Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

I. МЫСЛИТЬ ПРОТИВ СЕБЯ 7 страница




Достаточно на мгновение утратить бдительность — и тут же попадаешь под власть древнейшего и смехотворнейшего из предрассудков.

Я разрушаю себя — охотно это признаю; выжидая в этом астматическом климате, создаваемом убеждениями, в этом мире угнетенных, я дышу, дышу, хотя и не так, как все. Кто знает? Может, в один прекрасный день и вы изведаете это удовольствие: прицелиться в какую-нибудь истину, выстрелить в нее, увидеть ее распростертой на земле, а затем приняться за другую, за остальные истины. В один прекрасный день Вы, может быть, испытаете потребность сблизиться с кем-то, чтобы изменить строй его желаний, отучить его от прежних пороков и навязать ему еще более вредные, чтобы он от них погиб; ожесточитесь против какой-нибудь эпохи или цивилизации, ополчитесь на само уходящее время и будете терзать его мгновения; потом обратитесь против самого себя, подвергните жестокой казни собственные воспоминания и честолюбивые планы и, наконец, срывая дыхание, отравите воздух, чтобы легче было задохнуться... И тогда Вы сможете заниматься чем угодно, не принимая этого близко к сердцу.

*

Мое намерение состоит в том, чтобы предостеречь Вас от Серьезности, от этого неискупаемого греха. Взамен я хотел бы предложить Вам заняться пустяками. Ведь почему не сознаться: пустяки — это самое сложное в мире; я имею в виду осознанные, преднамеренные, добровольные занятия пустяками. Я самонадеянно рассчитывал преуспеть в этом деле, пустив в ход мой скептицизм. Однако скептицизм приспосабливается к нашему характеру, к нашим недостаткам и нашим страстям, а то и к нашему сумасбродству. Скептицизм олицетворяется. (В мире существует столько же видов скептицизма, сколько и темпераментов.) Сомнение возрастает от всего, что его опровергает или борется с ним. Это зло внутри другого зла, наваждение внутри наваждения. Если Вы, например, молитесь, сомнение поднимется на уровень Вашей молитвы; если Вы бредите, оно будет надзирать, имитируя Ваш бред; когда у Вас закружится голова, к Вам придет и головокружительное сомнение. Так что упразднить серьезность с помощью скептицизма, увы, не удается. А с помощью поэзии? Чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь, что мои надежды на нее тоже оказались явно чрезмерными. Я любил ее в ущерб собственному здоровью и полагал даже, что погибну от преклонения перед ней. Поэзия! Если в недавнем прошлом от этого слова в моем сознании возникали образы тысяч вселенных, то теперь оно ассоциируется у меня с каким-то невнятным мурлыканьем, с никчемностью, с дурно пахнущей таинственностью и притворством. Справедливости ради стоит добавить, что я напрасно общался со многими поэтами. За редким исключением, они были неоправданно серьезными, самонадеянными, отвратительными. Они тоже были монстрами, «специалистами», одновременно истязателями и жертвами прилагательных. Я склонен был переоценивать их дилетантизм, их проницательность, их настроенность на интеллектуальную игру. А может, пустяки — это всего лишь что-то вроде «идеала»? Вот этого-то следует опасаться больше всего, и с этим я никогда не смирюсь. Всякий раз, поймав себя на том, что я придаю вещам чересчур большое значение, я начинаю обвинять в этом свой мозг, начинаю остерегаться его и подозревать его в


каком-то сбое или расстройстве. Я пытаюсь оторваться от всего, вознестись, лишая себя корней. Чтобы посвятить себя пустякам, мы должны отсечь собственные корни, сделаться метафизически посторонними.

Стремясь оправдать свои привязанности, тяготы которых Вам не терпится взвалить на себя, Вы однажды заявили, что мне было легко витать, пребывая в неопределенности, поскольку я приехал из страны, у которой нет истории, и поскольку на меня ничто не давит. Я признаю, что располагаю этим преимуществом, что, родившись в маленькой стране, я лишен «фона» и могу жить с непринужденностью паяца, идиота или святого либо с отрешенностью удава, который лежит годами, свернувшись в кольцо, и обходится без пищи, словно он является богом голодания, или же прячет под кротостью своего оцепенения что-то очень омерзительное.

Поскольку меня не отягощает ни малейшая традиция, я культивирую в себе любопытство к жизни на чужбине, которая скоро станет уделом всех людей. Волей-неволей нам придется на себе испытать все невзгоды заката истории, главного императива замешательства. Из-за наших разногласий с самими собой мы и так самоустраняемся. От беспрерывного самоотрицания и самоотречения наш дух утратил свой центр и рассеялся по позициям, испытывая превращения столь же бесполезные, сколь и неизбежные. Отсюда непристойность и непостоянство нашего поведения. Ими отмечены и наше неверие, и даже наша вера.

Злиться на Бога, пытаться его свергнуть, заменить чем-то другим — проявление дурного тона, деяние завистника, который удовлетворяет свое тщеславие, борясь с уникальным и лишенным определенности врагом. Какую бы форму атеизм ни принимал, он предполагает отсутствие хороших манер, равно как и — в силу противоположных причин — апологетику Бога. Ибо разве это не бестактность, не лицемерное милосердие и не кощунство — изо всех сил стараться поддержать Бога и любой ценой обеспечить Ему долголетие? И в нашей любви, и в нашей ненависти к нему выражается не столько благородство наших тревог, сколько грубость нашего цинизма.

За такое положение вещей мы несем лишь частичную ответственность. Из-за того, что люди от Тертуллиана1 до Кьеркегора подчеркивали абсурдность веры, в христианстве сформировалось целое подводное течение, которое, выйдя в конце концов на поверхность, хлынуло за пределы Церкви. Ну какой же верующий в моменты умопомрачения не считает себя служителем Абсурда? Богу впору обидеться. До недавнего времени мы наделяли его нашими добродетелями, но не осмеливались приписывать ему наши пороки. Теперь же он «очеловечился» и стал похож на нас; ему не чужд ни один из наших недостатков. Никогда еще расширение границ теологии и воля к антропоморфизации Бога не заходили так далеко. Эта модернизация Неба знаменует собой его конец. Как можно почитать Бога, который эволюционирует и идет в ногу со временем? К несчастью для него, он нескоро восстановит свою «безграничную трансцендентность».

«Поосторожнее с отсутствием хороших манер, — можете возразить Вы мне. — Вы обличаете атеизм лишь затем, чтобы как можно эффектнее отказаться от него».

Однако я ощущаю на себе, пожалуй, даже слишком много стигматов времени и не могу оставить Бога в покое. В компании снобов я смеха ради


твержу, что Бог умер, словно в этом утверждении есть какой-то смысл. Мы полагаем, что с помощью дерзости нам удастся преодолеть собственное одиночество, удастся прогнать основное обитающее в нем призрачное видение. В действительности же ощущение одиночества от этого лишь усиливается и приближает нас к наваждению.

Когда меня заполняет ничто и когда я, следуя восточной формуле, достигаю «опустошенности пустотой», мне, удрученному подобной крайностью, случается порой искать помощи у Бога, хотя бы из желания растоптать свои сомнения, вступить в противоречие с самим собой и, вызывая в себе дрожь, пользоваться ею как неким стимулятором. Ощущение пустоты заменяет неверующему мистическое искушение, делает для него возможной молитву, дает ему чувство полноты жизни. Когда мы доходим до предела, возникает либо бог, либо нечто, его заменяющее.

*

Мы вроде бы ушли далеко в сторону от литературы, но это только так кажется. Ведь у нас тут все лишь словеса — грехи Слова. Я вроде бы расхваливал Вам достоинства скептицизма и вдруг начинаю рыскать вокруг Абсолюта. Что это — намеренное противоречие? Пожалуй, здесь лучше вспомнить высказывание Флобера: «Я мистик, и я ни во что не верю». В этой фразе я вижу девиз нашего времени, времени чудовищно напряженного и лишенного субстанции. Есть в природе некое словно специально для нас созданное сладострастие, сладострастие конфликтов как таковых. Конвульсивные мыслители, фанатики невероятного, мучительно пытающиеся сделать выбор между догмами и апориями, мы готовы ринуться в объятия Бога просто из чувства ярости, хотя и знаем, что пребывать там сколько-нибудь долго нам не под силу.

Героем нашего времени можно считать лишь профессионального еретика, отверженного по призванию, являющегося одновременно и порождением ортодоксии, и пугалом для нее. До недавнего времени мы определяли себя по отношению к принимаемым нами ценностям, а сейчас — по отвергаемым. Когда человек не может похвастаться роскошью отрицания, он превращается в нищего, в жалкого «творца», неспособного выступить даже в роли банкрота, любителя крахов. Мудрость? В истории еще не было эпохи более от нее свободной, то есть еще никогда человек не был в большей мере самим собой: существом, отказывающимся от мудрости. Предав зоологию, он превратился в сбившееся с пути животное, восстал против природы, как еретик — против традиции. Выходит, еретик является человеком в квадрате. Любые инновации — дело его рук. Его страсть — присутствовать при возникновении чего угодно, быть в любой исходной точке. Даже когда он выглядит смиренным, он жаждет, чтобы другие почувствовали эффективность его смирения, и верит в необходимость разрушения или обновления религиозных, философских или политических систем: все, что ему нужно, — это находиться в точке разрыва. Ненавидя равновесие и оцепенение общественных институтов, он набрасывается на них, приближая тем самым их гибель.

Мудрец, тот, напротив, к новому относится враждебно. Утративший иллюзии, он от всего отрекается: такова его форма протеста. Если же он из породы гордецов, то тогда он изолируется от всего с помощью нормы, он


самоутверждается, отступая. К чему он стремится? Он хочет преодолеть либо нейтрализовать собственные противоречия. И если ему это удается, то тем самым он доказывает, что они оказались нежизнеспособными, что он возвысился над ними, а потом преодолел их. В отсутствие инстинкта ему легко властвовать собой и священнодействовать в своей анемичной безмятежности.

Мы нередко устремляемся куда-то, закусив удила, и вдруг неспособны ни замедлить собственный бег, ни затушевать свои противоречия. Они нас ведут, стимулируют и убивают. Мудрец, поднимаясь над ними, приспосабливается к ним, не страдает от них и, умирая, ничего от этого не выигрывает: ведь он и при жизни был уже наполовину мертвым. В другие времена он служил образцом. Нам же он кажется не более чем биологическим отбросом, аномалией, не вызывающей интереса.

Вы можете подумать, что я клевещу на мудрость, потому что она мне недоступна, потому что она мне «заказана». Вы даже непременно так подумаете. На что я отвечу Вам, что уже слишком поздно становиться мудрым, что в любом случае от этого не будет никакого толка, не говоря уже о том, что всех нас — и мудрых, и глупых — ожидает одна и та же бездна. Впрочем, я признаю, что я как раз и являюсь таким мудрецом, каковым я никогда не стану... Всякая формула избавления действует на меня, подобно яду: она дезорганизует меня, увеличивает мои трудности, обостряет мои отношения с другими людьми, бередит мои раны и не только не оказывает на меня благотворного воздействия, но, напротив, играет в моей жизни зловещую роль. Да-да, всякая мудрость действует на меня как нечто токсичное. Наверное, Вы думаете также, что я иду «чересчур в ногу» с нынешней эпохой, что я делаю ей слишком много уступок. По правде говоря, я и рукоплещу ей, и отвергаю ее всем, что только есть во мне страстного и непоследовательного. Она порождает во мне ощущение, что ее последний акт как бы расползается во все стороны. Нужно ли из этого делать вывод, что она так и не завершится и, нескончаемая, так и будет увековечивать собственную незавершенность? Ни в коем случае! Я догадываюсь, что произойдет, а чтобы получить более полное представление, читаю и перечитываю письмо святого Иеронима1, в котором описывается разграбление Рима Аларихом. В нем выражено изумление и тревога человека, который, находясь на периферии империи, созерцает ее ослабление и распад. Поразмыслите над ним: оно звучит как предощущение нашей эпитафии. Не знаю, правомерно ли говорить о конце человека, но я уверен, что фикции, с которыми мы привыкли жить до сего дня, исчезают. Скажем, история сейчас приоткрывает, наконец, свою ночную сторону, и скажем еще, по-прежнему ничего не конкретизируя, что мир разрушается. Так вот! Если бы это зависело только от меня, то я не сделал бы ни единого жеста, пальцем не пошевелил бы, чтобы помешать этому. Человек меня и привлекает, и страшит; я его одновременно и люблю, и ненавижу настолько пьшко, что это обрекает меня на бездействие. Мне непонятно, зачем нужно суетиться, пытаясь отвести от него удары рока. Нужно быть наивным, чтобы обвинять его или пытаться защищать. Счастливы те, кто испытывают к нему чувства, свободные от ненужных примесей: они умрут спасенными.

К стыду своему, я должен признаться, что было время, когда я тоже принадлежал к этой категории счастливчиков. Я тогда принимал близко к серд-


цу удел человеческий, хотя и иначе, чем они. Мне было лет двадцать, как теперь Вам. «Гуманист» наоборот, я с моей свеженькой гордыней воображал, что стать врагом рода человеческого — это самое достойное, к чему только и можно стремиться. Жаждущий покрыть себя бесчестием, я завидовал всем, кто выставлял себя в качестве мишени для сарказма и ядовитых речей, и, навлекая на себя позор за позором, не упускал ни одного случая оказаться в одиночестве. Так я дошел до идеализации Иуды, поскольку он, отказавшись хранить безликую верность, решил выделиться путем предательства. Я предпочитал думать, что он предал Иисуса не из-за своей продажности, а из-за честолюбия. Он возмечтал стать равным Иисусу, пусть хотя бы во зле; ведь сравняться в добрых делах с таким конкурентом у него не было ни малейшего шанса. И поскольку чести быть распятым он не удостоился, то дерево, на котором он повесился, стало вызовом Кресту. Все мысли мои следовали за ним на его пути к самоубийству, когда я тоже, в свою очередь, готовился предать своих кумиров. Я завидовал его подлости, завидовал той смелости, которая ему потребовалась, чтобы вызвать к себе отвращение. Как нестерпимо быть заурядным человеком, человеком среди других людей! Обратившись мыслями к монахам, размышляя днем и ночью об их затворнической жизни, я представлял себе, что они без конца перебирают в голове варианты своих несостоявшихся злодеяний и преступлений. Абсолютно одинокие люди внушают подозрение, говорил я себе; чистый человек не уединяется. Тяга к уютной келье возникает не иначе как от тяжелой совести; собственной совести нужно бояться. Я сокрушался по поводу того, что история монашества явилась предприятием честных мыслителей, столь же неспособных осознать потребность стать омерзительными для самих себя, как и поддаться печали, сдвигающей горы... Словно гиена в бреду, я рассчитывал сделаться ненавистным всем тварям, надеялся, что они заключат союз против меня, чтобы раздавить меня, если я не раздавлю их раньше. Одним словом, я был честолюбив... Впоследствии иллюзии мои, становясь более утонченными, постепенно утратили свою язвительность, а затем тихо переросли в отвращение, недоумение, оторопь.

*

Заканчивая эти разглагольствования, я не могу удержаться от того, чтобы не повторить Вам: мне неясно, какое место в нашем времени хотите Вы занять; кроме того, хватит ли у Вас гибкости и непоследовательности, чтобы устроиться на нем? Ваше чувство равновесия не сулит ничего путного. Вам в Вашем теперешнем состоянии предстоит пройти еще немалый путь. Чтобы покончить с прошлым и распроститься с бьшым простодушием, Вам нужен специальный обряд посвящения, инициация головокружения. Это легко для тех, кто понимает, что страх, прививаясь к материи, создает в ней условия для скачка, последним эхом которого мы являемся. Времени не существует, существует только этот страх, который развертывается в мгновениях и под них же маскируется... который всегда находится здесь — в нас и вне нас, вездесущий и незримый страх, тайна наших молчаний и воплей, наших молитв и богохульств. Он набрал силу именно в XX в. и, гордясь своими победами и достижениями, приближается к своему апогею. Такое трудно было ожидать при всем нашем неистовстве и нашем цинизме. И ник-


то уже не удивится тому, что мы ушли столь далеко от Гёте, последнего гражданина мира, последнего великого простака. Его «посредственность» смыкается с «посредственностью» природы. Это мыслитель, меньше всех оторванный от природы; он — друг стихий. Мы — полная противоположность тому, чем был он, и потому нам просто необходимо, мы почти обязаны быть несправедливыми по отношению к нему: мы должны уничтожить его в нас, уничтожить нас самих...

Если Вам недостает сил морально опуститься вместе с нашей эпохой, пасть столь же низко и зайти столь же далеко, не жалуйтесь, что Вас не поняли. А главное, не воображайте, что Вы являетесь предтечей: в этом веке никакого светоча не появится. Ну а если Вы все-таки твердо вознамерились привнести в него какое-то новшество, пошарьте в своих ночах или расстаньтесь с надеждой преуспеть.

Как бы там ни было, не обвиняйте меня в том, что я говорю с Вами безапелляционным тоном. Мои убеждения — не более чем поводы для размышления: так по какому же праву я стал бы Вам их навязывать? Иначе обстоит дело с моими колебаниями: их я не выдумываю, в них я верю, верю помимо собственной воли. Так что этот урок недоумения я преподал Вам с добрыми намерениями и без большой охоты.

VII. СТИЛЬ КАК ПРИКЛЮЧЕНИЕ

Искушенные в искусстве чисто словесного мышления, софисты первыми задумались о словах, об их значениях и особенностях, об их функции в логических рассуждениях: так был сделан главный шаг к открытию стиля, понимаемого как самоцель, как имманентная цель. В этих поисках нужного слова оставалось провести лишь небольшую перестановку, сделав их объектом гармонию фразы и заменив игру отвлеченными понятиями игрой выразительных средств. Таким образом, художник, размышляющий над своими выразительными средствами, оказывается последователем софиста, связанным с ним узами органического родства. Ведь оба они занимаются по сути одним и тем же, хотя и идут разными путями. Оторвавшись от природы, они живут в зависимости от слова. В них не осталось ничего первозданного, никакой связи, соединяющей их с источниками непосредственного опыта, никакой наивности, никакого «чувства». Когда софист мыслит, он до такой степени владеет своей мыслью, что делает с ней все, что хочет: и поскольку он не плывет по течению своих мыслей, то управляет ими согласно собственным капризам или расчетам. В отношении собственного духа он ведет себя как стратег: он не предается медитациям, а, следуя некоему абстрактному, умозрительному плану, разрабатывает интеллектуальные операции, пробивает бреши в понятиях, преисполненный гордости оттого, что либо обнаружил в них слабое место, либо произвольно наделил их основательностью и смыслом. «Реальность» его не интересует: он знает, что она зависит от выражающих ее знаков и что главное — повелевать ими.


Художник тоже движется от слова к переживанию, и выражение является единственным первозданным переживанием, на которое он способен. Его естественная среда — это симметрия, упорядочивание элементов, совершенствование формальных операций; там он живет, там он дышит. А поскольку его цель — исчерпать возможности слов, то он тяготеет скорее к выразительности, чем к выражению. В замкнутой вселенной, где ему приходится жить, он ускользает от бесплодия лишь при помощи непрерывного обновления, которое предполагает игру нюансами, вырастающими до уровня кумиров, игру с немыслимой для наивного искусства словесной химией. Такого рода произвольная деятельность оказывается чрезвычайно удаленной от практического опыта, но зато в ней максимально возрастает роль интеллекта. Склонного к ней художника она превращает в софиста от литературы.

В жизни духа случаются моменты, когда механизм письма начинает выступать в качестве автономного первопринципа и становится судьбой. И именно в этот момент в философских умозрениях и в литературном творчестве обнаруживается в полной мере и сила Слова, и его бессилие.

*

Манера любого писателя обусловлена физиологически: ему присущ характерный неповторимый ритм, настойчивый и властный. Невозможно себе представить, чтобы Сен-Симон1 в силу какой-то сознательно вносимой метаморфозы стал менять структуру своих фраз либо, стремясь к лаконизму, стал их укорачивать. Все в его характере требовало, чтобы он пользовался фразами запутанными, перегруженными, изменчивыми. Синтаксические нормы, должно быть, мучили его как болезнь, как наваждение. Ритм его дыхания, прерывистость вдохов и выдохов сообщали его стилю особую текучесть и широту, необходимые, чтобы преодолевать словесные укрепления и ломать преграды. У него было нечто от органа, столь непохожего на преобладающие во французском языке флейтовые интонации. Вот где берут начало эти его периоды, которые, словно страшась точки, теснят друг друга, множат количество обходных путей, отказываются завершаться.

И подумайте о Лабрюйере2, представляющем собой полную противоположность Сен-Симону, о Лабрюйере, который прерывает, разрубает, останавливает фразу, стремясь очертить ее границы. Точка с запятой — это просто его мания; пунктуация сидит у него в душе. Благодаря ей его мнения и даже его чувства обретают какую-то солидность, степенность. Он как бы боится их беспокоить, не хочет раздражать, выводить из себя. Поскольку у него дыхание короткое, контурам его мысли свойственна четкость; он скорее уж не договорит, чем позволит себе сказать что-то, выходящее за рамки его натуры. В этом он остается верным духу языка, специализирующегося на рассудочных вздохах, языка, для которого все, что идет не от мозга, подозрительно либо несостоятельно. Самим своим совершенством обреченный на сухость, неспособный ассимилировать и перевести ни «Илиаду», ни Библию, ни Шекспира, ни «Дон Кихота», лишенный какого бы то ни было эмоционального заряда и как бы отрешенный от своих истоков, он закрыт для всего первозданного и космического, для всего, что предшествует человеку либо превосходит его. Между тем «Илиаде», Библии, Шекспиру и «Дон Кихоту» присуще своеобразное наивное всеведение, располагающееся од-


новременно и выше, и ниже феномена человека. Французский язык берется выражать возвышенное, страшное, принимается богохульствовать и срывается на крик лишь затем, чтобы исказить все это и лишить естественности с помощью риторики. Равным образом не приспособлен он и для передачи бредовых видений и грубого юмора: Ахилл1 и Приам, Давид, король Лир и Дон Кихот задыхаются от строгих правил этого языка, из-за которого они выглядят глуповатыми, жалкими или чудовищными. Как бы они ни отличались друг от друга, все эти персонажи живут еще — такова их общая черта — на уровне души, а чтобы выразить душу, требуется язык, верный рефлексам, сопряженный с инстинктами, язык, не утративший связей с плотью.

*

Поизъяснявшись на языках, пластичность которых вселяла в него иллюзию безграничных возможностей, ретивый иностранец, любящий импровизацию и беспорядок, склонный к несдержанности на язык или допускающий в речи двусмысленности из-за своей неспособности ясно мыслить, начинает постигать французский язык не без робости, но тем не менее смотрит на него как на средство спасения, как на подвижничество и своеобразное лекарство. Говоря на нем, он излечивается от собственного прошлого, учится приносить в жертву темные недра своей души, к которым был привязан, опрощается, становится другим, отрекается от своей экстравагантности, преодолевает свои стародавние тревоги, начинает прислушиваться к доводам здравого смысла и рассудка. Да и можно ли потерять рассудок, пользуясь орудием, которое требует, чтобы его постоянно применяли, даже злоупотребляя им? Как быть безумцем — или поэтом — в таком языке? Все французские слова лежат на поверхности осуществляемого с их помощью речевого акта: это прозрачные слова. Пользоваться ими в поэтических целях — значит обрекать себя на мучения. Это своего рода авантюра.

«Это прекрасно, как проза» — парадокс сугубо французский. Мироздание, сведенное к уровню синтаксиса, проза как единственная действительность, слово, ушедшее в себя, освободившееся от того, что оно обозначает, и от мира: звучность как самоценность, отрезанная от всего остального, трагическая «самость» языка, загнанного в тупик собственного совершенства.

*

Когда пытаешься всмотреться внимательно в стиль нашего времени, то невольно задаешь себе вопрос о причинах его подпорченности. Современный художник — это одиночка, творящий для себя или же для публики, о которой у него нет отчетливого представления. Связанный с конкретной эпохой, он в меру своих сил старается выразить ее характерные черты; однако у нашей эпохи нет никакого лица. Поэтому он не знает, к кому обращается, не представляет себе своего читателя. В XVII в. и последовавшем за ним столетии у писателя был перед глазами определенный, ограниченный круг людей, чьи потребности, степень утонченности и проницательности не составляли для него тайны. Ограниченный в своих возможностях, он не мог отойти от реальных, хотя и не сформулированных правил вкуса. Цензура салонов, более суровая, чем цензура современных критиков, способствовала процветанию и ярких гениев, и мастеров помельче, элегантных, работающих в жанре миниатюры, ставящих превыше всего тщательность отделки.


Вкус формируется под давлением, которое оказывают на литературу праздные люди, причем наиболее благоприятны для его формирования те эпохи, когда светское общество оказывается достаточно рафинированным, чтобы задавать тон в литературе. Если вспомнить, что некогда одна-един-ственная нескладная метафора могла дискредитировать писателя, что академик мог потерять лицо из-за неточного словоупотребления и что благодаря шутке, произнесенной в разговоре с куртизанкой, можно было получить высокий пост, а то и, скажем, как в случае с Талейраном, аббатство, можно отчетливее представить себе, какое расстояние отделяет нас от той эпохи. Террор вкуса закончился, а с ним прекратило свое существование суеверие, называемое стилем. И сетовать на это столь же смешно, как и бесполезно. За нами — весьма солидная традиция пошлости. Искусство должно смиряться с ней, приспосабливаться к ней или же самоизолироваться, уходя в абсолютно субъективное самовыражение. Писать для всех подряд или ни для кого — таков выбор, который каждый должен сделать, следуя своей натуре. Но какое бы решение мы ни приняли, можно быть уверенными, что нам на нашем пути уже больше никогда не повстречается жупел, каковым прежде являлась стилистическая погрешность.

*

Вирус прозы, поэтический стиль, разрушает прозу и губит ее: поэтическая проза — это больная проза. К тому же она непрерывно устаревает: метафоры, любезные одному поколению, следующему поколению кажутся смехотворными. Если мы читаем, к примеру, Сент-Эвремона, Монтескье, Вольтера, Стендаля так, как если бы они были нашими современниками, то только потому, что они не грешат ни лиризмом, ни избытком образов. Поскольку проза имеет нечто общее с протоколом, прозаик должен побороть в себе первичные движения души и обезопасить себя от искушения быть искренним: все вкусовые погрешности идут от «сердца». Причем ответственность за наши излишества и перегибы несет простонародная часть нашей души: есть ли в мире что-либо более плебейское, чем чувство?

*

Сумма едва заметных ограничений, чувство меры и пропорциональности, бдительный анализ собственных способностей, сдержанность, целомудрие в выборе слов являются достоянием тех авторов, которые, не страдая манией «глубины», жертвуют какой-то частью своей выразительности в пользу определенной анемичности. Само собой разумеется, в нашем столетии таких не найти. Эпоха, когда можно было быть удивительно поверхностным, канула в Лету. Утрата изысканности и утонченности не могла не повлечь за собой вырождение стиля, который гибнет от собственной живописности и усложненности, от собственного богатства. Кто в этом виноват, да и есть ли виноватые? Может, вину следовало бы возложить на романтизм, но ведь и сам романтизм был не более чем следствием всеобщего упадка, своеобразной попыткой освободиться от изысканности. Надо сказать, что утонченный стиль XVIII столетия сумел продлить свое существование лишь ценой благоприобретенного налета шаблонности, слащавости и склероза.


*

Нация, катящаяся по наклонной плоскости, мельчает во всех отношениях. «Всякая индивидуальная или национальная деградация, — отмечает Жозеф де Местр1, — тут же и строго пропорционально отражается в деградации языка». Наши изъяны сказываются на нашем стиле; что же касается нации, то ее инстинкт, становясь все менее надежным, тянет ее к неопределенности, причем к неопределенности, одинаковой во всех сферах. Франция больше ста лет назад отказалась от своего былого идеала совершенства. То же самое произошло и с Римом: закат его могущества случился в одно время с упадком латыни, которая, оказавшись в услужении у не совместимых с ее гением доктрин и химер, стала легкой добычей вселенских соборов. Язык Тацита, деформированный и опошленный, приспособили под пустословие о Троице! Поистине у слов та же судьба, что и у империй.

В эпоху салонов французский язык приобрел сухость и прозрачность, позволившие ему стать универсальным. Но потом он стал усложняться, стал допускать вольности, в результате утратил прежнюю основательность и надежность. Наконец, полностью освободившись (в ущерб своей универсальности), он, подобно Франции, стал двигаться в направлении, противоположном его гению. Отсюда неизбежное разложение. В эпоху Вольтера каждый пытался писать, как все; однако тогда все владели французским в совершенстве. Сегодня же каждый писатель желает обладать собственным, одному ему присущим стилем, достичь индивидуальности через выражение; но приходит он к этому лишь ценой разрушения языка, ценой насилия над его правилами, ценой подрыва его структуры и утраты его великолепной монотонности. При этом никак невозможно остаться в стороне от этого процесса; всем волей-неволей приходится участвовать в нем под страхом литературной смерти. Коль скоро французский язык обнаруживает признаки упадка, будем солидарны с его судьбой, воспользуемся обнаруживающимися в нем глубинами, равно как и безудержным стремлением преодолеть целомудрие своих рамок. Что может быть нелепее сетований по поводу его золотой осени, по поводу ее последних лучей? Давайте уж лучше радоваться, что живем в эпоху, когда слова, употребленные в каком угодно смысле, освобождаются от какого бы то ни было давления на них, когда их значение не диктуется им ни необходимостью, ни наваждением. Не может быть никаких сомнений, что мы являемся свидетелями явного разложения языка. Что ждет его в будущем? Возможно, он еще будет предпринимать попытки вернуть себе былую изысканность или — что гораздо более вероятно — ему суждено стать подсобным средством на современных Вселенских соборах, которые гораздо хуже древних. Нельзя исключить и стремительную его агонию. Вне зависимости от того, разрушается он или нет, совершенно очевидно, что многие его слова теряют свою жизненную силу. А раз так, то не суждено ли гению прозы эмигрировать в иные наречия?

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.