­тельного опыта богатейшую инфор­мацию и полноценно использовать ее в самых различных сферах деятель­ности. Что же касается представле­ний о самом устройстве зрительного аппарата и о процессах восприятия, то они были в значительной степени представлениями мифологическими.

Согласно Платону, способность зрения дарована людям богами: «Из орудий они прежде всего устроили те, что несут с собой свет, то есть глаза, и сопрягли их [с лицом] вот по какой, причине: они замыслили, чтобы явилось тело, которое несло бы огонь, не имеющий свойства жечь, но изливающий мягкое свечение, и искусно сделали его подобным обычному дневному свету. Дело в том, что внутри нас обитает особенно чис­тый огонь, родственный свету дня: его-то они заставили гладкими и плотными частицами изливаться че­рез глаза; при этом они уплотнили как следует глазную ткань, но осо­бенно в середине, чтобы она не про­пускала ничего более грубого, а толь­

ко этот чистый огонь. И вот когда полуденный свет обволакивает это зрительное истечение и подобное устремляется к подобному, они сли­ваются, образуя единое и однородное тело в прямом направлении от глаз, и притом в месте, где огонь, устрем­ляющийся изнутри, сталкивается с внешним потоком света. А по­скольку это тело благодаря своей однородности претерпевает все, что с ним ни случится, однородно, то стоит ему коснуться чего-либо или, наоборот, испытать какое-либо при­косновение, и движения эти пере­даются уже всему телу, доходя до души: отсюда возникает тот вид ощущения, который мы именуем зре­нием» [82, с. 485-4861.

Крупнейшими учеными антич­ности было принято представление о зрительных лучах, исходящих из глаз; в согласии с ним Евклид, Пто­лемей и другие математики заложили основы геометрической оптики. Лю­бопытно, что эта теория, справедливо относимая современной наукой к «оптике детей и поэтов», просу­ществовала до 17 столетия [77, с. 8-11].

С другой стороны, было выдвину­то и нашло убежденных защитников представление о «призраках», или «слепках», которые отделяются от освещенных тел и попадают в глаз. Так считал Эпикур, а пропагандистом его учения выступил Лукреций, ав­тор научно-философской поэмы «О природе вещей»:

Есть у вещей то, что мы за призраки

их почитаем; Тонкой они подобны плеве, иль корой

назовем их,

Ибо и форму и вид хранят

отражения эти, Тел, из которых они выделяясь,

блуждают повсюду. (...)

Ясно теперь для тебя, что

с поверхности тел непрерывно Тонкие ткани вещей и фигуры их

тонкие льются. (...) Дальше, раз ощупью мы, осязая любую

фигуру,

Можем признать в темноте ее тою же

самой, что видим Мы среди белого дня, в освещении ярком,

то, значит,

Сходным путем возбуждаются в нас осязанье и зренье. (...) [72, с. 211—221].

В представлении о зрительных «щупальцах», протянутых из глаза, и в представлении о попадающих в глаз «моделях» вещей есть нечто общее, близкое к мысли об осязатель­ной способности зрения. Зрение как тонкое и далеко распространенное осязание — это мысль не только сама по себе очень глубокая, но и способ­ная объяснить многое в искусстве античности 6.

Таким образом, в «оптике детей и поэтов» заключены глубокие науч­ные прозрения, и мы не вправе пре­небрегать античной «мифологией глаза».

Наконец, уже в античную эпоху была высказана поистине замечатель­ная догадка о том, что глаз является неотъемлемой частью мозга. Мысль эта принадлежит Галену, выдающе­муся римскому медику, автору блестящих физиологических экспе­риментов. Несмотря на ряд ошибоч­ных представлений, которые Гален разделял со своими современниками (лучи, исходящие из глаз, хрусталик как светочувствительный орган и др.), его идею о «заключенной в глазу части мозга» трудно пере­оценить [см.: 38, с. 25—32].

«Невидимое делать видимым» — так сформулировала задачу жи­вописи поздняя античность устами Филострата Младшего. Живописец идет но пути от незримого к зримому и увлекает за собой зрителя: «Смот­ри!»

В эпоху средневековья направле­ние этого процесса кардинально из­меняется. Изображение истолковы­вается как посредник на пути от зримого к незримому, и, соответ­ственно, та же ориентация предписа­на восприятию зрителя. Возникает психологически парадоксальная ситуация: чтобы лучше воспринять то, зримым представителем чего является изображение, следует отка- латься от... самого ярения.

«Средневековый художник,— формулирует эту ситуацию И. Е. Да­нилова,— представлял себе мир умозрительно: фигуры, предметы, пейзаж в любом средневековом произведении расположены так, как их никогда нельзя увидеть; в таком отношении друг с другом их можно только представить себе, вообразить, сконструировав общее из отдельных элементов, как конструируют форму­лу. Но для этого нужно закрыть гла- :за: зрение мешает, визуальные * впе­чатления затемняют, разрушают цельность и закономерность общей картины» [37, с. 52]. И далее: «И средневековый зритель, так же как средневековый художник, был на­строен на этот умозрительный харак­тер восприятия. ,,На нарисованное следует телесным оком смотреть так, чтобы разумением ума постичь и то, что не может быть нарисовано". Че­ловек средневековья был твердо уве­рен, что многого, самого главного

„телесное око не может увидеть в кар­тине", ибо ,,этого нельзя показать на плоскости". Художник не в силах полностью воплотить идею произве­дения через зримые образы, а зритель не может воспринять ее чисто зри­тельно: главное можно только пред­ставить себе мысленно — ,,все сие ис- пытуется разумением сердца"» [37, с. 52-53].

Изобразительные элементы при­обретают характер условных знаков, а изображение организуется в особо­го рода текст. Средневековая изобра­зительность в целом составляет не­кий род письменности, где использу­ются, в частности, уже известные нам описательно-изобразительные при­емы.

Рассмотрим миниатюру «Обраще­ние Савла» из Христианской Топо­графии Козьмы Индикоплова (посл. четв. 9 в.; Ватикан, Библиотека). Со­чинение этого купца, под конец жиз­ни принявшего монашество, имело в средние века огромное значение, как богословское, так и космографичес­кое *, содержавшее истолкование судеб человечества и устройства мира [87].

Согласно новозаветному тексту, Савл, ярый гонитель христианского учения, отправился из Иерусалима в

Дамаск, «чтобы кого найдёт после­дующих сему учению, и мужчин и женщин, связав, приводить в Иеру­салим». На пути к Дамаску «внезап­но осиял его свет с неба»; Савл упал на землю и услышал голос Христа. Приведенный в Дамаск, Савл три дня не видел, не ел и не пил. Здесь к нему явился Анания и пере­дал веление Иисуса. Савл прозрел, крестился и принял имя Павла.

Миниатюра объединяет несколько сцен. В верхней части помещены ус­ловные изображения Иерусалима (слева) и Дамаска (справа). Между ними — сегмент (символ неба) с от­ходящими от него лучами. Под изо­бражением Иерусалима — Савл и его спутники, осиянные небесным све­том, еще ниже — упавший на землю Савл. Справа, под изображением Да­маска, помещены Савл и Анания. В центре, выделенный крупным раз­мером,— Савл, принявший креще­ние, то есть апостол Павел. Все изоб­ражения сопровождены соответ­ствующими надписями.

Миниатюра дает наглядный при­мер перенесения принципа словесно­го повествования в изобразитель­ность. В сущности, мы имеем дело с рассказом, в котором слова замене­ны изобразительными знаками, а фразы — условно изображенными сценами. Это своеобразно сокращен­ное изложение новозаветного текста. Пространство миниатюры в целом остается безучастным к разверты­ванию сюжета, к действиям его ге­роев; единая пространственная среда отсутствует в зримом образе дей­ствия. Не случайно в изображение введены сопроводительные надписи, являющиеся как бы средством ком­пенсации недостаточной внутренней связности.

Могут возразить, что миниатюра но своей функции иллюстративна, что ее специфика определена вхож­дением в ансамбль письменного текста, свойства которого она и пере­нимает. Однако тот же принцип рас­пространяется на икону. Нил Си­найский писал, что иконы находятся в храмах «с целью наставления в вере тех, кто не знает и не может читать священное писание». Ту же самую мысль высказал папа Григорий Вели­кий: неграмотные люди, смотря на иконы, «могли бы прочесть то, чего они не могут прочесть в рукописях». По словам Иоанна Дамаскина, «ико­ны являются для неученых людей тем, чем книги для умеющих читать; они — то же для зрения, что и речь для слуха». Число подобных приме­ров легко умножить [97].

Достаточно сопоставить рассмот­ренную выше миниатюру с таким поздним памятником, как икона «Преображение» школы Феофана Грека (нач. 15 в.; Москва, ГТГ), что­бы убедиться в устойчивости основ­ных принципов организации изобра­жения на протяжении длительного исторического периода. Во всяком случае, очевидно сохранение тесной связи иконной композиции с органи­зацией словесного текста. Разумеет­ся, в собственно художественном смысле памятники далеко не равно - ценны, однако критерии художест­венной оценки в данном случае сле­дует применять с большой осторож­ностью.

Средневековье дает множество свидетельств истолкования изобра­жения как «литературы неграмот­ных». Исключительно ярко этот принцип выражен в итальянских ил­люстрированных рукописях «Экзуль- тет» («Возрадуйтесь»), называемых

так по начальному слову пасхального гимна, который сопровождал момент освящения огромной пасхальной свечи. «Рукописи эти сохраняют ста­ринную форму свитка, текст перере­зает множество иллюстраций, сделан­ных с таким расчетом, чтобы их могли разглядывать посетители храма. Для этого они помещены вверх ногами по отношению к тексту. Разворачивая свиток по мере чтения, священник спускает его конец с кафедры, перед которой стоят прихожане. Столь же необычны, как форма рукописей, и миниатюры. Наряду с евангельскими и ветхозаветными сценами, здесь можно видеть и чтение рукописи „Экзультет" в храме, и обряд зажи­гания свечи, и приготовление ее, и пчелиные ульи, откуда добывается воск, и даже вьющихся вокруг цве­тов пчел» [77, с. 230].

Миниатюра, икона, фреска, вит­раж, рельеф — все основные формы средневековой изобразительности яв­ляются звеньями целостного ансамб­ля, вне которого они не могут быть правильно восприняты и поняты.

Необходимо ясно сознавать сте­пень отличия музейной экспозиции иконописи от действительных усло­вий ее культурно-исторического бы­тия. Вынесенная за пределы той среды, того культурного организма, компонентом которого она являлась, икона уподобляется фразе, вырван­ной из текста. Глубокий знаток древ­нерусской культуры П. А. Флорен­ский писал об этом: «...Многие осо­бенности икон, которые дразнят пре­сыщенный взгляд современности: преувеличенность некоторых пропор­ций, цодчеркнутость линий, обилие золота и самоцветов, басма и венчики, подвески, парчевые, бархатные и ши­тые жемчугом и камнями пелены — все это, в свойственных иконе усло­виях, живет вовсе не как пикантная экзотичность, а как необходимый, безусловно неустранимый, един­ственный способ выразить духовное содержание иконы, то есть как един­ство стиля и содержания, или ина­че — как подлинная художествен­ность. (...) Золото — условный атри­бут мира горнего, нечто надуманное и аллегорическое * в музее — есть живой символ, есть изобразитель­ность в храме с теплящимися лампа­дами и множеством зажженных све­чей. Точно так же, примитивизм

иконы, ее порой яркий, почти невы­носимо яркий колорит, ее насыщен­ность, ее подчеркнутость есть тончай­ший расчет на эффекты церковного освещения. (...) В храме, говоря принципиально, все сплетается со всем: храмовая архитектура, напри­мер, учитывает даже такой малый, по-видимому, эффект, как вьющиеся по фрескам и обвивающие столпы купола ленты голубоватого фимиама, которые своим движением и сплете­нием почти беспредельно расширяют архитектурные пространства храма, смягчают сухость и жесткость линий и, как бы расплавляя их, приводят в движение и жизнь. (... ) Вспомним о пластике и ритме движений священнослужащих, например при каж­дении, об игре и переливах складок драгоценных тканей, о благовониях, об особых огненных провеиваниях атмосферы, ионизированной тысяча­ми горящих огней, вспомним далее, что синтез храмового действа не огра­ничивается только сферой изобрази­тельных искусств, но вовлекает в свой круг искусство вокальное и поэзию,— поэзию всех видов, сам являясь в плоскости эстетики — музыкаль­ною драмой. Тут все подчинено еди­ной цели...» [101, с. 68—69].

Целостность, интегрирующая формы изобразительности,— не толь­ко предметно выраженный ансамбль книги, иконостаса, храма, но и смыс­ловой ансамбль представлений сред­невекового человека. В психологи­ческом отношении изобразитель­ность средневековья тяготеет не к об­разам восприятия, а к образам пред­ставления. Точнее говоря, не пред­ставления формируются на основе восприятий, а напротив, восприятия поставлены в зависимость от пред­ставлений 7. Задача изображения состоит в том, чтобы чувственно озна­чить сверхчувственное. Изображение выступает в роли посредника, выво­дящего зрителя за пределы субъек­тивной чувственности и от образов возводящего к первообразам.

В длящемся на протяжении всей истории соперничестве слуха и зре­ния средневековье отдает предпочте­ние первому. Исследователи предла­гали различные объяснения 8. В этом отношении едва ли не наиболее важным фактором представляется связь чувственного опыта средневе­кового человека с христианским куль­том живого, изустного Слова. Если верно, что согласно представлениям этой эпохи, мир есть книга, начертан­ная рукой всевышнего, то нельзя за­бывать и о том, что «слова писаных благовествований обретали смысл для огромного неграмотного боль­шинства, лишь становясь произноси­мыми и слышимыми» [95, с. 153J.

Для характеристики зрительского коллектива средних веков вполне применимо слово «аудитория», ибо зритель не столько созерцает, сколько внемлет. Образы и образцы такого зрителя мы находим в самих изобра­жениях, прежде всего в тех, что во­площают иконографическую * фор­мулу «передачи благой вести», от­меченную двумя специфическими жестами: рука «говорящая» и рука «слушающая». «При этом передаю­щий и принимающий необязательно должны были находиться в пределах единой композиции. Поскольку ду­ховная истина незрима и неощутима, сообщение ее не требует непосред­ственного контакта — это как бы ве­щание в эфир, которое может быть принято не только теми, кому оно не­посредственно направлено, но и вся­ким, кто хочет услышать: „Имеющий

ухо да слышит!" (Иоанн Богослов)» [37, с. 66]. Иными словами, сообще­ние это, транслируемое через изобра­жение, направлено потенциально без­граничной аудитории.

В данной связи полезно отметить сравнения иконописца со священни­ком, которые встречаются в русских иконописных «подлинниках» (то есть специальных руководствах для иконописцев): иконописец подобен священнику, божественным словом оживляющему плоть. Отсюда следует и запрет на злоупотребление способ­ностью «оживления плоти», дабы изображение не перешло в чуждую, чисто чувственную сферу восприя­тия. Кроме того, важно отметить сходство в отношении к иконе и к свя­щенной книге: так, например, лобы­зание иконы подобно целованию Евангелия [97, с. 183].

Из всего сказанного следует, что истолкование средневекового изобра­жения с позиций чисто зрительных может сильно исказить действитель­ное положение вещей; визуальный * опыт — лишь один из компонентов средневековой изобразительности, притом далеко не главный. Данные зрительного опыта (как и чувствен­ного опыта в целом) использовались средневековым живописцем постоль­ку, поскольку они соответствовали воплощению умопостигаемых обра­зов; иными словами, эти данные служили лишь строительным мате­риалом. Поэтому всякая попытка пе­реложить средневековое изображе­ние на чисто визуальный лад обора­чивается противоречием самому духу этой культуры, как если бы мы, ска­жем, задались целью представить ан­гела в натуральную величину (!). В этом отношении античность и средне­вековье расходятся принципиально.

Что же касается научных пред­ставлений об устройстве и работе глаза, то здесь средневековье скорее наследовало и консервировало антич­ный опыт, нежели развивало его. Правда, арабский мыслитель Ибн- аль-Хайсам, или Альхазен (согласно латинскому варианту его имени), выдвинул во многом оригинальную теорию зрения. Вслед за античными учеными он полагал, что «видимый пучок» лучей распространяется от предмета к глазу, хрусталик кото­рого является чувствующим орга­ном. Однако трактовал он этот про­цесс следующим образом: изобра­жение предмета передается на рас­стояние физическими лучами, по­

сланными из каждой точки предмета к соответствующей точке передней чувствительной поверхности хруста­лика, который и создает восприятие целого предмета через отдельные вос­приятия каждой его точки. Альхазен также дал описание эксперимента с темной камерой. Если поместить несколько свечей снаружи у отвер­стия, ведущего в камеру, где против отверстия помещен непрозрачный экран или предмет, то на этом экране или предмете появятся изображения каждой из этих свечей. Фактически это означало изобретение камеры- обскуры *, и остается лишь сожалеть, что арабский ученый не смог усмот­реть в ней модель образования изоб­ражения в глазу [55, с. 17 —19].

В 13 столетии и в Европе появи­лись первые значительные исследова­ния в области оптики. Прежде всего это работы Роджера Бэкона и Вител- ло. В том же веке в Италии были изобретены очки. Однако ученые-ои- тики не только не приветствовали за­мечательное изобретение, но считали его источником возможных заблуж­дений. «Основная цель зрения — знать правду, линзы для очков дают возможность видеть предметы боль­шими или меньшими, чем они есть в действительности; через линзы можно увидеть предметы ближе или дальше, иной раз, кроме того, пере­вернутыми, деформированными * и ошибочными, следовательно, они не дают возможности видеть действи­тельность. Поэтому, если вы не хоти­те быть введенными в заблуждение, не пользуйтесь линзами» [35, с. 10].

Этот пример очень хорошо демон­стрирует расхождение теории и экс­перимента в эпоху средневековья (что характерно не только для изуче­ния оптических проблем). Здесь «слепота» эпохи обнаруживается и буквальном смысле слова. И именно так характеризует современный ис­следователь сам тип средневековой культуры: «Осмелимся назвать сред­невекового человека слепым... » |95, с. 156].

Разумеется, неверно представлять дело так, будто бы человек «вдруг прозрел» на рубеже средневековья и

Возрождения. Границы между эпоха­ми вообще достаточно условны, уточнение этих границ составляет предмет непрекращающихся науч­ных дискуссий, а резкие противо­поставления возможны лишь на высо­ком уровне исторических абстракций, при типологическом рассмотрении культуры, когда выясняются принци­пиальные установки, характеризующие именно тип данного культурно- исторического единства. Констатация «слепоты» средневековья, конечно же, не имеет ничего общего с отжив­шей его оценкой как, якобы, эпохи мрака, после которой воссиял свет Возрождения; подобная оценка средневековой культуры просто не выдерживает критики.

«Слепота» средневековья — ха­рактеристика типологическая, умест­

ная постольку, поскольку отношение к зрению в последующую эпоху при­обрело совершенно иное значение и по-новому организовало ценности культуры. Недоверие к «телесному оку» уступило место настоящему культу Глаза.

ГОСПОДИН

ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЧУВСТВ

В знаменитой «Речи о достоин­стве человека» Пико делла Мирандо- ла вложил в уста самого бога такие слова: «Не даем мы тебе, о Адам, ни своего места, ни определенного обра­за, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо, и обязанность ты имел по собственному желанию, согласно своей воле и своему решению. Образ прочих творений определен в преде­лах установленных нами законов. Ты же, не стесненный никакими преде­лами, определишь свой образ по свое­му решению, во власть которого я те­бя предоставляю. Я ставлю тебя в центре мира, чтобы оттуда тебе было удобнее обозревать все, что есть в мире» [775, т. 1, с. 249].

Раньше одна только мысль о воз­можности выбора «места, лица и обя­занности» по своему желанию пока­залась бы невыносимо греховной. Здесь же сам всевышний говорит, как ренессансный гуманист. И человек Возрождения охотно пользуется санкционированной свыше свободой выбора, становясь зрителем всей все­ленной. Картина мира обретает дей­ствительно зримые черты.

Великий итальянский гуманист Леон Баттиста Альберти своей эм­блемой избрал крылатый глаз; эта эмблема могла бы служить символом ренессансного мироотношения в целом. «Нет ничего более могущест­венного,— говорит Альберти,— ни­чего более быстрого, ничего более до­стойного, чем глаз. Что еще сказать? Глаз таков, что среди членов тела он первый, главный, он царь и как бы бог» [цит. по: 47, с. 157].

Лука Пачоли, опираясь на автори­тет Аристотеля, писал: «...Из наших чувств, согласно мудрецам, зрение наиболее благородное. Вот почему не без основания даже простые люди называют глаз первой дверью, благо­даря которой ум постигает и вкушает вещи» [цит. по: 47, с. 157].

Но самые восторженные гимны глазу сложил Леонардо да Винчи.

«Здесь фигуры, здесь цвета, здесь все образы частей вселенной сведены в точку. Какая точка столь чудесна?» [67, т. 1, с. 210].

«Кто мог бы думать, что столь тес­ное пространство способно вместить в себе образы всей вселенной? О, ве­ликое явление, чей ум в состоянии проникнуть такую сущность? Какой язык в состоянии изъяснить такие чудеса?» [61, т. 1, с. 211].

«Глаз, посредством которого кра­сота вселенной отражается созерцаю­щими, настолько превосходен, что тот, кто допустит его потерю, лишит себя представления обо всех творе­ниях природы, вид которых удовлет­воряет душу в человеческой темнице при помощи глаз, посредством кото­рых душа представляет себе все раз­личные предметы природы. Но кто потеряет их, тот оставляет душу в мрачной тюрьме, где теряется вся­кая надежда снова увидеть солнце, свет всего мира» [61, т. 2, с. 60].

«Глаз, называемый окном души, это — главный путь, которым общее чувство может в наибольшем богат­стве и великолепии рассматривать

бесконечные творения природы, а ухо является вторым, и оно облагоражи­вается рассказами о тех вещах, кото­рые видел глаз. Если вы, историогра­фы, или поэты, или иные математики, не видели глазами вещей, то плохо сможете сообщить о них в письме­нах. И если ты, поэт, изобразишь историю посредством живописи пе­ром, то живописец посредством кисти сделает ее так, что она будет легче удовлетворять и будет менее скучна для понимания. Если ты назовешь живопись немой поэзией, то и живо­писец сможет сказать, что поэзия — это слепая живопись. Теперь посмот­ри, кто более увечный урод: слепой или немой?» [61, т. 2, с. 61—62].

«Разве не видишь ты, что глаз об­нимает красоту всего мира? Он явля­ется начальником астрологии *, он создает космографию *, он советует всем человеческим искусствам и ис­правляет их, движет человека в раз­личные части мира; он является госу­дарем математических наук, его науки — достовернейшие; он изме­рил высоту и величину звезд, он на­шел элементы и их места. Он сделал возможным предсказание будущего посредством бега звезд, он породил архитектуру и перспективу *, он по­родил божественную живопись. О превосходнейший, ты выше всех дру­гих вещей, созданных богом! Какими должны быть хвалы, чтобы они мог­ли выразить твое благородство? Ка­кие народы, какие языки могли бы полностью описать твою подлинную деятельность? (...)

Но какая нужда мне распростра­няться в столь высоких и долгих ре­чах,— есть ли вообще что-нибудь, что не им делалось бы? Он движет людей с востока на запад, он изобрел море­ходство и тем превосходит природу, что простые природные вещи конеч­ны, а произведения, выполненные ру­ками по приказу глаза,— бесконеч­ны, как это доказывает живописец выдумкой бесконечных форм живот- нык и трав, деревьев и местностей» [62, т. 2, с. 73-74].

Я привел лишь несколько фраг­ментов из записей Леонардо, но и это­го достаточно, чтобы понять, насколь­ко возвысилось зрение над всеми че­ловеческими чувствами в представле­нии величайшего гения Ренессан­са *. Более того, согласно Леонардо, зрение как бы вбирает в себя способ­ности всех чувств и, свидетельствуя о всей вселенной «от первого лица», руководит человеческим познанием. Округленный сознанием своего твор­ческого могущества (вспомним эмб­лему Альберти), глаз готов превзойти саму природу и реализует эту готов­ность в живописи, которую Леонардо называет «божественной».

Рассуждения Леонардо склады­ваются в целостную систему «фило­софии глаза», а живопись служит вершиной «науки зрения», ее практи­ческим выводом. Не приходится уже говорить о таких «частностях», как доказательство того, что очки помо­гают зрению (ср. мнение средневе- ковык оптиков), или такая вот за­пись: «Сделай стекла для глаз, чтобы видеть луну большой» [61, т. 1, с. 204]. (А ведь отсюда рукой подать до Галилея!)

Если глаз — чудесная точка, во­бравшая в себя все образы вселенной, то руководимая глазом живопись — не только отражение всего богат­ства и разнообразия природных пред­метов, но и порождение возможных миров. И далее, если такое творчест­во, по Леонардо, бесконечно, то живо­пись владеет всем видимым, вообра­жаемым и мыслимым, она способна охватить все вообще — попросту го­воря, она универсальна.

Как зрение в рассуждении Лео­нардо превосходит прочие способ ности восприятия, так живопись превосходит другие искусства. Об этом недвусмысленно свидетель­ствует так называемый «Спор живо­писца с поэтом, музыкантом и скульптором» [67, т. 2, с. 53 — 84]. Однако зрение возвышается не просто благодаря естественно данной спо­собности смотреть, но благодаря «умению видеть». Из этого исходят все рассуждения леонардовской фи­лософии глаза. Живопись, как ника­кое другое искусство, направляет к «умению видеть» и, стало быть, к подлинному познанию.

Приводя доказательства универ­сализма живописи, Леонардо непо­средственно затрагивает особенно важный для нас вопрос. «Живопись в состоянии сообщить свои конечные результаты всем поколениям вселен­ной, так как ее конечный результат есть предмет зрительной способ­ности; путь через ухо к общему чув­ству ire тот же самый, что путь через зрение. Поэтому она не нуждается, как письмена, в истолкователях раз­личных языков, а непосредственно удовлетворяет человеческий род, не иначе чем предметы, произведенные природой. И не только человеческий род, но и других животных, как это было показано одной картиной, изоб­ражающей отца семейства: к ней лас­кались маленькие дети, бывшие еще в пеленках, а также собака и кошка этого дома, так что было весьма уди­вительно смотреть на это зрелище» |67, т. 2, с. 54-55].

Пример, на который ссылается Леонардо, очень напоминает антич­ные анекдоты о силе живописной ил­люзии. Мастера Возрождения вообще охотно припоминали примеры такого рода. (Из этого, впрочем, не следует, что они ставили перед собой те же за­дачи, какими руководствовались их античные предшественники.)

Итак, живопись — это «наука» и «универсальный язык», главен­ствующий над всеми прочими. Со­отношение изображения и слова, установленное в средние века, кар­динально изменяется. Если раньше истолкование живописи как «литера­туры неграмотных» быио общерас­пространенным, то для Альберти и Леонардо столь же очевидно, что жи­вопись выше литературы и одинаково привлекательна как для посвящен­ных, так и для непосвященных. Плоды живописи наиболее поддаются сообщению: способная изобразить Все, она адресована Всем.

С этой точки зрения картина пред­ставляется целостным миром; по отношению к произведению ренес- сансной * живописи выражение «картина мира» должно употреблять­ся не как фигура речи, но в букваль­ном смысле. По существу, Ренессанс и явился творцом картины как тако­вой, как автономного художествен­ного организма, способного сохранять свою целостность независимо от пере­мещения в пространстве и времени.

Вот фрагмент комментария к творчеству Леонардо: «Впервые в ис­тории живописи он сделал картину организмом. Это не просто окно в мир, не кусок открывшейся жизни, не нагромождение планов, фигур и предметов... Это — микрокосм, ма­лый мир, подобный реальности мира большого. У него свое пространство, своя объемность, своя атмосфера, свои существа, живущие полной жизнью, но жизнью иного качества, чем скопированные, отраженные лю­ди и предметы натуралистического искусства. Леонардо был первым соз­дателем „картины" в том смысле, как ее позднее понимало классичес­кое искусство Европы» [116, с. 36—37]. Единственное, с чем трудно согласиться в этой прекрасной характеристике сущности картины,— утверждение единоличного авторства Леонардо. По-моему, Леонардо лишь завершил процесс создания картины, осуществлявшийся коллективными усилиями мастеров Ренессанса.

Не менее показательно замечание другого современного исследователя творчества Леонардо: «На место теологии итальянское Возрождение поставило живопись...» [11, с. 210].

Если зрение и живопись оказыва­лись во главе теории и практики по­знания мира, они должны были стать

предметом тщательного изучения и систематического обучения. Это и происходит в рассматриваемую эпо­ху: проблемам зрения и изображе­ния посвящены бесчисленные опыты и трактаты, не говоря уже о собствен­но живописном творчестве.

В объяснении природы зрения и функций глаза значительную роль сыграли опять-таки исследования Леонардо да Винчи, который продви­нулся на этом пути значительно даль­ше Альхазена, Вителло и других своих предшественников. Недостаток информации повлек за собой ряд ошибок и не позволил Леонардо по­строить точную функциональную мо­дель глаза, и все же именно ему при­надлежит идея введения инженерно­го подхода к проблемам зрения. Леонардо сравнил глаз с камерой- обскурой *. «Как предметы посытают свои изображения или подобия, пересекающиеся в глазу в водянистой влаге, станет ясно, когда сквозь малое круглое отверстие изображения освещенных предметов проникнут в темное помещение; тогда ты уловишь эти изображения на белую бумагу, расположенную внутри указанного помещения неподалеку от этого от­верстия, и увидишь все вышеназ­ванные предметы на этой бумаге с их собственными очертаниями и красками, но будут они меньших раз­меров и перевернутыми по причине упомянутого пересечения. Такие изображения, если будут исходить от места, освещенного солнцем, окажут­ся словно нарисованными на этой бумаге, которая должна быть тон­чайшей и рассматриваться с обратной стороны, а названное отверстие должно быть сделано в маленькой, очень тонкой железной пластинке» [67, т. 1, с. 206-207].

Аналогичным образом рассуждал позднее Джамбаттиста делла Порта; он также сравнивал глаз с темной ка­мерой, и именно ему обязан этой идеей Иоганн Кеплер, который впервые нашел точное оптико-геомет­рическое решение проблемы.

Если Леонардо не различал науку и искусство, как их принято разли­чать сейчас, то позиция Кеплера была именно позицией ученого. В даль­нейшем точки зрения науки и искус­ства в значительной степени обособ­ляются, однако не будем забывать о том, сколь многим они обязаны друг

другу.

«ВОЗРОЖДЕНИЕ» ЗРИТЕЛЯ

Двигаясь по течению истории очень большими шагами, мы дошли до той эпохи, когда рождается (или возрождается) картина — в том ее виде, какой культивировало ее ис­кусство нового времени и какой она известна нам теперь. В то же время формируется и тип воспринимающе­го, которому картина предназначена. Картина и ее зритель — историчес­кие близнецы, увидевшие свет одновременно. Это и понятно: карти­на появляется как ответ на известную общественную потребность и пред­восхищает в себе акт восприятия, ко­торым и завершается произведение искусства. Поэтому живопись произ­водит не только картину для зрителя, но и зрителя для картины.

«Предмет искусства — то же са­мое происходит со всяким другим продуктом,— писал К. Маркс,— соз­дает публику, понимающую искус­ство и способную наслаждаться кра­сотой. Производство создает поэтому не только предмет для субъекта, но

также и субъект для предмета» [7, т. 46, ч. 1, с. 28]. И далее: «Произ­водство создает материал как внеш­ний предмет для потребления; по­требление создает потребность как внутренний предмет, как цель для производства. Без производства нет потребления, без потребления нет производства. (...) Каждое из них есть не только непосредственно дру­гое и не только опосредствует дру­гое, но каждое из них, совершаясь, создает другое, создает себя как дру­гое. Только потребление и завершает акт производства, придавая продукту законченность его как продукта, поглощая его, уничтожая его само­стоятельно-вещную форму, повышая посредством потребности в повторе­нии способность, развитую в первом акте производства, до степени мастер­ства; оно, следовательно, не только тот завершающий акт, благодаря ко­торому продукт становится продук­том, но и тот, благодаря которому производитель становится производи­телем. С другой стороны, производ­ство создает потребление, создавая определенный способ потребления и затем создавая влечение к потребле­нию, саму способность потребления как потребность» [7, т. 46, ч. 1, с. 29-30].

Исходя из этого можно было бы сказать, что картина дает форму определенной общественной потреб­ности, а последняя сознает себя в данной форме и культивирует эту форму как собственное детище. Не­бывалый расцвет живописи в эпоху Возрождения в первом приближении можно объяснить именно живым род­ством потребности и формы ее реа­лизации. Картина является зримым диалогом живописца и публики. «Проблема художника родилась в годы раннего Возрождения. В те же го­ды впервые осознается — и тем са­мым приобретает культурное и эстетическое бытие — проблема зри­теля» [37, с. 215]. Художник считает себя должным нравиться зрителю, одинаково привлекать как образован­ных, так и необразованный: людей. «Произведение живописи хочет нра­виться толпе, так не презирай же приговора и суждения толпы» [6, т. 2, с. 63]. Художнику отвечает ренессансный зритель: «...Кто из нас, видя красивое изображение, не задер­жится, чтобы посмотреть его, даже если он спешит в другое место?» [цит. по: 37, с. 226].

Теперь понятно, что картина яви­лась результатом совместного, обще­ственного творчества, что в создании этой особой художественной формы изобразительности участвовали и жи­вописцы и зрители. Однако мало ска­зать о картине как о внешней изоб­разительной форме, необходимо вскрыть то содержательное начало, которое объединяло эстетическую деятельность художника и зрителя. Можно быио бы поставить вопрос так: к чему в человеке обращается картина? Какой человеческой потреб­ности отвечает ее появление?

Здесь хотелось бы установить связь с понятием личности. Как из­вестно, личность есть относительно поздний продукт общественно-исто­рического развития человека. Тем более поздним порождением культу­ры является представление о личнос­ти (европейская культура в данном отношении — не исключение) 9. И мне кажется, что есть основания связывать картинную форму — как весьма позднюю в истории изобрази­тельного искусства — именно с фор­мированием личностного отношения

к миру, с образованием сферы меж­личностного общения.

«С разрушением средневековый: форм жизни перед личностью падали одна за другой преграды экономи­ческие, социальные, политические; открыиись бесконечные дали гео­графические со всеми возможностя­ми нового света, перестраивалась по новым законам вселенная, создава­лась новая мораль, философия, ре­лигия. И в центре всего — впервые радостно сознавшее и утвердившее себя человеческое „я". Естественно, что все искусство Возрождения — радостная песнь торжествующей над преодоленным миром человеческой личности. Естественно, что в это вре­мя появляется станковая картина — как знак личности в ее самоутвержде­нии» [9, с. 44].

Не потому ли картина на протя­жении нескольких веков рассматри­валась как основная форма изобра­зительного искусства — не потому ли, что эта форма наиболее полно воплощала личностное в человеке и для человека?

Живой потребности соответствует особая среда, формируемая одно­временно с двух сторон — искус­ством и публикой. Этой среде необ­ходимо уделить особое внимание.

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.