Были времена, когда женщины принимали постриг ради того, чтобы скрыть от мира самих себя: свое старение, появление морщин, постепенное уменьшение привлекательности... а мужчины, утомившись от славы и роскоши, покидали Двор, чтобы пойти по стезе набожности... Мода обращаться к религии из деликатности ушла в прошлое вместе с эпохой Людовика XIV: тени Паскаля и его сестры Жаклин2 осеняли своим незримым престижем даже самого ничтожного из придворных, даже самую пустейшую из красоток. Но Пор-Рояль разрушили, и вместе с монастырем разрушили место, больше чем что-либо другое подходившее для уединенной меланхолии. В монастырях больше нет места кокетству: где же нам еще найти обстановку одновременно и угрюмую, и пышную, дабы хоть как-то усладить наше
вырождение. Такой эпикуреец, как Сент-Эвремон1, вообразил нечто в этом роде, столь же вялое и расслабленное, как и его умение жить. Но в ту пору еще надо было считаться с Богом, приспосабливать Его к неверию, включать Его в одиночество. Сделка очень приятная, но безвозвратно канувшая в прошлое! Нам же нужны монастыри, напоминающие своей пустотой и запущенностью наши души, чтобы сгинуть там без помощи небес и в чистоте отсутствующих идеалов... Нам нужны монастыри под стать утратившим иллюзии ангелам, которые и в падении, благодаря победе над иллюзиями, остались бы непорочными. И еще хотелось бы надеяться, что настанет мода уединяться в вечности без веры, принимать постриг в небытие, вступать в Орден, лишенный таинств, где ни один «брат» не стал бы говорить о своем Боге и относился бы к собственному спасению, как и к спасению других, с презрением. То был бы Орден невозможного спасения...
В честь безумия
Better I were distract:
So should my thonghts be sever'd from my grief*.
Восклицание, вырвавшееся у Глостера, увидевшего, как далеко зашло безумие короля Лира... Чтобы обособиться от наших горестей, мы прибегаем как к самому последнему средству — к бреду; когда у нас мутится разум, мы больше не видим наших печалей: мы заговариваемся, попадая в целебный мрак, в пространство, параллельное нашей боли и грусти. Когда мы начинаем ненавидеть эту чесотку под названием «жизнь» и устаем от зуда ее продолжительности, уверенность безумца посреди невзгод превращается для нас в соблазн и пример: да избавит нас милосердная судьба от рассудка! Пока интеллект проявляет внимание к движениям сердца и не отвыкает от них, выхода нет! Я жажду погрузиться в ночь идиота, в его минеральные страдания, в радость стенаний, воспринимаемых отстраненно, словно это стенания другого человека; я вздыхаю по такой голгофе, где бы я был чужд сам себе, где даже собственные крики воспринимаются так, словно они доносятся откуда-то со стороны, вздыхаю по аду безымянности, где пляшут и зубоскалят, разрушая самих себя. Жить и умереть в третьем лице, уйти в изгнание в собственное «я», оторваться от собственного имени, навсегда отделиться от того, кем я был... достичь, наконец, мудрости в слабоумии, поскольку жизнь делается сносной лишь такой ценой...
Мои герои
Пока мы молоды, мы ищем себе героев: у меня были свои: Генрих фон Клейст2, Каролина фон Гюндероде, Жерар де Нерваль, Отто Вейнигер...3 Восторгаясь их самоубийствами, я был уверен, что только они достигли пос-
*Сойти бы лучше мне с ума, Чтоб мысли отделить от горестей моих (англ.).
леднего рубежа, что в смерти они обрели справедливое завершение своей несчастной или же счастливой любви, показали силу своего надломленного духа, подведя итог своим философским судорогам. Человек, переживший свою страсть, казался мне презренным и гнусным. Иными словами, человечество в моих глазах было чем-то неприемлемым. Я обнаружил у людей столь ничтожно малую толику возвышенной решимости и столь большую снисходительность к собственному старению, что, отвернувшись от них, я принял решение покончить с собой до того, как мне исполнится тридцать лет. Но годы шли, и я терял свою юношескую гордыню: каждый день, подобно уроку смирения, напоминал мне, что я еще жив, что продолжаю общаться с прогнившими от жизни людьми, я предаю свои грезы. Измотанный ожиданием смерти, я считал себя обязанным уничижать плоть, когда утренняя заря сменяла ночь любви, и почитал непростительной пошлостью малейшее воспоминание об отзвучавших стонах. А иногда спрашивал себя, как еще оскорбить присутствием этой плоти длительность жизни, когда охватываешь все в растяжении времени, возносящем гордыню на небесный престол? В таких случаях я думал, что единственный поступок, на который человек может решиться без стыда, — это лишить себя жизни и что у него нет права слабеть в череде дней и инерции горя. «Нет избранных, — повторял я себе, — кроме тех, кто предает себя смерти». Даже теперь я больше уважаю повесившегося консьержа, чем живого поэта. Человек — это тот, кто получил отсрочку от самоубийства: вот в чем состоит его единственная слава и единственное ему извинение. Но он не осознает этого и клеймит как трусость отвагу тех, кто дерзнул возвыситься над собой посредством смерти. Мы связаны друг с другом молчаливым договором добрести до последнего дыхания. Однако этот договор, укрепляющий нашу солидарность, компрометирует нас: весь род человеческий несет на себе печать бесчестья. Нет спасения, помимо самоубийства. И как странно, что смерть, хотя она и существует испокон веков, не стала неотъемлемой частью наших нравов: единственная реальность, она не смогла войти в моду. Так что пока мы живем, мы все отстаем от времени...
Нищиедухом
Обратите внимание на то, как человек произносит слово «истина», — с модуляцией уверенности или осторожности в голосе, с выражением веры или сомнения, — и вы получите представление о характере его мнений и свойствах его духа. Нет слова более пустого; тем не менее люди сотворили себе из него кумира и превратили бессмыслицу одновременно и в критерий, и в цель мысли. Это суеверие, оправдывающее пошляков и позорящее философов, появилось благодаря уступкам надежде, сделанным логикой. Вам повторяют: истина недоступна, и все же следует искать ее, стремиться к ней, не жалея сил. Оговорка, которая сближает вас с теми, кто утверждает, будто они обрели истину: важно верить, что она возможна. Обладать ею или же стремиться заполучить ее — это два действия, уходящих корнями в одну и ту же позицию. Словесная эквилибристика здесь только все запутывает. Нищим духом я называю всякого, кто говорит об Истине убежденно; у него всегда есть в запасе заглавные буквы, и он ими пользуется наивно, без мо-
шенничества и презрения. Что же касается философа, то его обличают малейшие уступки такому идолопоклонству: гражданин торжествует в нем над отшельником. Если из мысли возникает надежда, то это печалит или вызывает улыбку... Неприлично вкладывать слишком много души в высокие слова: всякий энтузиазм в познании есть ребячество... И настала пора для философа подвергнуть Истину опале и отказаться от каких бы то ни было заглавных букв.
Нищета: допинг длядуха
Чтобы держать дух в состоянии бодрствования, существуют не только кофе, недуги, бессонница и одержимость смертью. Нищета способствует этому в не меньшей, если не в большей степени: страх перед завтрашним днем в такой же мере, как и страх перед вечностью, денежные неприятности в такой же степени, как и метафизический ужас, не позволяют успокоиться и забыться. Все наши унижения происходят оттого, что мы не можем решиться на голодную смерть. За эту трусость мы расплачиваемся дорогой ценой. Жить среди людей, не имея призвания к попрошайничеству! Унижаться перед этими хорошо одетыми, удачливыми, самонадеянными мартышками! Отдаваться на милость этих карикатур, недостойных даже презрения! Ходатайствовать о чем бы то ни было настолько стыдно, что хочется уничтожить эту планету со всеми ее иерархиями и соответствующими им видами деградации. Общество — это не зло, а просто катастрофа: какое идиотское чудо, что в нем можно жить! Когда за ним наблюдаешь то с яростью, то с безразличием, кажется необъяснимым тот факт, что никто до сих пор не снес его здания, никто из отчаявшихся достойных и благих умов не предпринял усилий, чтобы срыть его до основания и стереть с лица земли его следы.
Между выпрашиванием мелочи в городе и ожиданием ответа от безмолвной вселенной сходство очевидно. Скупость властвует и над сердцами, и над материей. На кой черт нам нужна эта скаредная жизнь! Она копит золотые монеты и таинства, а биржи столь же недоступны, как и глубины Неведомого. Но как знать? А вдруг в один прекрасный день это Неведомое раскроет свои секреты и выставит напоказ свои сокровища? Но никогда богатые, пока будет течь кровь в их жилах, не откопают своих кладов... Они признаются вам в своем позоре, в своих пороках и преступлениях, но будут продолжать лгать относительно своего состояния; они сделают вам столько признаний, что их жизнь будет у вас в руках, но ни за что не поделятся с вами своим последним секретом, секретом своих денег...
Нищета — это не переходное состояние, она соответствует уверенности в том, что в любом случае вы останетесь неимущим, что вы родились за пределами круговорота богатств, что вы должны бороться даже за то, чтобы дышать, что вам нужно отвоевывать для себя все, вплоть до воздуха, вплоть до надежды, вплоть до привилегии на сон, что даже если общество исчезнет, природа от этого не станет ни менее немилосердной, ни менее извращенной. В творении полностью отсутствует какое-либо отцовское начало: повсюду одни зарытые сокровища и Гарпагон-демиург, Всевышний скряга, любящий все припрятывать. Это он привил вам ужас перед завтрашним днем, поэтому не нужно удивляться тому, что и религия стала формой этого ужаса.
Для обездоленных нищета — это нечто вроде допинга, который они приняли раз и навсегда, не имея возможности избавиться от его воздействия; или нечто вроде изначального знания, позволяющего человеку увидеть ад раньше, чем он видел жизнь...