Для того чтобы жизненный опыт стал действительно важным и перестал быть простой видимостью, не нужно ставить перед собой великие проблемы: разглагольствовать о Боге и приобрести метафизический глянец может любой, почитывая книжки, занимаясь разговорами и имея достаточно досуга. Нет ничего более банального, чем наигранное беспокойство, поскольку научиться можно всему, в том числе и беспокойству.
Однако при этом на свете существует и подлинное беспокойство, беспокойство в чистом виде. По-настоящему беспокойного человека вы узнаете по тому, как он реагирует на слова. Ощущает ли он их скудость? Вызывает ли у него их фиаско вначале муку, а затем — ликование? Если да, то вы, вне всякого сомнения, видите перед собой человека, освободившегося или находящегося в процессе освобождения. Поскольку с вещами нас связывают слова, мы не в силах отказаться от вещей, предварительно не порвав со словами. Полагающийся на них, обрети он хоть всю мудрость мира, так и останется рабом и невеждой. Зато близок к освобождению тот, кто восстает против них или отворачивается от них с неприязнью. Эта неприязнь не преподается и не передается, она созревает в сокровенных глубинах наших душ. И какой-нибудь несчастный душевнобольной, который испытал ее благодаря случайной игре своих недомоганий, находится ближе к подлинному знанию и «освобождению», нежели неспособный ощутить ее философ. Дело тут в том, что философия, отказываясь отбрасывать в сторону несущественное, по сути только им и занимается, причем находит в этом удовольствие. А раз так, то не сводятся ли все усилия к тому, чтобы помешать нам заметить никчемность как слов, так и самого мира?
Язык иронии
Как бы мы ни старались приблизиться к раю, ирония не позволяет нам этого сделать. «Все ваши мысли о счастье в незапамятном прошлом или в будущем, — говорит она, — не более чем чушь. Исцелитесь от ностальгии и перестаньте верить в детские сказки про начало и конец времен. Вечность — это всего лишь мертвая длительность, которой интересуются только дебилы. Дайте полную волю мгновению, пусть оно поглотит ваши фантазии».
А как обстоят дела с наукой? Ирония указывает нам на ее нелепость и комичность. «Зачем вредить вещам, делая из них проблемы? Ваши знания уничтожают друг друга, причем последнее по времени необязательно оказывается более правильным, чем предшествующее. Пленники уже виденного, вы имеете дело лишь со словами, поскольку ваша мысль не сцепляется с бытием».
А когда мы вздумаем восторгаться индуистским монахом, который на протяжении девяти лет медитировал, уткнувшись лицом в стену, ирония поведает нам, что после стольких мук тот обнаружил лишь то же самое небытие, с которого начал. «Посмотрите, — нашептывает она, — сколь комичны приключения духа. Отвратитесь же от них и займитесь тем, что видите. Только не старайтесь найти за ними какой-либо смысл, какую-либо тайну: ни у чего нет ни смысла, ни тайны. Остерегайтесь копаться в иллюзорном, посягая на единственную существующую реальность».
Ирония приучает нас к такому языку, компрометируя и наши метафизические дерзания, и образцы, которые нас на них подвигали. Заострив свой юмор, она вообще навеки отлучит нас от того вневременного будущего, которое называется абсолютом.
Жестокость— роскошь
Страх в нормальных дозах необходим и для действия, и для мысли, поскольку он стимулирует наши чувства и ум и поскольку без него не бывает ни смелых, ни даже трусливых поступков, не бывает вообще никаких поступков. Когда же, становясь чрезмерным, он нами овладевает и переполняет нас, то здесь происходит его превращение в пагубный принцип, в жестокость. Тот, кто трепещет перед другими, мечтает заставить трепетать других; испытывающий ужас становится в свою очередь тоже кровожадным. Взять хотя бы римских императоров. Поскольку они предчувствовали, даже чувствовали, что их убьют, они утешались, устраивая массовые убийства... Раскрытие первого заговора пробуждало в них разнузданных чудовищ. Они предавались жестокости, чтобы забыть страх.
А вот нам, простым смертным, не имеющим возможности проявлять жестокость по отношению к другим, приходится обращать нашу агрессивность, дабы освободиться от нее, против собственных плоти и духа. Когда тиран трепещет в нас самих, то ему тоже нужно действовать, чтобы освободить душу от ярости, ему нужно мстить за себя, но вымещает он свою злобу на нас самих. Того требует скромность нашего положения. Когда нас обуревают страхи, то многие из нас уподобляются Нерону, которому за неимением империи остается глумиться и издеваться лишь над собственной совестью.
Анализ улыбки
Чтобы узнать, подстерегает какого-либо человека безумие или нет, достаточно понаблюдать за его улыбкой. Например, она производит на вас впечатление, напоминающее недомогание. В этом случае смело изображайте из себя психиатра.
Не может не вызвать подозрения улыбка, не гармонизирующая с лицом, улыбка, словно пришедшая откуда-то извне, от кого-то другого. Она, в сущности, и принадлежит другому, тому сумасшедшему, который поджидает, готовится и внутренне организуется, прежде чем заявить о своем существовании.
Мимолетный свет, изливающийся на нас, улыбка длится столько, сколько нужно, не затягиваясь дольше породившего ее обстоятельства. Поскольку она не задерживается на нашем лице, ее едва замечают: она сцепляется с данной ситуацией и исчерпывается в одно мгновение. А вот подозрительная улыбка переживает вызвавшее ее событие, медлит, увековечивается, не зная, как ей исчезнуть. В начале она привлекает внимание, вызывает наш интерес, но затем начинает внушать нам тревогу, смущает нас, превращается в наваждение. Как мы ни пытаемся абстрагироваться от нее, оттолкнуть ее, она пристально смотрит на нас, а мы — на нее. Нет никакой возможности уклониться от нее, защититься от ее вкрадчивой силы. Ощущение недомогания, которое возникло у нас от нее, усиливается, углубляется, превращается в страх. А тем временем нескончаемая и как бы независимая от лица нашего собеседника улыбка расцветает, расцветает... улыбка в себе, ужасная улыбка, маска, которая может закрыть любое лицо, например наше...
Гоголь
Некоторые, правда редкие, свидетельства рисуют нам его как святого, в других, гораздо чаще, он предстает в виде призрака. Аксаков на другой день после его смерти писал: «Я не знаю, любил ли кто Гоголя. Я думаю, нет; да это и невозможно. Вот до какой степени Гоголь для меня не человек, что я, который в молодости ужасно боялся мертвецов, не мог произвести в себе этого чувства во всю последнюю ночь».
Терзаемый холодом, который никогда не отпускал его, Гоголь непрестанно повторял: «Мне холодно, холодно». Он переезжал из одной страны в другую, обращался к врачам, переходил из клиники в клинику, но от внутреннего холода не излечивает никакой климат. Любовных связей за ним не было замечено, и биографы открыто говорят о его импотенции. Нет такого физического изъяна, который приводил бы человека к большей изоляции, чем импотенция. Ведь импотент обладает внутренней силой, резко выделяющей его, делающей его недоступным и, как это ни странно, опасным: он внушает страх. Животное, утратившее свое животное состояние, человек без роду без племени, жизнь, которой изменил инстинкт, — таков импотент, излюбленная жертва духа, возвышающаяся над массой благодаря своим утратам. Можно ли себе представить крысу-импотента? Грызуны превосходно справляются со своими половыми обязанностями. А вот у людей все обстоит иначе: чем они исключительнее, тем отчетливее проявляется у них этот достопримечательный недостаток, выделяющий их среди других существ. Им позволено делать все, кроме того, что делает нас частью животного мира. Сексуальность уравнивает нас; мало того, она лишает нас таинственности... Гораздо в большей степени, чем все остальные наши потребности и дела, она ставит нас на одну доску с нашими собратьями, и чем больше мы занимаемся сексом, тем больше уподобляемся остальным лю-
дям. Именно во время акта, слывущего скотским, мы проявляем наши гражданские качества: нет ничего более публичного, чем половой акт.
Добровольное или вынужденное половое воздержание, ставя индивидуума одновременно и выше, и ниже рода человеческого, превращает его в помесь святого и идиота, которая вызывает у нас живой интерес и ошеломляет. Отсюда та двусмысленная ненависть, которую мы испытываем по отношению к монаху, как, впрочем, и к любому мужчине, отказывающемуся от женщин и не желающему быть таким, как мы. Мы ни за что не простим ему его одиночества: оно и унижает нас, и внушает отвращение; оно бросает нам вызов. Странное превосходство физических изъянов! Гоголь однажды признался, что, если бы он поддался любви, она мгновенно «испепелила бы» его. Это признание потрясает, возбуждает наше любопытство и заставляет вспомнить про «тайну» Кьеркегора, про его «занозу в плоти». Однако датский философ был натурой эротичной: разрыв своей помолвки он воспринял как поражение в любви, которое мучило его всю жизнь и наложило отпечаток даже на его теологические произведения. Может быть, тогда имеет смысл сравнить Гоголя со Свифтом, другим «сокрушенным»? Однако не надо забывать, что, хотя тому и не повезло в любви, его все же любили. Ситуация Гоголя — это ситуация Свифта, у которого не было бы ни Стеллы, ни Ванессы.
*
Люди, чья жизнь проходит перед нашими глазами в «Ревизоре» или в «Мертвых душах», по замечанию одного биографа, являются «ничем». И вот, будучи «ничем», они являются «всем».
Им не хватает «субстанции», и отсюда их универсальность. Что же такое Чичиков, Плюшкин, Собакевич, Ноздрев, Манилов, герои «Шинели» или «Носа», как не мы сами, сведенные до уровня нашей сущности? «Ничтожные люди», — говорит о них Гоголь; но при этом они обладают определенным величием, величием серости. Гоголь — это как бы Шекспир, решивший наблюдать за нашими страстишками, за нашими ничтожнейшими наваждениями, за перипетиями наших будней. Никто другой не заходил так далеко, как Гоголь, в описании повседневности. Его персонажи настолько реальны, что становятся как бы несуществующими и превращаются в символы, в которых мы узнаем себя. Они не деградируют, потому что оказались деградированными изначально. Тут нельзя не вспомнить «Бесов»; однако если герои Достоевского мчатся к своим апогеям, то герои Гоголя к своим апогеям пятятся; первые как бы откликаются на некий властный зов, а вторые прислушиваются всего лишь к собственной безмерной тривиальности.
В последний период своей жизни Гоголь мучился угрызениями совести, упрекая себя за то, что его персонажи являются воплощением порока, вульгарности, непристойности. Он задумывался над тем, как бы их наделить добродетелями, вызволить их из состояния маразма. В результате он написал вторую часть «Мертвых душ»; к счастью, он бросил ее в огонь. «Спасти» его героев оказалось невозможно. Этот его жест объясняют безумием, но на самом деле он говорит о щепетильности художника: писатель в нем победил пророка. Мы любим в нем жестокость, презрение к людям, видение обреченности мира: воспринимать эту назидательную карикатуру было бы для нас невероятно тяжким испытанием. Некоторые говорят: «Непоправимая утрата». Нет, скорее утрата благотворная!
В конце жизни Гоголя обуяла еще одна неведомая темная сила, с которой ему никак не удавалось справиться: он погружался в полное оцепенение, все реже и реже прерывавшееся всплесками энергии, которые напоминали пробуждение призрака. Исчез юмор, прежде позволявший ему справляться с «приступами тоски». Существование его стало жалким. Друзья покинули его. Он имел безрассудство опубликовать «Выбранные места из переписки с друзьями», явившееся, по его собственному признанию, «оплеухой публике, оплеухой моим друзьям, оплеухой самому себе». От него отвернулись и славянофилы, и западники. Ведь книга, реакционная и суесловная, представляла собой апологию самодержавия и крепостничества. К несчастью для писателя, он уцепился за некоего отца Матвея, глухого к искусству, ограниченного, агрессивного попа, который истязал его своими бреднями, пользуясь своим авторитетом исповедника. Письма отца Матвея Гоголь всегда носил с собой и многократно перечитывал эти беспросветно тупоумные наставления, по сравнению с которыми паскалевское «поглупейте» кажется не более чем шуткой. Когда истощается дарование писателя, оставленное ушедшим вдохновением, место может занять вздор какого-нибудь духовника. Отец Матвей повлиял на Гоголя сильнее, чем Пушкин; если тот поощрял развитие его гения, то священник постарался вытравить последние остатки этого гения... Гоголю было мало заняться проповеднической деятельностью, он захотел еще и понести наказание: фарс и кривлянье, которые обретают в его произведениях универсальный смысл, различимы и в его религиозных мучениях.
Кое-кто берется утверждать, что несчастья свои он заслужил, что ими он поплатился за свою дерзость, за то, что он исказил образ человека. А на мой взгляд, верно противоположное. Ему пришлось расплатиться за то, что он все видел правильно: в искусстве мы искупаем отнюдь не наши заблуждения, а наши «истины», то, что мы видели на самом деле. Гоголя преследовали собственные персонажи. По его признанию, он всегда носил в себе и Хлестаковых, и Чичиковых. Его угнетала их несостоятельность. Никого из них он не спас, поскольку, будучи художником, просто не мог этого сделать. Когда же он утратил свою гениальность, то пожелал обрести спасение для себя. Но ему помешали его герои. Так, вопреки собственной воле, ему пришлось сохранить верность их пустоте.
Скука, которую мы видим в произведениях Гоголя, — это не скука Филиппа Орлеанского, о котором Сен-Симон писал, что тот «родился скучающим», и не скука Бодлера или Екклесиаста, ни даже душевная праздность Дьявола, если бы того угораздило жить в мире, где бы не было зла, а скука человека, обращающего молитвы против самого себя. На этой стадии скука обретает своеобразное мистическое достоинство. «Любое абсолютное ощущение религиозно», — писал Новалис. Со временем скука у Гоголя заменила собой веру и стала его абсолютным ощущением, то есть религией.
Словесная демиургия
Если бы у меня спросили, кому я больше всего завидую, я бы без колебаний ответил: тому, кто, пребывая среди слов, общается с ними наивно, на уровне рефлекторного согласия, не делая из них проблемы и не уподобляя
их знакам, так, как если бы они соответствовали самой реальности или же были бы распыленным в повседневности абсолютом. Зато у меня нет ни малейших оснований завидовать тому, кто видит их насквозь, проникает вглубь, зрит их поднаготную, то есть — ничто. Он полностью утрачивает непроизвольный контакт с реальностью; изолированный от своих средств общения, загнанный в тупик опасной независимости, он доходит до такого глубокого понимания самого себя, что ему остается лишь ужасаться. Слова бегут от него, и, не имея возможности угнаться за ними, он с ностальгической ненавистью преследует их, произнося не иначе как с ухмылкой или со вздохом. Утратив контакт с ними, он все же не может без них обойтись и как раз в моменты наибольшего от них удаления все судорожнее за них цепляется.
*
Чувство неудобства, которое вызывает у нас язык, не очень многим отличается от аналогичного ощущения, внушаемого реальностью: пустота, обнаруживаемая в глубине слов, похожа на вакуум, наблюдаемый в сущности вещей, — два типа восприятия, два типа опыта, для которых характерна разобщенность между предметами и символами, между действительностью и знаками. В поэзии такая разобщенность выглядит как разрыв. Вырываясь с помощью инстинкта из системы общепринятых способов обозначения, из мира устойчивой преемственности и доставшихся в наследство слов, поэт в поисках иного порядка бросает вызов несостоятельности очевидных вещей, оптике, как таковой. Он занимается словесной демиургией.
*
Представим себе мир, в котором Истина, наконец-то открытая, была бы навязана всем и, торжествуя, сокрушала бы очарование приблизительного и возможного. Поэзия там была бы немыслимой. Поскольку же, к счастью для нее, наши истины почти не отличаются от фантазий, у нее нет перед ними никаких обязательств, и она вольна создавать свою собственную вселенную, столь же истинную и столь же ложную, как и наша. Но не такую протяженную, не такую могущественную... Численный перевес на нашей стороне: имя нам — легион, и наши условности обладают такой силой, которую может придать только статистика. К этим преимуществам добавляется еще одно, причем немалое: сохранение монополии на употребление слов. Количественное превосходство нашей лжи таково, что мы всегда будем брать верх над поэтами, и потому спор между ортодоксией дискурса и ересью стиха не завершится никогда.
*
Стоит только поддаться искушению скептицизма, как тут же раздражение по отношению к утилитарному языку смягчается и в конечном счете трансформируется в согласие: от непротивления до принятия всего один шаг. Поскольку в вещах субстанции не больше, чем в словах, мы приноравливаемся к зыбкости как тех, так и других и, то ли окончательно созрев, то ли утомившись, перестаем вмешиваться в жизнь Слова: зачем думать о каком-то дополнительном смысле в нем, зачем насиловать его или обновлять, коль скоро мы обнаружили его пустоту. Скептицизм — это нависшая над слова-
ми улыбка... Взвесив их одно за другим, мы перестаем о них думать. А если после всего этого мы продолжаем приносить жертвы «стилю», то повинны в том лишь наша праздность либо наше стремление пустить пыль в глаза.
А вот поэт придерживается иного мнения: принимая язык всерьез, он кроит его сообразно своим собственным потребностям. Все его странности проистекают из его нетерпимости к словам как таковым. Не желая смириться с их банальностью и изношенностью, он волей судьбы страдает из-за них и ради них. Тем не менее это именно с их помощью он пытается спастись сам, именно от их обновления он ждет себе спасения. Как бы ни гримасничало его видение окружающего мира, он никогда не бывает настоящим отрицателем. Стремление влить в слова свежую кровь, жажда привнести в них новую жизнь предполагают фанатизм и умопомрачение: любая словесная демиургия развивается за счет трезвости... Но при этом сочинять стихи — значит быть сообщником и яростным почитателем Слова. Стало быть, поэт не нигилист, а лженигилист.
От поэзии не следует требовать ответа на наши вопросы и не следует ждать какого-либо откровения. Ее «тайны» вполне заурядны. Так почему же мы обращаемся к ней? Почему в некоторые моменты нашей жизни мы просто вынуждены к ней обращаться?
Когда, одинокие посреди слов, мы уже оказываемся не в состоянии заставить их хоть чуточку вибрировать, когда они кажутся нам такими высохшими и деградировавшими, как мы сами, когда молчание духа становится более весомым, чем молчание предметов, мы опускаемся столь низко, что нас начинает одолевать ужас перед нашей нечеловечностью. Утратившие все точки опоры, потерявшие веру в очевидность, мы внезапно испытываем приступ такого отвращения к языку, что бываем готовы вообще замолчать, и в этот момент, когда голова идет кругом, когда оказываемся полностью дезориентированными и сомневаемся во всем, утешить нас может только поэзия. Вот почему она представляет собой абсолют наших часов отрицания, правда не всех, а лишь тех, которые связаны с нашими ощущениями дисгармонии в мире слов. Коль скоро поэт является монстром, ищущим спасения через слово и пытающимся побороть вакуум мироздания с помощью символа этого вакуума (ибо что такое слово, как не символ вакуума?), то почему бы нам не последовать за ним в этой его исключительной иллюзии? Он становится нашим прибежищем всякий раз, как мы оставляем фикции обыденного языка ради иных фикций, если и не претендующих на точность, то хотя бы необычайных. Не кажется ли нам тогда, что любая иная ирреальность предпочтительнее нашей ирреальности и что в одном стихе больше субстанции, чем во всех словах, опошленных нашими разговорами и нашими молитвами? Должна ли быть поэзия доступной или герметичной, действенной или самодостаточной — это вопрос второстепенный. Какая разница, является она упражнением или откровением. Нам от нее надо лишь, чтобы она освободила нас от гнета, от мук горения. И если это ей удается, она на мгновение спасает нас.
*
В силу разных причин от языка получают прок лишь люди заурядные и поэты: можно выиграть, засыпая над словами или воюя с ними, а вот копаться в них, обнаруживая таящуюся в их недрах ложь, рискованно. Тот, кто
хлопочет над ними, анализируя их, часто протирает их до дыр, превращает в тени. В наказание он разделяет их участь. Возьмите любое слово, повторите его несколько раз и после этого посмотрите на него внимательно: оно исчезнет, а следовательно, исчезнет что-то и в вас тоже. Потом возьмите другие и продолжите эту операцию. С каждым шагом вы будете все больше и больше приближаться к апогею вашей бесплодности, к полной противоположности словесной демиургии.
*
Человек теряет доверие к словам и начинает покушаться на их устойчивость лишь тогда, когда заносит одну ногу над бездной. Их несостоятельность проистекает из нашей несостоятельности. Не образуя больше единого целого с нашим духом, они ведут себя так, словно мы никогда ими не пользовались. А существуют ли они? Мы отдаем себе отчет в их существовании, не ощущая его. Как одиноко бывает нам, когда они нас покидают и когда мы покидаем их! Теперь мы свободны, это верно, но мы сожалеем, что их деспотизм кончился. Еще недавно они были вот тут, вместе с предметами, а теперь готовятся исчезнуть, готовятся последовать за предметами и чахнут у нас на глазах. Все уменьшается, все уходит неизвестно куда. Куда бежать, как ускользнуть от исчезновения? Материя съеживается, утрачивает свои измерения, пропадает неведомо куда... А тем временем наш страх расширяется и, занимая место материи, начинает казаться нам самим мирозданием.
В поисках нечеловека
Из трусости мы заменяем чувство нашего ничтожества чувством ничтожества вообще. Дело в том, что всеобщее ничтожество нас очень мало волнует: зачастую мы видим в нем некое обещание, некое неполное отсутствие, некий открывающийся тупик.
Я уже давно пытаюсь найти человека, которому было бы все известно и о себе, и о другом, своеобразного мудреца-демона, наделенного божественным ясновидением. Всякий раз, когда мне казалось, что я обнаружил его, меня ждало разочарование: всякий новый избранник обязательно имел какой-нибудь недостаток, какую-нибудь неясность, какой-нибудь закоулок легкомыслия или слабости, которые низводили его до уровня простого смертного. Я подмечал у объектов моих поисков следы желания, надежды, какие-нибудь капельки сожаления. Цинизм их явно оказывался неполным. Какое разочарование! Я вновь и вновь возобновлял свои поиски, но мои временные кумиры то и дело обнаруживали свою несостоятельность: человек в них пробивался то из-под маски, то из-под макияжа, то еще каким-нибудь образом. В конце концов я постиг деспотизм Человеческой породы и перестал грезить о нечеловеке, о монстре, который был бы тотально проникнут сознанием собственной ничтожности. Мысль о такой особи была с моей стороны безумием: ее не могло существовать, так как абсолютная ясность сознания не совместима с нашей физиологической сущностью.
Ненавидеть себя
Себялюбие — штука нехитрая, коренящаяся в инстинкте самосохранения, и оно было бы доступно даже животным, если бы в тех присутствовала хоть малая толика извращенности. А вот ненависть к себе — вещь более сложная, и преуспел в ней только человек. Став причиной его изгнания из рая, она затем сильно поспособствовала тому, чтобы увеличить разрыв, отделяющий его от мира, чтобы держать его начеку в заполненные пустотой промежутки между мгновениями. Из такой ненависти как раз и возникает сознание, и, значит, именно в ней нужно искать отправную точку, с которой начинался феномен человека. Я ненавижу себя, следовательно, я есмь человек; моя ненависть абсолютна, следовательно, я человек во всех отношениях. Быть сознательным — значит быть отделенным от самого себя, значит ненавидеть себя. Эта ненависть поднимается от наших корней, направляя наши соки к Древу Познания.
Так человек оказался вне мира отдаленным от самого себя. Его контакт с жизнью настолько поверхностен, что в число живых существ его можно включать лишь с некоторой натяжкой; то же самое можно сказать и о его контакте со смертью. Не сумев определить свое местоположение между жизнью и смертью, он сразу начал выдавать себя не за того, кем был, а был он существом посторонним, лжеживым, лжесмертным, самозванцем. В проекте сотворения мира сознание, эта непричастность к тому, чем мы являемся, эта способность ни с чем не совпадать, не было предусмотрено. Человек о том знает, но у него не хватает мужества ни принять сознание до конца и от него погибнуть, ни отречься от него и спастись. Чуждый собственной природе, одинокий в отношении самого себя, оторванный и от сего мира, и от иного, он не принадлежит ни к какой реальности. Да и о какой принадлежности может идти речь, если он реален лишь наполовину? Одним словом, существо без существования...
Каждый шаг, который он делает в сторону духа, равносилен проступку по отношению к жизни. Если он хочет вновь породниться с вещами, то ему нужно положить конец безрассудным выходкам сознания. Но от состояния безмыслия (в котором его ощущение вины исчезло бы) он отделен той самой ненавистью к себе, от которой он не может и не желает освободиться. Выйдя из рядов существ, покинув торные дороги спасения, он без устали пытается изобретать что-нибудь новое, дабы поддержать свою репутацию заслуживающего внимания животного.
Коль скоро этот преходящий феномен, сознание, появился, человеку следует довести его до точки взрыва и вместе с ним разлететься на мелкие кусочки. Разрушив себя, он возвысится до собственной сущности и выполнит свою миссию — стать врагом самому себе. Раз уж жизнь извратила материю, то человеку под силу извратить жизнь. Повторит ли его опыт кто-нибудь еще? Похоже, что у него нет будущего: судя по всему, это последняя фантазия, которую позволила себе природа.
Значение маски
Как далеко ни продвинулась наша мысль и как ни свободна она сейчас от наших непосредственных интересов, она все же не отваживается называть некоторые вещи своими именами. Если, скажем, мы испытываем перед
чем-то страх, она этот страх старается смягчить, щадя нас и льстя нам. Так, когда в череде испытаний нам открывается «рок», она хочет убедить нас, что это некий предел, некая реальность, по ту сторону которой любые поиски бессмысленны. Но является ли рок и в самом деле таким пределом и такой реальностью, какой его считает наша мысль? Мы в этом очень сомневаемся, и навязчивость, проявляемая ею в стремлении нас убедить, кажется нам подозрительной. Мы догадываемся, что он не может быть конечной инстанцией и что с его помощью проявляет себя какая-то иная, высшая сила. К каким бы уловкам ни прибегала наша мысль, какие бы она ни предпринимала усилия, чтобы утаить от нас эту силу, мы в конечном счете все же распознаем ее и даже бываем в состоянии назвать ее по имени. А то, что казалось самой реальностью, теперь становится просто лицом. Лицом? Даже и не лицом, а личиной, обыкновенной видимостью, которой пользуется эта сила, стремящаяся нас истребить, не задевая нас.
«Рок» — это всего лишь маска, как и все остальное, что не является смертью.