Трагический герой внушает нам вовсе не жалость, а зависть. Мы вкушаем страдания этого счастливчика так, словно изначально они, ловко похищенные им, должны были принадлежать нам. Почему бы не попытаться вернуть их себе? Ведь они по праву принадлежат нам... Чтобы окончательно в этом удостовериться, мы заявляем о том, что они наши, укрупняем их, раздуваем до невероятных размеров. Герой может сколько угодно крутиться перед нами, сколько угодно стонать, ему не удается растрогать нас, поскольку мы не зрители его, а его конкуренты, его сидящие в зале соперники, способные лучше, чем он сам, переносить его невзгоды, и, принимая их на свой счет, делаем больше того, что он способен сделать на сцене. Наделенные его судьбой и опережающие его в гонке к поражению, мы в лучшем случае удостаиваем его улыбкой превосходства, оставляя себе, и только себе, заслуженные им вину или смерть, угрызения совести или искупление. Что он такое по сравнению с нами и до чего же заурядной кажется нам его агония! Разве мы не отягощены всеми его страданиями, разве мы не являемся той самой жертвой, роль которой он желал сыграть, но не сумел? Но, словно в насмешку, в конце умирает все-таки он.
За пределами слова
Пока мы заперты в литературе, мы чтим ее истины и изо всех сил стараемся сделать их ощутимыми, содержательными. Положение, конечно, прискорбное. Но ситуация ухудшится, если преодолеть эти истины, не поднявшись, однако, до истин мудрости. Так какое же направление выбрать? В какой сфере духа обосноваться? Когда перестаешь считать себя литератором, писать все-таки продолжаешь, даже презирая само выражение. Сохранять остатки призвания и не иметь мужества отречься от него — позиция двусмысленная и даже трагическая, не совместимая с мудростью, которая в том
и состоит, чтобы смело отказаться от любого призвания, как литературного, так и всякого иного. Тот, кто имел несчастье пройти сквозь горнило Словесности, на всю жизнь сохранит фетишистское отношение к эффектным оборотам речи и разные предрассудки, связанные со словами. Обладатель дара, принимаемого без особого внимания, даже внушающего опасение, он не слишком уверенно берется за творчество, заранее обреченное на провал, на невразумительные поделки; зависающий где-то между живым словом и молчанием, он ищет Славы, славы Пустоты, недоступной тем, кто занимается самовыражением и самовозвеличиванием. «Подлинная жизнь» находится за пределами слова.
Между тем слово подчиняет нас себе и вызывает помрачение ума. Разве случайно мы приписываем ему сотворение мира? Разве случайно мы связываем наше происхождение с болтовней, с импровизациями какого-то бога-краснобая? Свести космогонию к разговорам, выдавать язык за орудие Творения, искать свои истоки в обманчивой древности Слова! В общем, нетрудно заметить, что литература возникла очень и очень давно, поскольку, отнюдь не страдая от нехватки заблуждений, мы не побоялись приписать ей ответственность за появление материи.
Необходимость лжи
Тот, кто в начале жизненного пути получил какое-то представление о невечности истин, нередко в дальнейшем привыкает обходиться без них. Сохраняя верность им, он рискует погибнуть. Отучиться и отречься от них — единственный для него способ примириться с жизнью, сойдя со стези нестерпимого Знания. Тогда он отправляется на поиски лжи, любой лжи, стимулирующей действие, так как боготворит ее и ждет от нее спасения. Его влечет любое наваждение, способное подавить в нем демона любопытства и парализовать его дух. Поэтому он завидует всем, кому, прикрывшись молитвой или какой-нибудь еще блажью, удается остановить ход собственных мыслей, освободить интеллект от его обязанностей и обрести в храме либо в доме для умалишенных блаженство собственной завершенности. Чего бы он только ни отдал, чтобы радоваться, отгородившись от мира заблуждениями и благоглупостями! И он пытается добиться этого. «Дабы избежать крушения, я буду участвовать в этой игре, буду участвовать просто так, из упрямства, из каприза, из дерзости. В момент, когда у меня перехватывает дыхание, когда мне не хватает воздуха и земля дрожит под ногами, я созвал все слова и велел им сложиться в молитву, но слова остались недвижными и безмолвными. Вот почему я вскричал и не перестану кричать: «Все, что угодно, но только не мои истины!»
И вот он уже готов отделаться от них, готов выбросить их на помойку. Но, празднуя давно желанное ослепление, он вдруг испытывает слабость, и мужество покидает его: он боится реванша своего знания, боится возвращения своего ясновидения и прежней уверенности в себе и в окружающем мире, от которой он столько настрадался. И одного этого уже достаточно, чтобы ему, лишившемуся какой бы то ни было уверенности, путь к спасению показался бы новой Голгофой.
Будущее скептицизма
Наивность, оптимизм, великодушие можно встретить у ботаников, у представителей точных наук, у путешественников, но никак не у политиков, историков или священников. Первые обходятся без себе подобных, вторые превращают их в объект своей деятельности или своих исследований. Характер портится лишь в тех случаях, когда имеешь дело с человеком. Тот, кто думает о нем, изучает его или же хочет ему помочь, рано или поздно непременно начинает его презирать или испытывать к нему отвращение. Священник, если он хороший психолог, является наиболее лишенным иллюзий представителем рода человеческого, поскольку его профессия не позволяет ему испытывать к ближним ни малейшего доверия. Отсюда этот его понимающий вид, его наигранная кротость и глубокий цинизм. А те из их среды (незначительное число, надо сказать), кому удалось приобщиться к святости, вряд ли добились бы таких результатов, понаблюдай они за собственной паствой попристальнее. Это — священники-неудачники, плохие пастыри, неспособные заполнить свою жизнь любопытством к первородному греху, не умеющие паразитировать на нем.
Чтобы исцелиться от любых иллюзий, касающихся человека, многовековой опыт исповеди подходит как нельзя лучше. Церковь имеет настолько солидный возраст и настолько искушена в подобных вопросах, что она уже не в состоянии ни верить в чье-либо спасение, ни предаваться нетерпимости. Пропустив через свои руки неисчислимую толпу адептов и разного рода подозрительных лиц, она в конце концов устала от них и теперь ненавидит их сомнения, их терзания, их признания. Две тысячи лет в тайниках человеческих душ! Этого оказалось слишком много даже для нее. Чудесным образом хранимая до самого последнего времени от соблазна отвращения, теперь она все же поддается ему: совесть всей этой массы людей, находившаяся в ее ведении, довела ее до последней стадии раздражения. Никакие наши невзгоды, никакие наши гнусности уже не вызывают у нее интереса: мы истощили и ее жалость, и ее любознательность. Поскольку ей ведома вся наша подноготная, она теперь гнушается нами, отпустила нас гулять на длинном поводке, предоставляет нам поискать что-нибудь в других местах... Уже и фанатики ее покидают. Вот-вот она станет последним прибежищем для скептиков.
Превратности страха
Начиная с эпохи Ренессанса, наука стремится убедить нас, что нас окружает равнодушная природа, которую нельзя назвать ни враждебной, ни расположенной к нам. Это серьезная опасность, поскольку страх был одной из данностей, одним из условий нашего существования и нашего равновесия.
Придавая нашим душевным состояниям интенсивность и силу, страх подстегивал нашу жалость и нашу ироничность, нашу любовь и нашу ненависть, оттенял и делал более острыми все наши чувства. Чем больше он присутствовал в нас, тем больше нам нравилось наше ощущение загнанности, тем больше мы любили риск, опасности и с тем большим нетерпением ждали удобного случая праздновать победу или пасть на поле брани. Страх
без церемоний и без удержу демонстрировал нам свои таланты, свою дерзость, свое вдохновение, которого мы боялись, одновременно восхищаясь им. Наша горячая приверженность страху росла пропорционально количеству мурашек от него на нашей коже. Никто и не помышлял предпринимать попытки избавиться от страха. Он правил нами, порабощал нас, и мы были счастливы, видя, с какой непреложной уверенностью он распоряжается нашими победами и нашими поражениями. Однако и он сам, казалось бы застрахованный от превратностей судьбы, тоже подвергся суровым испытаниям, причем весьма суровым. Получая один за другим удары «прогресса», которому не терпелось изничтожить его, он начал, особенно в прошлом столетии, стушевываться, робеть, прятаться, чуть ли не пропадать. Наше столетие, оказавшись более трезвым, в конце концов забило тревогу, задумалось, как бы помочь ему, как бы восстановить его прежний статус и вернуть ему его законные права. И тут сама наука позаботилась об этом, превратившись в угрозу, в источник ужаса. Так что теперь у нас уже, несомненно, есть то количество страха, которое нам необходимо, дабы процветать.
Преуспевший человек
Завсегдатаю глубин «тайна» не внушает никакого почтения; он вообще не говорит о ней и не знает, что это такое: он попросту в ней живет... В реальности, являющейся его средой обитания, больше ничего нет: ни ниже ее, ни за ее пределами нет никаких иных зон, так как он находится на самом нижнем уровне и по ту сторону всего. Пресытившись трансцендентным и возвысившись как над активностью духа, так и над связанной с ней зависимостью, он пребывает в своей неиссякаемой нелюбознательности... Его не волнуют ни религия, ни метафизика: куда еще стремиться, когда ты и так уже находишься на недоступной взглядам глубине? Разумеется, он доволен этой ситуацией, но ему неизвестно, продолжает ли он еще жить или уже нет.
Мы самоутверждаемся в той мере, в какой за данной нам действительностью ищем иную, за которой, будь то хоть сам абсолют, продолжаем опять искать. Является ли Бог конечной инстанцией теологии? Никоим образом. Ей хочется подняться еще выше, подобно тому как метафизика, стремясь к сущности, не собирается в ней останавливаться. И та и другая опасаются укорениться в конечном первопринципе, переходят от загадки к загадке, курят фимиам необъяснимому и без зазрения совести злоупотребляют им. Как же нам повезло, что существует тайна! Но какое это несчастье поверить, что ты достиг ее, вообразить, что ты познал ее и пребываешь в ней! Уже нет потребности что-либо искать: вот она, тайна, на расстоянии вытянутой руки. Руки мертвеца...
Обрывки печали
I. Утрачивая чувство реальности, я вдруг начинаю скользить за грань существования всех предметов. Даже я сам вдруг превращаюсь в нечто вроде этикетки. Я оказываюсь рядом со своим лицом и отражаюсь в собственных взглядах. Каждая вещь изменилась, все изменилось. Где-то взгляд... Кто
наблюдает за мной? Мне страшно; впрочем, я нахожусь за пределами собственного страха.
Я был вне мгновений и субъекта. Как мне теперь примкнуть ко времени? Длительность застыла, становление свершилось. Ни одной частицы воздуха, чтобы дышать, чтобы кричать. Дыхание прекратилось, идея молчит, дух вьвдохся. Все свои «да» я втоптал в грязь и теперь столь же мало связан с миром, как кольцо — с пальцем скелета.
II. «Другие, — сказал мне один бродяга, — находят удовольствие в том, чтобы двигаться вперед, а я — в том, чтобы пятиться назад». Счастливчик! Я сейчас даже и не пячусь, а просто пребываю... И действительность тоже пребывает, застывшая от моих сомнений. Чем больше я сомневаюсь в себе, тем больше переношу свои сомнения на вещи, мстя им за свою неуверенность. Пусть все остановится, раз я не могу ни в мыслях, ни реально шагнуть к какому бы то ни было горизонту! Лень, незапамятная лень пригвоздила меня к этому вот мигу... А когда я, чтобы встряхнуться, пытаюсь подхлестнуть свои инстинкты, то впадаю в другую лень, в ту трагическую лень, что принято называть меланхолией.
III. Ужас перед плотью, перед каждым органом, перед каждой клеточкой, первобытный, химический ужас. Все во мне разлагается, вплоть до самого этого ужаса. В каких жировых отложениях, в каком зловонии угораздило дух поселиться! Это тело, из каждой поры которого исходит затхлость, наполняющая смрадом космос, представляет собой всего лишь кучу отбросов, омываемых кровью, едва ли менее отвратительную, чем вздутие, нарушающее правильную геометрию шара! Вот уж омерзительность так омерзительность! Никто не может ко мне приблизиться, не обнаружив, хотя и невольно, на какой стадии загнивания он находится, в какие мертвенные цвета окрашена его дальнейшая судьба. Любое ощущение имеет привкус похорон, любое сладострастие припахивает могилой. Ну какие мысли, сколь бы мрачными они ни были, могут сравниться с подведением итогов наших удовольствий? Ищите подлинных метафизиков среди развратников, таких вы больше нигде не найдете. Ведь терзая и доводя до изнеможения свои органы чувств, мы получаем наиболее благоприятную возможность увидеть собственное небытие, бездну, которую до поры до времени скрывают от нас наши шалости. Наш дух, слишком чистый и слишком свежий, не в состоянии спасти эту древнюю плоть, гниение которой происходит у нас на глазах. Когда мы созерцаем ее, даже цинизм наш отступает и с плачем улетает прочь. Мы не заслужили таких суровых наказаний и столь удручающего зрелища. Впрочем, спасти мы не можем не только наши тела, но и наши души. Если бы я составил опись своих дней, то скорее всего не обнаружил бы среди них такого, который один не смог бы удовлетворить потребности нескольких адов.
В Апокалипсисе сказано, что наибольшие муки ожидают тех, чье чело не отмечено «печатью Господней». Пощада будет всем, кроме них. Их страдания будут похожи на муки человека, которого укусил скорпион, и напрасно они станут искать смерти, хотя смерть уже будет внутри них...
Не быть отмеченным «печатью Господней». Как же мне понятны эти слова, как же они мне понятны!
IV. Я думаю о близком моему сердцу императоре, о Тиберии, о его жел чности и жестокости, о его тяге к островам, о юности, проведенной им на Родосе, о старости на Капри. И люблю я его за то, что понятие «ближний» было для него непостижимо, за то, что он никого не любил. Исхудавший, покрытый нарывами холодный монстр, согреваемый лишь собственным ужасом, он обожал изгнание: можно подумать, что он сам фигурировал под первым номером в проскрипциях, которые сам же и составлял... Чтобы чув ствовать себя живым, ему требовалось испытывать страх самому и внушать его другим: он боялся всех и потому требовал в свою очередь, чтобы все боялись его. Эти его непрерывные метания между Капри и Римскими пред местьями, страх перед Римом, где он не осмеливался жить, отвращение к человеческим лицам... Одинокий, подобно Свифту, он был памфлетистом другой эпохи, памфлетистом, победившим в нем человека. Когда все поки дают меня, когда я сам себя покидаю, я думаю о них двоих, о Тиберии и Свифте, цепляюсь за их брезгливость и жестокость, опираюсь на их причу ды. Да, когда я сам себя покидаю, я конечно же обращаюсь к ним, и в этот момент ничто не смогло бы разлучить меня с их одиночеством.
V. Для некоторых ощущение счастья настолько непривычно, что, когда оно внезапно появляется у них, они тут же впадают в состояние тревоги и задумываются, что же это такое с ними происходит: ничего подобного не было с ними в прошлом; впервые они оказываются за пределами опекающе го их наихудшего. Они содрогаются от нежданного света так, словно тысячи подвешенных к их пальцам солнц озарили вдруг разметанные по земле ку сочки рая. Отчего же у счастья, с которым они связывали свое избавление, оказалось такое лицо? Что делать? Может, оно им не принадлежит; может, оно свалилось на них по ошибке... Одновременно зачарованные и озадачен ные, они пытаются освоиться с ним, овладеть им, если возможно, навеки. Они настолько плохо подготовлены к счастью, что, дабы пользоваться оным, им приходится сочетать его со своими стародавними страхами...
VI. Сама по себе вера ничего не решает. Ведь вы вкладываете в нее и все ваши склонности, и все ваши изъяны; если вы счастливый человек, она уве личит количество доставшегося вам при рождении счастья; ну а если вы от природы несчастны, то вам просто добавится лишняя порция щемящей боли и еще больше ухудшится ваше состояние: вера окажется адской. Навеки из гнанные из рая, вы будете испытывать чувство ностальгии по нему, как еще одну муку, как пытку. И когда вы начнете молиться, ваши молитвы не только не облегчат вам душу, но еще больше усугубят ваши скорби, угрызения со вести и страдания. В сущности, каждый обретает в своей вере то, что он в нее вложил: благодаря ей избранный интенсивнее наслаждается собствен ным спасением, тогда как отверженный еще глубже погружается в свои го рести. Ну как можно надеяться на то, что достаточно поверить, чтобы вос торжествовать над неразрешимым? Веры как таковой не бывает, а существу ют лишь ее многочисленные, взаимно непримиримые формы. Так что, ка кой бы ни была ваша вера, не ждите от нее помощи: она лишь поможет вам стать чуть больше, чем вы были всегда...
VII. Наши удовольствия никуда не исчезают; мало того, они накладыва ют на нас свою печать в такой же мере, как и наши страдания. Удовольствие, которое может показаться нам канувшим в Лету, способно спасти нас от кризиса или, скажем, даже без нашего ведома отвести от нас прочь какое- нибудь разочарование, какой-нибудь соблазн, желание махнуть на все ру кой. Оно в состоянии создавать для нас новые привязанности, которые мы не осознаем, и усиливать наши мелкие надежды, которые послужат проти вовесом склонности нашей памяти хранить лишь следы нестерпимого и ужасного. Ведь память наша продажна: она принимает сторону наших горе стей, она продалась нашим горестям.
VIII. Согласно Кассиану1, Евагрию2 и преподобному Нилу3, нет демона опаснее, чем демон уныния. Монах, поддающийся ему, становится его до бычей до конца дней своих. Прильнув к окну, он будет стоять и смотреть на улицу в ожидании посетителей, каких угодно посетителей, чтобы забыться в праздной болтовне с ними.
Добровольно себя обокрасть и в итоге открыть, что ты пошел не по тому пути; томиться в одиночестве от скуки и быть не в силах из этого состояния выйти! На одного состоявшегося отшельника приходится тысяча неудавшихся. Некоторое время теплилась надежда, что эти неудачники, вышедшие из схватки побежденными и не верящие в эффективность собственных молитв, вдруг воспрянут с помощью песнопений и возликуют, усвоив науку радости. Ну что можно ждать от этих жертв демонов и к кому они, даже подав голос, могли бы обратиться? Одинаково удаленные от благодати и от мирской жизни, они проводят время, сравнивая собственное бесплодие с бесплодием пустыни, с материальным образом наполняющей их души пустоты.
Прильнув к своему окну, с чем я сравню собственное бесплодие, если не с бесплодием Града? Однако меня не оставляет мысль о другой, настоящей, пустыне. Ну почему бы мне не отправиться туда, чтобы забыть запах человека! Приблизившись к Богу, я бы дышал его одиночеством и вечностью, о которых мечтаю в те мгновения, когда во мне пробуждается воспоминание о далекой келье. Какой монастырь я оставил, какую обитель предал своей прежней жизни? Теперь меня преследуют мои неоконченные, некогда заброшенные молитвы, а в моем мозгу возникает и обрушивается неведомое небо...
IX. «Али! Али!» Так вот некий дервиш, отказавшись пользоваться сло вами, за исключением одного только этого слова, никогда и ни при каких обстоятельствах не произносил ничего иного. Это было единственное нару шение обета молчания, которое он себе позволял.
Ведь что такое молитва, как не уступка Богу, как не фразы и вытекающая из них услужливость. Наш дервиш, посвятив себя служению сущности, отрекся от языка, символа видимости: всякий человек, обращающийся к языку, отворачивается от абсолюта, даже если одновременно он умерщвляет свою плоть или отдает дань нелепостям веры. Всякий человек, и уж тем более всякий святой. Взять того же Франциска Ассизского, который был таким же говоруном, как и его ученики или его соперники. Тогда как имеет значение одна-единственная вещь, одно-единственное слово. А раз мы говорим, то выходит, что это единственное мы не нашли и никогда не найдем.
X. Заслуживает доверия лишь тот, кто сознательно заставляет себя проиграть партию: если он преуспеет в этом, то убьет чудовище, чудовище, каковым он был, пока стремился действовать и побеждать в борьбе. Продвигаться вперед мы можем лишь в ущерб нашей чистоте, представляющей собою сумму наших отступлений. Наши поступки, поддерживаемые и наполняемые нечистыми стремлениями, отсекают нас от рая, усугубляют наше вырождение, нашу верность сему миру: нет такого движения вперед, которое бы не возбуждало и не укрепляло в нас старинного извращения по имени существование.
Недостаточно прогнать прочь людей; нужно таким же образом прогнать и вещи, нужно возненавидеть их и упразднить одну за другой. Чтобы обрести свое изначальное отсутствие, нам следует пройти вспять все наши космогонии, и уж коль скоро нам не хватает достоинства уйти добровольно из жизни, давайте хотя бы уничтожим в себе все следы этого мира вплоть до последнего воспоминания о том, чем мы были! Пусть какой-нибудь бог наделит нас силой от всего отказаться и все предать, пусть вдохнет в нас мужество совершить этот акт беспримерной трусости!
Оргия опустошенности
Не зная способа освободиться от собственных наклонностей, художник обретается на узеньком участке существования. У него на глазах шоры, ибо его талант — это его увечье. Даже если он гениален, он все равно оказывается пленником доставшегося ему видения, жертвой случая, наделившего его умением воспринимать окружающий мир определенно.
Насколько лучше не иметь никакого дара, насколько свободнее тогда себя чувствуешь! Все вокруг дарит себя вам, все вам принадлежит. Располагая всем пространством, вы переходите от одного предмета к другому, перелетаете из одного мира в другой. Когда вселенная находится у ваших ног, вы сразу же постигаете суть счастья: ликование на нулевой ступени бытия; жизнь, превратившаяся вдруг в дыхание вечности, которую не отягощают тайны.
Даже Бог, обязанный присутствовать повсюду, является узником и рабом собственной вездесущности. Вы пользуетесь гораздо большей свободой, чем он, и наслаждаетесь небытием, вся протяженность которого находится в вашем распоряжении. Когда материя упразднена, то все превращается в беззвучный вздох, в сладкую утрату памяти о жизни и смерти.
*
Всякий талантливый человек заслуживает сострадания. Что еще извлечет живописец из своих красок? Как пробудить поэту утомленные и сонные слова? А что говорить о перспективах музыканта в мире, где уже придуманы все, какие только возможно, сочетания звуков? Глубоко несчастные, они оказались в тупике. Мы должны окружить их дополнительной заботой, не оскорблять их, замечая их растерянность, чтобы они позабыли о безысходности своего искусства и о своем уделе обездоленных.
Не нужно кричать о нашей удаче на всех перекрестках, но молчать о ней мы тоже не можем. Так возблагодарим же Провидение за то, что оно уберег-
ло нас от тягот и роковых последствий дарования. Отняв у нас все, оно одновременно всем нас одарило. Трудно сказать, милосердию его или же просто небрежности обязаны мы этой счастливой обездоленностью. Так или иначе, оно даровало нам несравненную милость: разве мы не богаты теми талантами, каковых у нас нет? Быть ничем — вот они, неисчерпаемые ресурсы, вот он, вечный праздник!
*
Художник никогда не отдыхает, ему постоянно приходится поддерживать свое душевное смятение, расточать свои силы, ковать свое счастье и свое несчастье — словом, творить. А вот мудрец не ввязывается ни в какое творчество, радуется собственному бесплодию, накапливая энергию и почти не расходуя ее. Он обретает истину в ущерб выразительности, коммуникативности, всему, что питает и оправдывает искусство, эту помеху для истины, это средство для передачи лжи. Подавляя в себе способность фантазировать, он контролирует свои поступки, не поддается эмоциям и отказывается впадать в транс. (Гениальных мудрецов не бывает.) Мудреца не интересуют ни трагедия с ее подспудной тягой к самоуничтожению, ни история, предоставляющая простор для реализации этой тяги. Пренебрегая и той и другой, он воссоединяется с первоэлементами и, не желая творить, чтобы не подражать Богу или Сатане, предается долгой медитации об ангелах и идиотах, о преимуществах их отупения, которого ему хотелось бы достичь с помощью ясного ума.
Отличительной чертой всякого «творца» является то, что, исчерпав свои ресурсы, он истощается, теряет силы и интенсивность его наваждений идет на убыль. Даже если ему удается сохранить жизнеспособность или рассудок, то со способностью волноваться все обстоит иначе. Старость для него — это действительно конец. Мудрец же, наоборот, по-настоящему реализует себя лишь на склоне дней. Его назвать конченым никак нельзя, тогда как начиная с определенного момента этот эпитет применим к любому художнику. Творчество вырастает из жажды саморазрушения и осуществляется в ущерб жизни. Мудрецу подобные импульсы чужды, или же он их подавляет. Величайшая его амбиция сводится к тому, чтобы исчезнуть, не оставив после себя никаких следов. Но в его воле к безличию и исчезновению обнаруживается столько силы, что это воспринимается как загадка. Нам трудно понять, как он продолжает существовать, не уничтожая себя ежесекундно? Однако эта тайна перестает быть таковой, когда мы внимательнее присматриваемся к нам самим, к нашей последней реальности. Тогда слова, став бесполезными, теряют всякий смысл, и нам становится ясно, что они испокон веков были проводниками пошлости. Тогда все меняется, в том числе и наше видение, словно у наших взглядов вдруг появляется иная вселенная, которая отличается от материальной вселенной. По существу, окружающий нас мир в этот момент перестает входить в поле нашего восприятия и не запечатлевается больше в нашей памяти. Тогда, обратившись к тому, что не терпит слов, не желает снисходить до слов, мы окунаемся в лишенное конкретных свойств счастье, и наши тела охватывает дрожь, которую не определишь никаким прилагательным. Так должен себя чувствовать Бог, погружающийся в послеобеденный сон...
XL ИСКУШЕНИЕ СУЩЕСТВОВАНИЕМ
Есть люди, которые переходят от утверждения к утверждению, отчего их жизнь выглядит как череда следующих друг за другом «да»... Рукоплеща реальности или тому, что им кажется таковой, они соглашаются со всем и говорят об этом без малейшего стеснения. Нет такой аномалии, которую они не объяснили бы и не поместили в разряд «случающихся» вещей. И чем сильнее они заражаются философией, тем больше на спектакле жизни и смерти они напоминают то, что принято называть «приличной публикой».
А вот у других, привыкших все отрицать, утверждение требует не только сознательного умопомрачения, но еще и борьбы с самими собой, требует своеобразной жертвенности: сколько же им стоит ничтожнейшее «да»! Как много в нем отступничества! Им ведь известно, что «да» никогда не приходит поодиночке и всегда влечет за собой другое, за которым тянется целая их вереница. Как тут позволить себе такой необдуманный риск? Тем не менее их раздражает и непреложность постоянного отрицания, отчего как следствие любопытства возникает потребность соглашаться с чем угодно.
Отрицать — лучшее средство для освобождения духа. Но отрицание плодотворно лишь тогда, когда мы стремимся его завоевать и сделать нашей собственностью. Когда же мы его обретаем, оно начинает нас порабощать: это такие же оковы, как и все остальные. Поскольку в этом случае они означают рабство ради рабства, то лучше все-таки ориентироваться на рабство бытия, хотя это и чревато внутренним конфликтом. Ведь важно предохранить себя от заразы небытия, важно не поддаться соблазну головокружения...
Теологи давно заметили, что надежда является плодом терпения. Следовало бы еще добавить: и скромности. У гордого нет времени надеяться... Ждать он не может и не хочет и поэтому насилует события так же, как он насилует природу. Желчный и развращенный, исчерпав свои резервы бунтарства, он пасует, так как не приемлет никаких промежуточных формул. Мыслит он, конечно, трезво, но не будем забывать, что трезвомыслие является отличительной чертой тех, кто в силу своей неспособности любить отмежевывается достаточно легко и от других, и от самих себя.
*
Есть одно великое «да», обращенное к смерти. Произносить его можно по-разному...
Существует особая порода дневных призраков, которые, терзаясь собственным небытием, живут как бы поодаль от всех и бродят по улицам беззвучными шагами, ни на кого не глядя. Ни в их взглядах, ни в жестах нет ни тени беспокойства. Из-за того, что внешний мир перестал для них существовать, они приноравливаются к любым видам одиночества. Рассеянные и осознающие свою отрешенность, они принадлежат неявному миру, расположенному между воспоминанием о неслыханном и неотвратимостью достоверности. Их улыбка наводит на мысль о тысячах преодоленных страхов,
о восторжествовавшей над ужасами благодати; они проходят сквозь вещи, пронзая собой материю. Может быть, они достигли своих истоков? Или, может, обнаружили источник света внутри себя? Вывести их из равновесия не в состоянии ни поражения, ни победы. Независимые от солнца, они обладают самодостаточностью. Их озаряет Смерть.
*
Нам не дано улавливать моменты, когда действует разрушающая нашу субстанцию эрозия. Мы знаем лишь, что в итоге возникает ощущение вакуума, который постепенно заполняет идея нашего распада. Идея смутная, едва намеченная, как бы сформулированная самим этим вакуумом. Затем происходит некое акустическое преображение: где-то в глубине нашего сознания раздается звук, который своей настойчивостью может с одинаковым успехом и парализовать нас, и дать нам импульс. И тогда мы становимся пленниками либо страха, либо ностальгии, опускаясь на один уровень со смертью или еще ниже. Страха — если этот звук продлевает ощущение вакуума; ностальгии — если оно сменяется ощущением наполненности. В зависимости от нашей душевной организации мы видим в смерти то недостаточность, то избыток бытия.
*
Перед тем как повлиять на наше восприятие длительности, являющееся поздним приобретением, страх обрушивается на наше ощущение протяженности, непосредственной данности, на иллюзию прочности: пространство съеживается, улетучивается, становится воздушным, прозрачным. Страх заполняет его, ширится и подменяет собой вызвавшую его реальность: смерть. Все наши переживания оказываются сведенными к некоему обмену между нашим «я» и этим страхом, который, превращаясь в самостоятельную действительность, заставляет нас трястись от беспредметной, беспричинной дрожи, трястись так сильно, что мы рискуем забыть... про свою грядущую смерть. Однако он грозит собой подменить нашу главную озабоченность лишь в той мере, в какой, не желая согласиться с ним и таким образом истощить его силы, мы консервируем его в самих себе в виде искушения, помещая его в центр нашего одиночества. Один лишний шаг — и вот мы оказываемся пораженными уже не самой смертью, а страхом смерти. Так получается со всеми страхами, которые нам не удается перебороть: отделяясь от породивших их мотивов, они становятся самостоятельными, тираническими реальностями. «Мы живем в страхе, значит, мы вообще не живем». Смысл этого изречения Будды, возможно, сводится к следующему: вместо того чтобы поддерживать в себе такое состояние, когда страх является чем-то открытым, сообщающимся с миром, мы превращаем его в некую самоцель, в замкнутую сферу, в своеобразный субститут пространства. Когда страх властвует над нашим сознанием, он искажает наше восприятие всех вещей. Тот, кто не может ни укротить его, ни извлечь из него выгоду, в конечном счете перестает быть собой, утрачивает свою идентичность. Страх бывает плодотворным лишь в тех случаях, когда мы от него защищаемся. Тот, кто ему поддается, никогда не обретет себя и будет непрерывно предавать себя до тех пор, пока не утопит смерть в страхе, рожденном представлением о ней.
*
Интерес к некоторым проблемам возникает как из-за недостаточно строгой их формулировки, так и из-за порождаемых ими противоречивых мнений. Именно эти трудности и привлекают любителя Неразрешимого.
Чтобы получить достоверную «информацию» о смерти, одинаково бесполезно заглядывать и в трактат по биологии, и в катехизис. В том, что касается меня, то мне безразлично, обречен ли я умереть из-за первородного греха или же в силу обезвоживания моих клеток. Никоим образом не соотносимая с нашим интеллектуальным уровнем, она, как и всякая другая частная проблема, является уделом знания без познания. Я повидал немало людей, не умеющих читать, которые рассуждали о смерти гораздо более грамотно, чем иные метафизики. Установив опытным путем виновника их разрушения, они посвящали ему все свои мысли, так что смерть, перестав быть для них безличной проблемой, превратилась в их реальность, в их смерть.
Но даже среди тех — и безграмотных, и образованных, — кто непрестанно думает о ней, большую часть составляют испуганные перспективой собственной агонии. Они абсолютно не отдают себе отчета в том, что живи они хоть сотни, хоть тысячи лет, то основания для их ужаса остались бы теми же самыми, поскольку агония является всего лишь крошечным эпизодом в процессе нашего угасания, сопряженным с нашим существованием. Жизнь вовсе не является, вопреки утверждениям Биша1, совокупностью функций, противостоящих смерти, а представляет собой скорее совокупность функций, влекущих нас к смерти. Наша субстанция истощается на каждом шагу, и вот тут важно направить все свои усилия на то, чтобы превратить это истощение в допинг, в действенный принцип. Те, кто не могут извлекать выгоду из собственных возможностей небытия, остаются чуждыми самим себе, остаются марионетками, вещами, вроде бы наделенными свойствами «Я», но спящими в каком-то нейтральном времени, не похожем ни на длительность, ни на вечность. Существовать означает извлекать выгоду из своей частичной ирреальности, вибрировать от соприкосновения с пустотой внутри нас. А вот марионетка не чувствует собственной пустоты, отказывается от нее, позволяет ей сгинуть...
*
Будучи биологической регрессией, спуском к нашим корням, смерть разрушает нашу идентичность лишь затем, чтобы позволить нам лучше понять и восстановить ее: смерть имеет смысл только в том случае, если мы наделяем ее всеми свойствами жизни.
Несмотря на то что в самом начале, при первичном восприятии смерти, она проявляет себя как распад и утрата, впоследствии, показывая ничтожность времени и невероятную ценность каждого мгновения, она оказывает на нас тонизирующее воздействие: хотя она предлагает нам всего лишь образ тщеты нашего существования, это все равно очень важно, так как тем самым она превращает эту тщету в абсолют и приглашает нас соединиться с ним. Так, реабилитируя нашу смертность, она, эта триумфальная агония, становится кардинальным измерением всех наших мгновений.
Какой может быть прок от постоянных размышлений о какой-то там могиле и нашем будущем гниении? Мысли о мертвецах, об износе желез
внутренней секреции, о смраде и грязи разложения вредны для нашего духа. Тот, кто хочет считать себя живущим, является таковым ровно в той мере, в какой он гонит прочь или преодолевает идею собственного трупа. От размышлений о материальном факте умирания ничего хорошего не бывает. Чем давать плоти волю диктовать мне ее «философию», чем позволять ей навязывать мне свои выводы, лучше уж сразу уничтожить себя. Ведь все, чему плоть меня учит, безвозвратно упраздняет меня. Разве она совместима с иллюзией? Разве не говорит она на языке наших бренных останков и не противоречит ежесекундно нашей лжи, нашим разглагольствованиям и надеждам? Так давайте же не будем обращать внимания на ее аргументы и приобщим ее к нашей борьбе против ее очевидных истин.
Чтобы молодеть от контакта со смертью, нам нужно вложить в нее как можно больше энергии, нужно, по примеру Китса1, почти полюбить ее или же вместе с Новалисом превратить ее в принцип, «романтизирующий» жизнь. Если у Новалиса тоска по смерти доведена до уровня чувственности и он по сути был своего рода сладострастником смерти, то другой немецкий поэт, Клейст, черпал в ней скорее внутреннее «блаженство». «Меня охватил вихрь немыслимого прежде блаженства...» — писал он перед самоубийством. Смерть его была не поражением и не отречением, а блаженной яростью, показательным и слаженным исступлением, одной из редкостных удач отчаяния. Хотя Новалис первым воспринял смерть «как художник», это выражение Шлегеля, на мой взгляд, еще лучше подходит к Клейсту, оказавшемуся оснащенным для нее как никто иной. Его самоубийство, несравненное и совершенное, является шедевром такта и вкуса и делает бесполезными все остальные самоубийства.
*
Растворение в вечной весне, скорее свершение, чем бездна, смерть вызывает у нас ощущение головокружения лишь для того, чтобы лучше возвысить нас над самими собой, подобно тому как это делает любовь, с которой ее роднит множество черт: и та и другая, взламывая рамки нашего существования, разлагают и одновременно укрепляют нас, разрушают нас своей избыточностью. Их несводимые друг к другу и одновременно тесно связанные стихии создают своеобразную фундаментальную двойственность. Когда нас в определенной степени губит любовь, сопровождается это ощущениями веселья и гордости. Когда же смерть губит нас бесповоротно, то сопровождается это жуткой дрожью. Именно с помощью этих ощущений и этой дрожи мы выходим за пределы человека в нас, преодолевая случайное в нашем «я».
Поскольку любовь и смерть определяют нас лишь в той мере, в какой мы проецируем на них наши вожделения и наши влечения, всеми силами укрепляя их двойственную природу и воспринимая их как внешние, созданные для интеллектуальных игр реальности, они оказываются для нас неуловимыми. Мы погружаемся и в любовь, и в смерть: мы их вкушаем, как их сообщники, не влияя на них. Вот почему всякий опыт, не превращенный в сладострастие, является неудачным опытом. Если бы нам пришлось ограничиться нашими ощущениями как таковыми, они показались бы нам нестерпимыми, поскольку они слишком отличны от нашей сущности, слишком не
похожи на нее. Смерть не была бы для людей их величайшим утраченным опытом, если бы они умели приспосабливать ее к своей природе или же обращать ее в сладострастие. Но смерть остается в них и в то же время поодаль от них; она остается такой, какая она есть, то есть отличной от того, чем являются они.
И это еще одно доказательство ее двоякой природы, ее двойственного характера и парадоксальности нашего ее восприятия, оттого что она предстает перед нами одновременно и как пограничная ситуация, и как непосредственная данность. Мы бежим к ней, а ведь мы уже в ней. Даже тогда, когда мы включаем ее в нашу жизнь, мы не можем удержаться от того, чтобы не поместить ее в будущее. В силу неизбежной непоследовательности мы изображаем ее в виде будущего, которое разрушает настоящее, наше настоящее. Если страх помогает нам определить наше ощущение пространства, то смерть открывает нам истинный смысл нашего временного измерения, поскольку без нее бытие во времени не значило бы для нас ничего или в лучшем случае значило бы то же самое, что и бытие в вечности. В результате традиционный образ смерти, вопреки всем нашим усилиям, направленным на то, чтобы уйти от него, продолжает нас преследовать, преимущественно по вине больных. Ведь по взаимному согласию мы признаем за ними некую осведомленность: этот благоприятствующий им предрассудок приписывает им «глубину», хотя большинство из них проявляет поразительное легкомыслие. Кому не доводилось наблюдать в повседневной жизни опереточных страдальцев?
Более чем кто-либо иной, больной должен был бы отождествить себя со смертью; между тем он изо всех сил старается от нее отрешиться и спроецировать ее вовне. Поскольку ему удобнее бежать от нее, чем констатировать ее присутствие в самом себе, он готов использовать любые уловки, чтобы от нее избавиться. Свою защитную реакцию он превращает в методику, даже в теорию. Находящиеся в добром здравии заурядные люди рады следовать и подражать ему. Но вот только ли заурядные? Подобными уловками пользуются даже мистики. Они используют по отношению к ней тактику бега: для них смерть — это всего лишь одолимое препятствие, барьер, отделяющий их от Бога, последний шаг в длительности. Иногда им случается благодаря экстазу, этакому трамплину, перепрыгнуть через время уже в этой жизни: этот резкий скачок дает им лишь «подступ» к блаженству. Коль скоро они стремятся достичь объекта своих желаний, им следует исчезнуть по-настоящему. Так что они любят смерть за то, что она идет навстречу их желаниям, но и ненавидят ее за то, что она не торопится прийти. Душа, если верить Тересе де Хесус, стремится к своему создателю, но «в то же время она видит, что обладать им невозможно, если не умереть; а оттого, что самой отдаться смерти непозволительно, она умирает от желания умереть, причем до такой степени, что действительно подвергается смертельной опасности». То есть и тут мы видим все ту же потребность сделать из смерти происшествие или средство, потребность свести ее к кончине, вместо того чтобы воспринимать ее как присутствие, потребность сместить ее. И поскольку религии превратили ее в предлог для чего-то или в пугало — в орудие пропаганды, — неверующим надлежит воздать ей должное и восстановить ее в ее правах.
Всякое существо является ощущением собственной смерти. Отсюда следует, что мы не можем изобличать переживания больных и мистиков
как фальшивые, хотя можно сомневаться в правильности выдвинутых ими интерпретаций. Тут мы оказываемся на такой территории, где не работает ни один критерий, где изобилуют достоверности, где все достоверно, потому что наши истины тут совпадают с нашими ощущениями, а наши проблемы — с нашими позициями. К тому же, какую «истину» отстаивать, если каждый миг оказывается новым опытом смерти? Ведь сама наша «судьба» является всего лишь развертыванием, совокупностью этапов все того же изначального, хотя и изменчивого, опыта, переводом на язык видимого времени того скрытого времени, где вырабатывается разнообразие наших способов умирания. Чтобы объяснять конкретные судьбы, биографам следовало бы отказаться от своих привычных повадок и перестать интересоваться видимым временем и тем рвением, с каким люди разрушают собственную сущность. То же самое касается и эпох: важно не столько знать общественные институты и даты, сколько разгадать глубинный опыт, знаками которого они являются. Битвы, идеологии, героизм, святость, варварство — все это различные отражения внутреннего мира человека, единственного, заслуживающего нашего внимания. Каждый народ угасает по-своему, каждый народ вырабатывает определенные правила умирания и навязывает их своим представителям: даже лучшие из них не могут ни обойти их, ни уклониться от них. Например, когда Паскаль и Бодлер очерчивают рамки смерти, то первый сводит ее к нашим поискам спасения, а второй — к нашим физиологическим страхам. Даже если смерть и сокрушает человека, все равно она, по их мнению, пребывает внутри человеческого. А вот поэты елизаветинской эпохи и немецкие романтики, напротив, превратили ее в космический феномен, в некое оргиастическое становление, в своеобразное животворящее небытие, наконец, в силу, с которой следует поддерживать непосредственные взаимоотношения, для того чтобы быть самому сильным. Для француза не столь важна сама смерть — оплошность материи или попросту непристойность, — важно скорее поведение в присутствии себе подобных, стратегия прощания, сдержанность, подсказываемая расчетами нашего тщеславия, словом, поза. Это разговор не с самим собой, а с другими людьми: спектакль, в котором прежде всего стоит обращать внимание на детали и мотивацию. Все французское искусство — это наука умирать на публике. Сен-Симон описывает не агонию Людовика XIV или Регента, а сцены их агонии. Весь народ унаследовал привычки двора, чувство церемониальности и помпезности, в том числе и стремление придать некоторую торжественность своему последнему вздоху. И тут ему пригодился католицизм, утверждающий, что наша манера умирания играет существеннейшую роль для нашего спасения, что наши грехи можно искупить «прекрасной смертью». Мысль сомнительная, но в высшей степени подходящая к лицедейскому инстинкту нации и в прошлом гораздо более, чем сейчас, связанная с идеей чести и достоинства, со стилем «порядочного человека». Тогда речь шла о том, чтобы, отодвинув Бога в сторонку, сохранить лицо в присутствии элегантных ротозеев и светских исповедников, не погибнуть, а организовать священнодействие, спасти свою репутацию перед свидетелями и получить соборование лишь от них... Даже вольнодумцы умирали, соблюдая внешние приличия, — настолько их уважение к общественному мнению одерживало верх над непоправимым, на-
столько они следовали нравам эпохи, когда умереть для человека означало отречься от одиночества, щегольнув в последний раз нравами той эпохи, когда французы были самыми большими специалистами по агонии.
*
Правда, сомнительно, что, опираясь на «историческую» сторону опыта смерти, мы лучше познаем его изначальную природу. Ведь история — это всего лишь один из несущественных видов бытия и самая действенная форма нашей неверности по отношению к нам самим, это отказ от метафизики, это масса событий, которые мы противопоставляем единственно важному событию. Все, что ставит своей целью воздействовать на человека, включая различные религии, отмечено грубым восприятием смерти. И именно для того, чтобы отыскать подлинное, более чистое ощущение смерти, отшельники укрывались в пустыне, олицетворяющей отрицание истории. Они с полным основанием сравнивали пустыню с ангелом, говоря, что и ангелам, и пустыне неведом грех, неведомо ниспадение во время. Пустыня и в самом деле напоминает собой длительность, превращенную в сосуществование: неподвижная текучесть, зачарованное пространством становление. Отшельник удаляется туда не столько ради того, чтобы усилить свое одиночество и обогатиться отсутствием контактов с миром, сколько ради того, чтобы в нем более явственно прозвучал голос смерти.
Чтобы услышать этот голос, нам следует устроить пустыню в самих себе... Когда нам это удается, в нашей крови начинают звучать аккорды, наши сосуды расширяются и наши тайны, равно как и скрытые наши силы, поднимаются на поверхность, где в темном и лучезарном празднике сливаются отвращение и желание, ужас и восторг. В нас восходит заря смерти. Космический транс, разрывающиеся сферы, тысячеголосый хор! Мы — это смерть, и все остальное — тоже смерть. Она увлекает нас, уносит нас, повергает на землю или бросает по ту сторону пространства. Смерть всегда находится в прекрасной форме, века не состарили ее. Соучастники ее апофеоза, мы ощущаем ее неувядающую свежесть, ощущаем и то время, которое не спутаешь ни с каким иным, ее время, непрестанно творящее и истребляющее нас. Она до такой степени держит нас в своих объятиях и делает бессмертными в агонии, что мы никогда не сможем позволить себе роскошь умереть... И как бы хорошо мы ни усвоили науку судьбы, в какую бы энциклопедию фатальных случайностей мы ни превратились, мы все равно ничего не знаем, потому что именно она знает в нас все.
*
Я припоминаю, как в юности меня преследовали образы смерти, как меня держала в рабстве одна-единственная мысль, как погребальные мотивы низводили меня до болезненного состояния. Прочие мысли меня уже не интересовали: я слишком хорошо знал, куда они меня приведут, в какой точке они сойдутся. Какой смысл было заниматься проблемами, раз у меня была только одна проблема? Переставая жить как полноценное «я», я позволил смерти закабалить себя; таким образом я перестал принадлежать себе. Смерть завладела и всеми моими страхами, и даже моим именем, подменив собой мои глаза, заставляла во всем замечать
знаки своей верховной власти. В любом прохожем я видел покойника, в любом запахе ощущал душок гниения, в любой радости обнаруживал предсмертную гримасу. Повсюду я натыкался на будущих висельников, на их нависающие тени, и в грядущей судьбе других тоже не было никаких тайн для Той, что читала в ней моим взглядом. Может быть, я находился во власти чьих-то злых чар? Мне нравилась мысль, что так оно и есть. Но тогда как я должен был защищаться? Моей просфорой стало Ничто: и во мне, и вне меня все превратилось в призраков. Отбросив в сторону ответственность за происходящее, взбунтовавшись против сознания и совести, я отдался безымянности стихий, упоению нераздельности с ними и решил никогда больше не возвращаться в свою прежнюю оболочку цивилизованного гражданина хаоса.
Неспособный разглядеть в смерти позитивное выражение вакуума, фактор пробуждения сознания, призыв среди вездесущих снов, я знал небытие наизусть и принимал это знание. Еще и теперь я отнюдь не склонен недооценивать самовнушение, из которого вырастает вселенная. Однако против своего трезвомыслия я протестую. Мне нужна реальность во что бы то ни стало. Чувства я испытываю лишь из трусости; при этом я хочу быть трусливым, хочу навязать себе так называемую «душу», хочу заставить себя терзаться жаждой непосредственной данности, отвергнуть все, что я считаю несомненным, любой ценой найти для себя хоть какой-нибудь мир. В случае, если мне не удастся таковой обрести, я готов удовлетвориться ничтожной толикой бытия, простой иллюзией, что у меня перед глазами или еще где-нибудь что-то существует. Я превращусь в конкистадора материка лжи. Обманываться или погибнуть — третьего не дано. Подобно тем, кто открыл для себя жизнь с помощью смерти, я поддамся первому же заблуждению, всему, что поможет мне припомнить потерянную действительность.
*
До чего же чудесно бытие, если сравнить его с будничностью небытия! Бытие — это нечто небывалое, это исключительное состояние, то, что не может случиться. Над ним ничто не властно, кроме нашего желания добраться до него, взломать его дверь и взять его штурмом.
Существование — это привычка, которую я еще не потерял надежды приобрести. Я буду подражать другим, хитрецам, преуспевшим в этом деле, перебежчикам из лагеря трезвомыслия. Я выкраду их секреты и даже их надежды и буду жадно цепляться вместе с ними за мерзости, дающие допуск к жизни. Отрицание надоело мне, и теперь мне хочется отвечать утвердительно. Исчерпав свои запасы отрицания, а может, и само отрицание, почему не выйти на улицу и не закричать во все горло, что я оказался на пороге истины, на пороге единственной стоящей истины? Но я еще не знаю, что она собой представляет, и только ощущаю предваряющую ее радость, нахожусь во власти радости, безумия и страха.
Именно это мое незнание, а вовсе не боязнь показаться смешным мешает мне прокричать на весь мир о своем счастье, о своем решительном «да», о своем безысходном «да», которому мир внимал бы с удивлением и ужасом...
*
Поскольку жизненная сила черпается нами из наших запасов безумия, то противопоставить своим страхам и сомнениям мы можем лишь нашу твердую уверенность в чем-то да различные методы лечения психоза. Следовательно, отдавая отчет в собственном безрассудстве, давайте обратимся к истокам, первопричинам, начальной точке и станем приумножать любыми средствами наши космогонические моменты. Мы существуем по-настоящему лишь тогда, когда излучаем время, когда в нас восходят светила и мы щедро раздаем их лучи, озаряющие мгновения... Тогда мы замечаем, что вещи, начиная вдруг существовать и торопясь выразить свое изумление этим в метафорах света, становятся красноречивыми. Все стремится увеличить свои размеры, раздувается и расширяется, привыкает к непривычному. Так рождаются чудеса: все сходится в нас, ибо все из нас исходит. Но только ли из нас? Неужели из одной только нашей воли? Может ли дух породить столько света и это вот время, тут же становящееся вечностью? А кто создает в нас это вибрирующее пространство с такими резко очерченными экваторами?
*
Полагать, что мы когда-нибудь преодолеем такой предрассудок, как агония, древнейшая из наших очевидностей, означало бы, что мы заблуждаемся относительно своей способности бредить. На деле получается, что после нескольких приступов агонии мы впадаем в панику, начинаем вновь испытывать отвращение к трупу, предаемся печали, ощущаем дефицит бытия как следствие негативного ощущения смерти. Каким бы тягостным ни было наше падение, оно все-таки может быть нам полезным, если мы преобразуем его в дисциплину, которая поможет нам возвратить себе преимущества бреда. И тут нам снова должны послужить примером отшельники первых веков христианства. Они научат нас, как ради повышения нашего психического уровня мы должны поддерживать наш конфликт с самими собой. Недаром один из отцов церкви назвал их «атлетами пустыни». Это были действительно бойцы, и нам трудно даже себе представить, во власти какого напряжения они находились, как ожесточались против себя, как боролись. Среди них были такие, кто произносил до семисот молитв в день; некоторые после каждой молитвы бросали по камушку, чтобы подсчитывать... Арифметика безумия, вызывающая у меня восхищение их беспримерной гордыней. Их никак нельзя назвать слабаками, этих одержимых, воевавших с самым дорогим своим достоянием — с искушениями. Живя ради этих искушений, они доводили их до пароксизма, чтобы было с чем бороться. Их описания «вожделения» выдержаны в такой неистовой тональности, что возбуждают наши органы чувств и заставляют нас испытывать дрожь, которой не испытаешь, даже читая весьма безнравственных авторов. Они умели прославлять «плоть», ругая ее. Если она до такой степени их притягивала, то как же велика их заслуга в том, что они все-таки победили ее чары! Это были титаны даже более разнузданные и более извращенные, чем их собратья из мифов, которые, простаки, никак бы не додумались до того, чтобы для накопления энергии использовать преимущества отвращения к самому себе...
Поскольку наши естественные страдания, не привнесенные в нашу жизнь посторонними лицами, как правило, недостаточно насыщены, недостаточно интенсивны, нам следует их усилить, следует даже придумать для себя другие, искусственные страдания. Будучи предоставленной самой себе, плоть существенно сужает наш горизонт. А вот стоит ее немного помучить, и она тут же делает более острым наше восприятие и расширяет наше поле зрения: дух является продуктом вольно или невольно претерпеваемых истязаний. Анахореты умели лечить себя от острой недостаточности недугов... После победы над всем миром им непременно нужно было повоевать еще с собой. Какая безмятежность по отношению к ближним! Не оттого ли мы так свирепы, что наши инстинкты чересчур внимательны к другим людям? Вот если бы мы больше интересовались самими собой, если бы мы стали центром и объектом наших смертоносных наклонностей, нетерпимости стало бы меньше. Мы никогда не сможем даже приблизительно представить себе, от скольких ужасов и гнусностей пустынники избавили человечество. Если бы все те монахи остались пребывать в миру, каких бы только бесчинств они ни совершили! Величайшим благом для их эпохи оказалось то, что они решили направить свою жестокость против самих себя. И если нашим нравам суждено смягчиться, то для этого нам следует научиться обращать свои когти против себя же, пользуясь приемами отшельников...
*
Зачем, скажут нам, восхвалять эти язвы, эти отвратительные и исключительные явления, о которых рассказывает аскетическая литература? Что поделаешь, приходится хвататься за все. Мне глубоко отвратительны монахи и их убеждения, и все же я не могу не восхищаться их выходками, их своевольной натурой, их упорством. В такой энергии должен крыться какой-то секрет, назовем его религиозным секретом. Хотя религии, возможно, и не стоят того, чтобы ими заниматься, нельзя отрицать, что все живое, любой рудимент экзистенции сопричастны некой религиозной сущности. Скажем без обиняков: религиозным является все, что мешает нам упасть, всякая ложь, спасающая нас от очевидных истин, от которых легко задохнуться. Когда я присваиваю себе часть вечности и воображаю заключающее меня в себе постоянство, я попираю очевидность собственного хрупкого и ничтожного бытия, лгу и другим, и самому себе. Если бы я вел себя иначе, я тут же исчез бы. Мы длимся ровно столько, сколько длятся наши фикции. И когда мы разоблачаем их, наши капиталы лжи тают, наши запасы религии иссякают. Человеческое существование равнозначно акту веры, протесту против истины, нескончаемой молитве... Человек неверующий и человек набожный, соглашаясь жить, по сути начинают походить друг на друга, так как оба принимают единственное решение, печать которого лежит на живых существах. Что же касается идей и доктрин, то это не более чем фасады, не более чем капризы и случайности. Если вы не приняли решения покончить жизнь самоубийством, то между вами и остальными нет никакой разницы: вы входите в общность живущих, являющихся в качестве таковых великими верующими. Вы изволите дышать? Значит, вам до святости рукой подать, вы уже заслуживаете канонизации...
А если вы еще к тому же недовольны собой и желаете изменить собственную природу, то включаетесь в веру вдвойне: вы хотите, чтобы у вас
было две жизни в одной. Как раз к этому и стремились наши аскеты, когда, превращая смерть в средство, препятствующее умиранию, предавались ночным бдениям, ночной атлетике и заходились в воплях. Может быть, нам и удастся воспроизвести их исступление и даже превзойти его, но для этого нам необходимо так же терзать наш рассудок, как они терзали свой. «Меня ведет некто еще более безумный, чем я сам» — так говорит наша жажда. Нас спасают лишь пятна на нашем интеллекте, лишь его помутнения: если бы наш ум обрел вдруг абсолютную проницательность, то в результате мы лишились бы обитающего в нас недомыслия, которому мы обязаны лучшими из наших иллюзий и конфликтов.
Поскольку любая форма жизни предает и извращает Жизнь, по-настоящему живой человек обременяет себя максимальным количеством несовместимых вещей, устремляется в погоню за удовольствиями и страданиями, принимает нюансы того и другого, отвергает все отчетливые ощущения и все чистые, без примеси состояния. Внутреннее наше бесплодие связано с властью над нами определенного, с тем, что мы отвергаем любую расплывчатость и наш изначальный хаос, который, питая наши бредовые видения, предохраняет нас от подобного бесплодия. И именно против этого благотворного фактора, против этого хаоса ополчились все научные школы, все философии. А ведь если мы не будем его лелеять, мы промотаем последние запасы наших сил, которые поддерживают и стимулируют в нас смерть, не давая ей постареть...
*
Преобразовав смерть в жизнеутверждающее начало, сделав из страшилища спасительную фикцию, исчерпав наши аргументы против очевидности, мы все-таки еще можем оказаться жертвами маразма: таков реванш нашей желчности, нашей природы, этого демона здравого смысла, который, немного прикорнув, просыпается, чтобы изобличить нелепость и смехотворность нашей воли к самоослеплению. Ведь мы всю жизнь старались быть беспощадно зоркими и, привыкнув к яду истины, способствовали собственной гибели, столько лет созерцая собственную бренность, чтобы вывести из нее первопринцип знания! А между тем мы должны научиться мыслить и вопреки нашим сомнениям, вопреки тому, что является для нас несомненным и вопреки нашим всеведущим прихотям, и главное, мы должны создавать себе другую смерть, смерть, не совместимую с гниением, должны смириться с недоказуемым, с тем, что нечто существует...
Разумеется, верить в Ничто было удобнее. Как же все-таки трудно раствориться в Бытии!