Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

I. МЫСЛИТЬ ПРОТИВ СЕБЯ 3 страница




будущее, то причиной этому является счастливое расстройство моего ума. Я держусь на поверхности жизни и действую в той мере, в какой несу вздор, сам веря в свои бредни. Стоит мне обрести благоразумие, и я начну всего бояться: я соскользну к небытию, к иссякшим родникам, к прострации, которая, вероятно, была знакома жизни до того, как она придумала движение. Я буду в силу своего малодушия приобщаться к сути вещей, оттесненный к бездне, совершенно ненужной мне, поскольку она изолирует меня от будущего. Личность, подобно народу или континенту, угасает, когда перестает дерзать, отказывается рисковать, когда, вместо того чтобы ринуться в бытие, она как бы пристраивается в нем, окапывается, прибегая к метафизике регрессии, отступления к изначальному! В своей чудовищной уравновешенности Европа отказывается от самой себя, от воспоминаний о собственном нахальстве и бесшабашности — от всего, вплоть до страсти к неизбежному, этой последней возможности сохранить честь при поражении. Отвергая все виды чрезмерности и все формы жизни, она раздумывает и будет раздумывать всегда, даже перестав существовать: да не похожа ли она уже и сейчас на какое-то тайное сборище призраков?

...Мне вспоминается один жалкий тип, который, валяясь в постели в поздний утренний час, обращался к самому себе повелительным тоном: «Желай! Желай же!» Эта комедия повторялась каждый день: он подвигал себя на выполнение заведомо непосильной для него задачи. Но ведь он хоть что-то предпринимал, боролся против призрака самого себя, презирал собственную летаргию. А вот о Европе этого никак не скажешь: открыв на пределе усилий царство нехотения, она ликует, ибо теперь знает, что ее погибель не лишена элементов сладострастия, и надеется извлечь из ситуации выгоду. Ее завораживает и в полной мере удовлетворяет собственная погибель. А время течет, течет? Ее это не очень волнует; пусть другие волнуются, это их дело: они даже не догадываются, как приятно барахтаться в никуда не ведущем настоящем...

Жить здесь — смерти подобно, где-то еще — самоубийству. Куда же идти? Единственная часть планеты, где существование казалось сколько-нибудь оправданным, сейчас охвачена гангреной. Эти сверхцивилизованные народы стали поставщиками нашего отчаяния. Разве можно не прийти в отчаяние, глядя на них, наблюдая за суетливыми движениями их духа и скудостью их приглушенных, почти угасших вожделений? Они слишком долго грешили против своей породы, слишком долго боролись с собственной дикостью и теперь, оторвавшись от орды, которая была для них отправной точкой, могут лишь констатировать, что в них уже не осталось ни капли гуннской крови.

Античный историк, сказавший о Риме, что ему стали непосильными и собственные пороки, и снадобья от них, не столько определил собственную эпоху, сколько предвосхитил нашу. Усталость Римской империи была, конечно, велика, но в ней хватало разнузданности и изобретательности, чтобы сбивать постороннего наблюдателя с толку своими цинизмом, роскошью и жестокостью, тогда как наша усталость, лишенная в своей удручающей заурядности каких-либо чар, ни у кого не оставляет ни малейшей иллюзии. Слишком очевидная и непреложная, она напоминает болезнь, чья неотвратимая механистичность парадоксальным образом успокаивает и больного,


и врача: протекающая по всем правилам агония, агония аккуратная, как контракт с обговоренными условиями, агония без неожиданностей и щемящей боли, соразмерная народам, которые отбрасывают не только предрассудки, стимулирующие жизнь, но и предрассудок, служащий для нее оправданием и обоснованием, — предрассудок будущего!

Коллективное вхождение в пустоту! Но не следует обманываться: пустота эта, во всех отношениях отличная от той, которую буддизм называет «очагом истины», не является ни свершением, ни освобождением, ни позитивностью, выраженной в негативных терминах, ни стремлением к медитации, саморазоблачению и самобичеванию, ни обретением спасения, а всего лишь скольжением вниз, без благородства и без страсти. Порожденная обескровленной метафизикой, она не является наградой за поиски или платой за переживания. Восток движется к своей пустоте, добивается успеха и торжествует, а мы вязнем в нашей пустоте и теряем в ней свои последние силы. Решительно, в нашем сознании все деградирует и начинает гнить: даже пустота в нем нечиста.

*

Так где же извлекут пользу из всех этих завоеваний, обретений и идей? В России? В Америке? Так ведь обе эти страны уже извлекли уроки из несостоятельности Европы... Латинская Америка? Южная Африка? Австралия? Похоже, кто-то из них должен подхватить эстафету. Карикатурная преемственность.

Будущее принадлежит отдаленным пригородам земного шара.

*

Если мы захотим оценить успехи в сфере духа начиная с эпохи Ренессанса и до наших дней, то достижения философии не задержат нашего внимания, ибо у западной философии их вряд ли больше, чем у греческой, индийской или китайской. Можно лишь признать, что в некоторых отношениях она им равна. Поскольку она представляет всего лишь одну из разновидностей философического усилия вообще, можно было бы, на худой конец, обойтись и без нее, противопоставив ей, к примеру, размышления Шанкары1, Лао-цзы или Платона. Совсем иначе обстоит дело с музыкой, этим великим смягчающим обстоятельством для современного мира, не имеющим аналогов ни в какой другой культурной традиции. Где еще найти нечто равноценное произведениям Монтеверди, Баха, Моцарта? В них Запад в полной мере открывает свое лицо и достигает подлинной глубины. Хотя он и не создал никакой абсолютно своеобразной мудрости, не создал присущей только ему метафизики или поэзии, которую можно было бы назвать беспримерной, в свои музыкальные произведения он вложил всю доступную ему оригинальность, обнаружил свою утонченность, загадочность и способность выразить то, что недоступно слову. Несмотря на то что Запад до извращенности любил рассудок, подлинный его гений находился в сфере эмоций. Какой из его недугов делает ему самую большую честь? Гипертрофия души.

Без музыки он создал бы лишь стиль некой посредственной, не грешащей своеобразием цивилизации. Стало быть, в момент подведения итогов только музыка послужит доказательством того, что он не промотал понапрасну все свои богатства, что ему и в самом деле есть что терять.


*

Порой человеку случается ускользнуть от натиска вожделений, от тирании инстинкта самосохранения. А вот перспектива упадка способна иногда прельстить настолько, что человек добровольно отказывается от своей воли, впадает в апатию, восстает против самого себя и взывает о помощи к своим злым гениям. Он начинает суетиться, наваливает на себя кучу вредящих ему дел, обнаруживает в себе такую энергию, о которой и не подозревал, — энергию распада. Он чрезвычайно горд этим, горд представившейся ему возможностью обновиться с помощью собственного разрушения.

В сокровенных глубинах и отдельных людей, и общностей живет некая разрушительная энергия, дающая им возможность терпеть поражение с определенным блеском. Это нездоровое возбуждение является эйфорией самоуничтожения! Идя на поводу у этой эйфории, они, скорее всего, надеются исцелиться от болезни под названием «сознание». По сути, всякое сознательное состояние нас утомляет, изнуряет и изнашивает; чем больше власти над нами оно получает, тем больше нам хочется спрятаться в ночном мраке, предшествовавшем нашим бдениям, погрузиться в забытье, предшествовавшее суете и лихим делам «Я». Таково чаяние дошедших до изнеможения мыслителей, объясняющее, почему в определенные эпохи индивид, утомленный собственной уникальностью, собственным «Я», обращается к тем временам, когда, являясь частью мироздания, он пребывал в компании живых существ, не успев выродиться в человека. История — это ненасытное и наводящее ужас сознание — отражает одновременно и желание немощного животного исполнить свое призвание, и боязнь преуспеть в этом. Страх оправданный: какие невзгоды ждут его в конце рискованного предприятия! Не живем ли мы в таком отрезке времени, когда на определенном участке земного пространства происходит его окончательная метаморфоза?

*

Когда я перебираю в уме заслуги Европы, я умиляюсь ей и злюсь на себя за то, что дурно о ней отзываюсь; когда же мне приходится пересчитывать проявления ее слабодушия, то я не нахожу себе места от злости. Мне хочется тогда, чтобы она как можно скорее распалась, чтобы исчезли даже воспоминания о ней. А иногда, припоминая ее победы и ее катастрофы, я даже не знаю, на какую сторону мне встать: я люблю ее с состраданием, люблю жестокой любовью, не прощая ей, что она загнала меня в тупик, лишила меня возможности выбирать между разными чувствами. Если бы еще я мог с безразличием взирать на изящество, изысканность ее ран! Игры ради я захотел упасть вместе с ней, но игра затянула меня. Я стал предпринимать невероятные усилия, чтобы завладеть тайной ее былого и отчасти еще сохранившегося очарования, чтобы возродить его и увековечить. Напрасный труд! Пещерный человек запутался в кружевах...

* Дух — это вампир. Стоит ему наброситься на какую-нибудь цивилизацию, и он оставляет ее простертой ниц, разгромленной, бездыханной, обескровленной и бездуховной, он отнимает у нее и ее субстанцию, и энергию, которая толкала ее на решительные поступки и крупные скандалы. Все боль-


ше приходя в упадок и полностью занятая этим процессом, она являет нам образ наших опасений и гримасу нашего будущего: она — это наша пустота, она это мы, и мы, словно в зеркале, видим в ней наши промахи и наши пороки, нашу шаткую волю и наши истощенные инстинкты. Страх, внушаемый ею нам, — это наш страх перед самими собой! И коль скоро мы, так же как и она, лежим обессиленные, разгромленные и бездыханные, то причина здесь состоит в том, что мы тоже испытали на себе действие духа-вампира.

*

Если бы я никогда не занимался разгадыванием непоправимого, одного взгляда на Европу хватило бы, чтобы бросить меня в дрожь. Предохраняя меня от неопределенности, она оправдывает, разжигает и баюкает мои страхи, выполняя для меня функцию, схожую с функцией трупа в медитациях монаха.

Филипп II1 призвал к своему смертному одру сына и сказал ему: «Вот чем все кончается, и монархия тоже». А мне какой-то голос у одра нашей Европы подсказывает: «Вот чем все кончается, и цивилизация тоже».

*

Что толку полемизировать с небытием? Пора нам взять себя в руки и побороть чары худой перспективы. Не все потеряно: остаются еще варвары. Откуда они появятся? Неважно. Пока лишь просто примем к сведению, что они вот-вот придут в движение, что, готовясь к торжествам по случаю нашего поражения, они уже подумывают о том, как бы нас образумить и положить конец нашим бесплодным разглагольствованиям. Унижая и попирая нас, они придадут нам достаточно энергии, чтобы помочь либо умереть, либо возродиться. Да придут они, чтобы прогнать плетями бледность с наших лиц, чтобы взбодрить наши тени, да придут они вдохнуть в наши оболочки покинувшую нас жизненную силу! Обескровленные и увядшие, мы не можем противостоять неизбежности: охваченные агонией не в состоянии ни сплотиться, ни взбунтоваться. Ну разве же можно надеяться, что Европа, дрожа от гнева, воспрянет ото сна? Ее судьба решается не здесь, и даже ее восстания зарождаются не здесь. Уставшая нести на себе бремя своего существования, уставшая поддерживать себя, она представляет собой вакуум, который вот-вот начнут заполнять степи... еще один вакуум, новый вакуум.

III. МАЛЕНЬКАЯ ТЕОРИЯ СУДЬБЫ

Некоторые народы, к примеру русский и испанский, настолько неотвязно преследуют думы о самих себе, что это становится у них их единственной проблемой: их развитие, во всех отношениях своеобразное, заставляет их мысленно сосредоточиться на веренице аномалий, на чередовании дивного и жалкого в их судьбах.

Литературные дебюты России в прошлом столетии стали своего рода апогеем; головокружительный успех не преминул смутить ее, и было есте-


ственно, что она сама себя удивила, а удивив, переоценила собственную значимость. Персонажи Достоевского ставят ее на одну доску с Богом, что обнаруживается уже в самой постановке вопроса: нужно ли в Россию верить? Нужно ли ее отрицать? Существует ли она на самом деле или же является всего лишь неким «предлогом»? Задаваться такими вопросами — значит пытаться решать локальную проблему с помощью теологических понятий. Но для Достоевского Россия — как раз проблема совсем не локальная, а универсальная в такой же мере, как и проблема существования Бога. Подобный подход, неправомерный и нелепый, оказался возможным лишь в стране, необычная эволюция которой порождала в умах либо восторг, либо замешательство. Трудно представить себе англичанина, задающегося вопросом, кроется ли в существовании Англии какой-то особый смысл или нет, маловероятно, чтобы он с риторическим пафосом стал приписывать ей особую миссию; он знает, что он англичанин, и ему этого хватает. Эволюция его страны не предполагает вопросов о ее сущности.

У русских же мессианство является производным от внутренней неуверенности, отягченной гордыней, от желания говорить о своих недостатках, переходящего в стремление навязывать их другим, перекладывая на них чересчур тяжелое бремя сомнительных чувств. Стремление «спасти» мир — это болезненное явление, свидетельствующее о молодости народа.

*

Испания же склонна к самоанализу по противоположной причине. Она в юности тоже познала головокружительный успех, но это все давно стало достоянием истории. Добившись успеха слишком рано, она потрясла мир, а затем начала постепенно клониться к закату. Однажды мне даже довелось узнать, когда начался этот закат. Случилось это в Вальядолиде, в доме-музее Сервантеса. Какая-то старуха с вполне заурядной внешностью разглядывала там портрет Филиппа III. «Болван», — произнес я. Старуха повернулась ко мне: «Именно с него и начался наш упадок». Ее фраза поразила меня. «Наш упадок». «Так значит, — подумал я, — слово «упадок» стало в Испании расхожим, буквально общенациональным понятием, своего рода клише, официальным эмблематическим знаком. Нация, которая в XVI в. являла миру зрелище своего великолепия и безрассудства, дошла до того, что кодифицирует собственное оцепенение. Скорее всего, будь у последних римлян время, они повели бы себя точно так же; просто им было недосуг пережевывать собственную гибель: их уже окружали со всех сторон варвары. Испанцам повезло больше: у них оказалось достаточно свободного времени (целых три века!), чтобы подумать о своих бедах и проникнуться ими. Сделавшись с отчаяния говорливыми импровизаторами иллюзий, они живут в атмосфере своеобразной певучей суровости и трагической несерьезности, которые спасают их от пошлости, счастья и преуспевания. И даже если они когда-нибудь сменят свои стародавние причуды на другие, более современные, они все равно сохранят на себе печать столь длительного отсутствия. Будь то клерикалы или анархисты, они не смогут приспособиться к ритму «цивилизации», не смогут отречься от своей несовременности. Ну куда им догонять другие нации, пытаясь шагать в ногу с прогрессом, когда они истратили лучшую часть самих себя, пережевывая жвачку смерти, компроме-


тируя себя с ней, превращая ее в некое подобие своей второй натуры? Непрестанно скатываясь к поискам сущности, они погубили себя чрезмерными дозами глубинности. Идея декаданса не овладела бы ими с такой силой, если бы она не отражала в категориях истории их великую тягу к небытию и одержимость скелетами. Неудивительно, что для каждого испанца его страна стала его проблемой. Читая Ганивета1, Унамуно2 или Ортегу-и-Гасета3, мы замечаем, что Испания в их глазах представляет собой близко затрагивающий их парадокс, который им никак не удается свести ни к одной рациональной формулировке. Соблазн неразрешимого, заключенный в нем, заставляет их то и дело к нему возвращаться. Не в силах разрешить его посредством анализа, они размышляют о Дон Кихоте, у которого этот парадокс еще более неразрешим, ибо выражен в виде символа... Никому и в голову не придет представить себе, скажем, Валери или Пруста размышляющими о Франции ради познания самих себя. Франция — страна состоявшаяся, без серьезных, вызывающих тревогу изломов, страна нетрагическая, без отклонений от нормы: как ей, некогда во многом преуспевающей, а ныне подводящей итоги, сделаться «интересной»?

Заслугой Испании является то, что она предложила некий тип необычного развития, гениальную и незавершенную судьбу. (Как если бы, скажем, душа Рембо вдруг оказалась у целой нации.) Вспомните хотя бы, какое неистовство она обнаружила в погоне за золотом и как она потом буквально рухнула в безликость; вспомните еще о конкистадорах4, об их сугубо бандитском поведении и их набожности, о том, как они умудрялись сочетать Евангелие с живодерством, распятие — с кинжалом. В свои звездные часы католицизм был кровожадным, как и подобает любой по-настоящему вдохновенной религии.

Конкиста и инквизиция — параллельные явления, порожденные грандиозными пороками Испании. Пока она была сильной, она преуспела в массовых убийствах, привнеся в них не только особую торжественность, но еще и свою особую чувствительность. Только жестоким народам дано приближаться к самым истокам жизни, к ее трепещущим, излучающим тепло тайнам: жизнь открывает свою сущность лишь налитым кровью глазам... Как можно поверить тем философиям, о которых знаешь, что они представляют собой лишь отсветы тусклых взоров? Привычка к разглагольствованиям и спекуляциям является признаком недостаточной жизнеспособности и эмоциональной ущербности. Методично мыслят лишь те, кому благодаря изъянам удается забыть себя, кто уже не составляет единого целого со своими идеями: философия — это достояние биологически поверхностных индивидуумов и народов.

Почти невозможно говорить с испанцем о чем-либо, кроме его страны, этакой замкнутой вселенной, выпавшей из мира абсолютной провинции, являющейся объектом его лирических переживаний и раздумий. То пылкий, то подавленный, он обращает на нее свои либо восхищенные, либо угрюмые взгляды; строгость его характера соткана из мучительных колебаний. Если он и надеется на какое-то будущее для себя, то всерьез в него все равно не верит. Его главное открытие — мрачная иллюзия или гордое отчаяние; его гений — гений скорби.

Какова бы ни была их политическая ориентация, испанец или русский, размышляющие о своих странах, всегда ставят один-единственно стоящий на


их взгляд вопрос. Понятно, почему ни Россия, ни Испания не произвели на свет ни единого крупного философа. Ведь философ должен оперировать идеями, оставаясь зрителем; прежде чем усвоить их, сделать своими, он должен посмотреть на них со стороны, отделить их от себя, взвесить их, а если нужно, то и поиграть с ними; затем, дав им созреть, он разрабатывает систему, с которой сам себя никогда полностью не отождествляет. Вот именно такой взгляд свысока на собственную философию нам и нравится у древних греков. Точно так же обстоят дела у всех тех, кто вплотную занимается проблемой познания и превращает ее в главный предмет своих размышлений. Ни испанцев, ни русских эта проблема не волнует. Неспособные к интеллектуальному созерцанию, они поддерживают с Идеей довольно причудливые отношения. Борются ли они с ней? Если да, то всегда терпят поражение. Она овладевает ими, подчиняет их себе, угнетает их. Добровольные мученики, они жаждут страдать ради нее. С ними мы находимся далеко от сфер, где дух играет сам с собой и с вещами, далеко от всяких методологических сомнений1.

Итак, аномальная эволюция России и Испании заставила их то и дело задавать себе вопросы о собственной судьбе. Но ведь это все-таки две великие нации, несмотря на все их недостатки и издержки роста! Насколько же национальная проблема выглядит трагичнее, когда речь идет о малых народах! У них не бывает ни внезапных взлетов, ни медленного упадка. Не имея опоры ни в будущем, ни в прошлом, они замыкаются в самих себе. Итог — долгие бесплодные размышления. Эволюция их не может быть аномальной, ибо они не эволюционируют. И что же им остается? Смирение перед своей участью, поскольку снаружи находится вся История, та самая история, из которой они как раз исключены.

Их национализм, выглядящий как фарс, является скорее маской, за которой они пытаются скрыть собственную драму и в исступленных протестах забыть о своей неспособности включиться в события, — скорбная ложь, обостренная реакция на презрение, которое они боятся заслужить, способ сокрытия от чужих глаз навязчивых мыслей о себе. Проще говоря, народ, истязающий себя вопросами о самом себе, — это всегда больной народ. Но в то время как Испания страдает оттого, что она выпала из Истории, а Россия — из-за своего стремления во что бы то ни стало там обосноваться, малые народы терзаются оттого, что у них нет ни одного из подобных оснований отчаиваться или проявлять нетерпение. Страдая от первородного изъяна, они не могут исцелиться от него ни разочарованием, ни грезами. Поэтому им ничего не остается, кроме как денно и нощно думать о самих себе. Эта сосредоточенность на себе лишена красоты, ибо она никуда не ведет и никого не интересует.

*

Существуют страны, словно отмеченные каким-то благословением, какой-то благодатью: им удается все, вплоть до несчастий, вплоть до катастроф, а вот у других стран все как-то не ладится, отчего даже их победы выглядят как провалы. Когда они хотят самоутвердиться и совершают скачок вперед, вмешивается некая внешняя фатальность, ослабляя их энергию и возвращая их к отправной точке. У них не остается никаких шансов, даже шанса выглядеть смешными.


Быть французом — это некая очевидность, не дающая повода ни для страданий, ни для радости, очевидность, за которой скрывается уверенность, оправдывающая стародавний вопрос: «Как можно быть персом?»

Парадокс «быть персом» (в моем конкретном случае — румыном) таит в себе переживания, которыми нужно уметь пользоваться, изъян, из которого следует извлекать выгоду Должен признаться, что еще совсем недавно я считал постыдным принадлежать к лишенной какого бы то ни было престижа нации, к общности побежденных, по поводу происхождения которых не стоило строить иллюзий. Я полагал и, скорее всего, не ошибался, что мы произошли от отребья варваров, от незадачливых участников великих нашествий, от орд, оказавшихся неспособными продолжить движение на Запад и осевших вдоль Карпат и Дуная, чтобы там затаиться, погрузившись в дрему, — этакая толпа дезертиров у окраин Империи; сволочь, слегка подрумяненная латинством. Какое прошлое, такое и настоящее. И такое же будущее. Что за испытание для моей юной спеси! «Как можно быть румыном?» — это был вопрос, ответ на который таил в себе для меня ежесекундные унижения. Ненавидя своих собратьев, собственную страну, ее крестьян, существующих вне времени, влюбленных в свою косность и как бы сияющих тупоумием, я стыдился того, что происхожу от них, отрекался от них, отказывался от их неполноценной вечности, от их непреложных, словно у окаменевших личинок, истин, от их геологической мечтательности. Тщетно пытался подстеречь у них на лицах хоть какое-то подобие гримасы возмущения и все больше убеждался, что обезьяна в них, увы, находилась на последнем издыхании. Мне даже начинало казаться, что они принадлежат к разряду минералов. Не зная, как встряхнуть их, как вдохнуть в них жизнь, я стал мечтать о поголовном их истреблении. Но истреблять камни бессмысленно. Их вид сбивал меня с толку, оправдывая, питая, обостряя мою истерию. И я не переставал проклинать несчастный случай, заставивший меня появиться на свет именно среди них.

Ими владела великая идея, идея судьбы, а я изо всех сил отталкивал ее от себя, видя в ней лишь уловку трусов, оправдание любой капитуляции, выражение здравого смысла с его заунывной философией. За что же мне было зацепиться? Ведь моя страна, чье существование явно не походило ни на какое другое, представлялась мне своеобразной уменьшенной копией небытия, материализацией невероятного, неким подобием Испании, только без ее Золотого века, без ее завоеваний и безрассудств, без Дон Кихота наших печальных фантазий. Быть частью ее — что за насмешка, какой урок унижения, какая драма, какая напасть!

Я был чересчур нахален и самодоволен, чтобы увидеть корни и оценить глубину этой великой идеи или вытекающие из нее испытания и потрясения. Мне удалось понять ее лишь гораздо позднее. Причем я даже не знаю, как она в меня проникла. Когда я созрел до трезвого ее восприятия, я примирился со своей родиной, которая сразу же перестала быть моей навязчивой идеей.

Угнетенные народы предпочитают полагаться на «судьбу», чтобы уклониться от действий. Судьба для них — это одновременно паллиатив спасения и средство интерпретации событий, своеобразная философия истории для повседневного пользования, детерминистское мировоззрение, основывающееся на чувствах, обстоятельственная метафизика...


Если, например, немцы тоже уделяют много внимания судьбе, то они при этом видят в ней не принцип, вмешивающийся в их жизнь откуда-то извне, а некую силу, которая, будучи порожденной их собственной волей, в конце концов, однако, выходит из-под контроля и, обращаясь против них самих, губит их. То, что немцы называют словом Schicksal, будучи связанным с их жаждой созидания, предполагает игру фатальностей не столько в глубинах мира, сколько в недрах человеческого «я». Иными словами, судьба, как ее понимают немцы, в определенной степени зависит от них самих.

Чтобы воспринимать судьбу как нечто внешнее по отношению к нам, нечто всесильное и суверенное, необходимо накопить весьма внушительный опыт поражений. Условие, которое моя страна выполнила сполна Ей было бы просто неприлично верить в оправданность усилий, в полезность поступков. Вот потому-то она ни во что это и не верит, лишь из благопристойности предпочитает мириться с неизбежным. И я признателен ей за то, что вместе с кодексом отчаяния она подарила мне умение чувствовать себя непринужденно перед лицом Неизбежности, равно как и умение приноравливаться к безысходным положениям. С готовностью откликаясь на мои разочарования и подсказывая мне, как, несмотря на мою беспечность, подольше их сохранить, она в своем стремлении сделать из меня мерзавца, сохраняющего хорошую мину при плохой игре, к тому же еще предоставила мне возможность деградировать, не слишком компрометируя себя. Я обязан ей не только своими прекраснейшими и надежнейшими провалами, но также умением скрывать под маской благородства свои недостойные поступки и наживать капитал на собственных угрызениях совести. А за сколько еще преимуществ я перед ней в долгу! Честно говоря, ее основания рассчитывать на мою благодарность столь многочисленны, что было бы даже скучно все их перечислять.

Ну разве смог бы я сам, без нее, даже ценой самых невероятных усилий исковеркать свою жизнь столь образцовым способом? Родина и тут помогла мне, подталкивая меня и поощряя. Мы склонны забывать, что искалечить свою жизнь не так-то легко: для этого необходимы длительная традиция, долгая тренировка, труд многих поколений. Зато если выполнены эти условия, все идет как по маслу. Тогда уверенность в собственной Бесполезности достается вам как бы в наследство: это достояние было нажито для вас вашими предками в поте лица и стоило им бесчисленных унижений. Счастливчик, вы пользуетесь им, выставляете его напоказ. Что же касается ваших собственных унижений, то вам не составит особого труда приукрасить их, а то и вовсе избежать, демонстрируя невозмутимость элегантного недоноска и с соблюдением всех приличий являясь последним из людей. Вежливость — это умение пользоваться своим несчастьем, привилегия тех, кто, появившись на свет уже погибшими, начали жизнь с конца. Осознавать свою принадлежность к отродью, которого никогда не существовало, горько, но в этой горечи есть и какая-то сладость, а то и что-то даже вроде сладострастия.

Сильное раздражение, возникавшее у меня раньше, когда я слышал, как кто-нибудь кстати и некстати ссылается на «судьбу», сейчас кажется мне ребяческим. Тогда я не знал, что и сам до этого дойду, что и сам, прячась за этим словом, стану соотносить с ним все удачи и неудачи, буквально все частности счастья и несчастья, что, мало того, цепляясь за Фатальность с исступлением потерпевшего кораблекрушение человека, обращу к ней первые свои мысли, прежде чем ринуться в каждодневные ужасы жизни. «Ты


исчезнешь в пространстве, о моя Россия!» — воскликнул Тютчев в прошлом веке. Его восклицание я с гораздо большим основанием применял к своей стране, куда более предрасположенной к погибели, как бы специально созданной для того, чтобы быть поглощенной, обладающей всеми качествами идеальной и безымянной жертвы. Привычка к бесконечному и беспричинному страданию, изобилие катастроф — идеальное ученичество в школе растоптанных племен! Древнейший румынский историк так начинает одну из своих летописей: «Не человек повелевает временем, а время — человеком». Примитивная формула — программа и эпитафия одного из захолустных уголков Европы. Чтобы уловить тон самоощущения народов в странах Юго-Восточной Европы, достаточно припомнить жалобы хора в греческой трагедии. В силу некой бессознательной традиции они разнеслись по всему этому этническому пространству. Бесконечная череда невзгод и стенаний, бесконечные сетования малых народов на жестокость народов великих! Однако жалобы жалобами, но не будем перегибать палку: разве не успокоительно сознание того, что царящему в мире хаосу мы можем противопоставить упорядоченность наших несчастий и поражений? И разве не должно нас утешать перед лицом вселенского дилетантизма то, что в области болевых ощущений мы настоящие эрудиты? Эрудиты с содранной кожей?

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.