Не принимайте за побежденного того, кому жалко самого себя: у него еще достаточно энергии, чтобы защититься от угрожающих ему опасностей. Пусть же он сетует! Так он маскирует свою жизненную силу. Он самоутверждается как может, и за его слезами зачастую скрываются агрессивные намерения.
Не принимайте также за знаки слабости ни его лиризм, ни его цинизм: и лиризм, и цинизм проистекают из скрытой силы, из способности как к экспансии, так и неповиновению. Он пользуется то первым, то вторым, смотря по обстоятельствам: он прекрасно вооружен. К тому же он вполне отдает себе отчет, насколько приятно существование, лишенное цели, существование, осознающее свой тупиковый характер и гордо шествующее к своему поражению. Так предоставьте ему жить в свое удовольствие! А взамен обратите внимание на того, кто уже не может жалеть себя, кто отворачивается от своих невзгод, отказывает им в праве влиять на его характер и на его голос. Утратив повод жаловаться и насмехаться, он перестает общаться и со своей жизнью, которую отныне воспринимает просто как объект. Даже его несчастья теперь проходят мимо его «я», и даже если он их фиксирует, то лишь для того, чтобы перевести их в низший разряд, сделав их вещами, оставив их материи. Никто, в том числе и он сам, не знает, на что он еще будет реагировать. Мудрецы в недоумении отворачиваются от него... но, может, он пробудил бы жалость или вызвал зависть у сумасшедших, если бы те заметили, что он, не потеряв рассудка, пошел дальше их.
Сладость бездны
Когда верующий преисполнен нетерпимости к любым попыткам остановить процесс познания, когда он испытывает отвращение к определенности, то думает лишь о том, чтобы наказать себя за то, что поддался чарам
спасения. Потому он и изобретает понятие «греха» или обращается к собственным «сумеркам», которые, будучи слишком действенными, чтобы считаться попросту выдуманными, овладевают его верой, потрясают ее и, становясь Светом, наносят ей поражение.
Я не могу удержаться от чтения религиозных мыслителей, не могу лишить себя удовольствия понежиться в их растерянности или просто полюбоваться ею. Когда я читаю Паскаля, то постоянно восхищаюсь тем, до какой же все-таки степени он наш. Романтики только разжижали паскалевские темы: Сенанкур1 — это Паскаль многословный, Шатобриан — Паскаль напыщенный. В современной психологии почти нет таких мотивов, которых Паскаль не коснулся или которые он не предвосхитил. Мало того. Наполнив религию сомнениями, уподобив ее намеренному ступору, он реабилитировал ее в глазах неверующих. Честолюбивый, раздираемый противоречиями, на свой лад бестактный, этот хроникер неба и ада, должно быть, завидовал святым и досадовал на то, что не равен им и может противопоставить их цельности лишь свою истерзанную сомнениями веру. Однако то были благостные сомнения, ибо без них все его наследие свелось бы к каким-нибудь пошловатым «Цветочкам», как у Франциска Ассизского2, или к какому-нибудь навевающему сон «Руководству к благочестивой жизни».
Скука, занимавшая его мысли, пожалуй, даже больше, чем благодать, — это сама наша субстанция, «яд» нашего духа, первопринцип, гнездящийся «во глубине сердца». Можно ли назвать эту скуку наигранной? Это было бы в высшей степени ошибочно: мы можем играть в милосердие и благочестие, молиться с целью убедить самих себя (он, собственно, так и поступал), складывать ладони и принимать подобающую обстоятельствам позу (он как раз это и рекомендовал), но ни одна религиозная практика, ни одна религиозная традиция или методика не настраивает на скуку. Ни одно учение не призывает скучать, ни одно верование не занимается ею, дабы отпускать ее, подобно греху. Это чувство сопряжено с обреченностью. Паскаль отвечал на приступы скуки, потому что находил ее в себе, возможно любя ее «яд». Она неотступно маячила у него перед глазами, так же, впрочем, как и «слава», о которой он говорил с таким знанием дела, что как-то даже не верится, будто она была для него не более чем предлогом для изобличения нашей суетности. Он описывает нашу потребность в ней, анализируя ее во всех подробностях, с подозрительной симптоматичной тщательностью. Оно и неудивительно: разговорами о скуке нередко прикрывают жажду славы.
Неоднозначный, как и все моралисты, стремящийся привязать нас к нашим мукам и ранам, он научил нас ненавидеть самих себя, научил нас наслаждаться отвращением к самим себе. Так что ответственность за гноящиеся язвы на нашей совести, за наш чумной экстаз, за наше фанатичное любование собственным гниением лежит всецело на нем.
Бесплотный и одновременно чувственный, он буквально трепещет от удовольствия, взирая на нашу незначительность. Он упивается нашим ничтожеством. Дрожа при виде всего, что нас уничтожает, восторгаясь контрастом между бесконечно большим и исчезающе малым, он со знанием дела смакует наше гниение. Кто, как не он, возвел в ранг искусства умение извлекать наслаждение из наших несчастий?
Сладость ненависти к самому себе: сладость бездны! Так не будем же жалеть того, кто ощущал такую бездну рядом с собой. Он, надо полагать, черпал в ней наслаждение, а ужас симулировал для того, чтобы не потерять престиж. Когда речь заходит об их сладострастии, то даже самые величайшие умы начинают лгать, а ведь разглядывание бездны — одна из разновидностей сладострастия. Чтобы признать это безо всякого стыда, потребовалось бесстыдство двадцатого века и то любопытство, которое каждый из нас испытывает по отношению к собственным секретам. Копание в «глубинах собственного сердца», как и следовало ожидать, привело нас к открытию Бессознательного, новейшего варианта паскалевских «сумерек».