Все с ним соглашается, питает и укрепляет его; им, мудрым и неумолимым, завершаются события, чувства и мысли. Нет таких мгновений, которые не освящали бы его, нет таких порывов, которые бы не подчеркивали
его, таких размышлений, которые бы не подтверждали его. Божество, власти которого нет границ, оно более могущественно, чем рок, который ему служит и прославляет его. Оно является соединительным звеном между жизнью и смертью, которое сопрягает их, уравнивает их и питается ими. По сравнению с его аргументами и доказательствами науки кажутся нагромождением причуд. Ничто не в силах охладить пыл его брезгливости: какая истина из тех, что расцветают, когда приходит весна аксиом, осмелится бросить вызов его мечтательному догматизму, его горделивому безумию? Ни жар юности, ни даже душевное расстройство не могут устоять перед его категоричностью, а о его победах в унисон возвещают и мудрость, и слабоумие. Перед его беспредельной властью, перед его неограниченным самодержавием сгибаются наши колени. Все начинается с незнания его, все заканчивается подчинением ему. Нет поступка, который не был бы направлен прочь от него и который не возвращался бы к нему. Последнее слово в земной жизни — только оно не разочаровывает...
Тайна моралистов
Когда вселенную переполняет печаль, подстегнуть ум можно лишь с помощью радости, необыкновенной, редкостной и головокружительной радости. И когда исчезает всякая надежда, именно в этот момент мы попадаем под обаяние надежды: Жизнь — подарок, преподнесенный одержимыми живым смертью... Поскольку направленность наших мыслей не совпадает с порывами наших сердец, мы тайно вынашиваем влечение ко всему, что топчем. Кто-то, например, обращает внимание на скрежет мировой машины; значит, он слишком долго грезил о Небесных отзвуках. Так и не услышав их, он слушает теперь только лязг и скрежет. Горькие речи — знак уязвленной чувствительности, израненной изысканности. Яд Ларошфуко1 или Шам-фора2 — это их реванш за то, что мир оказался скроенным по меркам скотов. Всякая горечь скрывает в себе месть и переводится на язык системы: пессимизм — это жестокость побежденных, не простивших жизни того, что она обманула их ожидания.
Веселость, наносящая смертельные удары... шутливость, прячущая под улыбкой кинжал... Я думаю о некоторых сарказмах Вольтера3, о некоторых репликах Ривароля4, о хлестких остротах г-жи Деффан, об агрессивном салонном легкомыслии, о внешне элегантных, но колких насмешках, об остроумии, которое, развлекая, убивает, о язвительности, скрытой под избыточной вежливостью... И думаю об идеальном моралисте — гибриде лирика и циника — экзальтированном и холодном, пространном и резком, одинаково близком и «Прогулкам одинокого мечтателя», и «Опасным связям», сочетающем в себе Вовенарга5 с маркизом де Садом6, такт с адом... О человеке, на себе наблюдающем нравы, отчего ему нет нужды черпать фактический материал еще откуда-нибудь, так как малейшее самонаблюдение открывает перед ним противоречия жизни, все аспекты которой он в состоянии изучить настолько хорошо, что та, устыдившись, что делает вместе с ним одну и ту же работу, провалилась бы сквозь землю...
Любое внимание влечет за собой акт уничтожения — таков рок наблюдательности со всеми вытекающими отсюда неудобствами для наблюдателя — от моралиста эпохи классицизма до Пруста1. Под пристальным взглядом разлагается все: страсти, неколебимая преданность, пыл молодости и прочие экстравагантности присущи простакам, верным другим и самим себе. А вот капля проницательности берет в осаду, живо выводит на чистую воду притворные чувства, превращая влюбленного в Адольфа, а неудовлетворенного — в Рене. Тот, кто любит, не подвергает любовь анализу; тот, кто действует, не размышляет над своими действиями. Если я изучаю своего «ближнего», это означает, что он перестал быть таковым; я же, изучая себя, перестаю быть «собой», а становлюсь объектом, как все другие объекты. Верующий, начинающий взвешивать собственную веру, в конце концов бросает на весы и Бога и сохраняет свою веру только потому, что боится ее потерять. Моралист же, будучи антиподом человека наивного, существа цельного и подлинного, изнемогает от сопоставлений себя с остальными людьми: насмешник, микрокосм задних мыслей, он не принимает тех уловок, которыми люди бессознательно пользуются и включают в собственные характеры для того, чтобы выжить. Все кажется ему условностью: он обличает мотивы чувств и поступков, разоблачает ложные ценности цивилизации, обличает, страдая, потому что они поддерживают жизнь, мало того, сами являются жизнью, в то время как он, созерцая их, блуждает в поисках несуществующей «природы», которая, даже если бы она и существовала, была бы ему столь же чужда, как и все ложные ценности, которые к ней добавили. Разложение любого сложного психологического феномена на элементы, его объяснение и «препарирование» — операция, чреватая более пагубными последствиями для хирурга, чем для жертвы. Выявляя окольные пути чувств, мы упраздняем сами чувства, делаем невозможными наши собственные душевные порывы; когда анализируем походку других людей, то не они сбиваются с ноги... Все, в чем мы не принимаем участия, кажется нам неразумным; однако тот, кто движется, не может перестать продвигаться вперед, тогда как наблюдатель, с какой бы стороны он к ним ни поворачивался, фиксирует их бесполезный триумф лишь затем, чтобы оправдать собственное поражение. Вот почему жизнь бывает только там, где нет внимания к жизни.