Индивид, чьи свойства определяются тем, что он прекрасный экземпляр своего вида, совершенная его модель, чье существование сливается с жизненным предназначением, не имеет ничего общего с духом. Идеальное мужское начало, являющееся препятствием для восприятия нюансов, предполагает нечувствительность по отношению к сверхъестественной повседневности, из которой произрастает искусство. Чем больше в человеке естественного, тем меньше он художник. Гомогенной, недифференцированной, непрозрачной силе люди поклонялись в эпоху легенд и мифологических фантазий. Однако, когда греки пристрастились к умозрительным построениям, культ гигантов сменился у них культом анемичных юношей-эфебов; да и сами герои, в эпоху Гомера величественные простофили, благодаря трагедии превратились в носителей страданий и сомнений, не совместимых с их грубой природой.
Внутреннее богатство возникает тогда, когда конфликтам не дают вырваться за пределы сознания, в то время как уделом уверенной в себе жизненной силы является борьба с внешним противником, борьба с неким посторонним объектом. В самце, ослабленном определенной долей женственнос-
ти, сталкиваются две тенденции: с помощью того, что есть в нем пассивного, он постигает целый мир поражений, а вот с помощью властной стороны своей натуры он претворяет имеющуюся у него волю в закон. Пока его инстинкты остаются ненарушенными, он интересен только как представитель биологического вида, но стоит в них вкрасться какой-нибудь тайной неудовлетворенности, как он становится завоевателем. Дух его оправдывает, объясняет, извиняет и, ставя его в ряд патетических дураков, оставляет в ведении Истории — науки, занимающейся исследованием глупости в ее становлении...
Тот, чье существование не представляет собой недуга, недуга сильного и одновременно неопределенного, никогда не окажется в гуще проблем, никогда не познает их опасностей. Условия, благоприятствующие поискам истины и самовыражения, располагаются на полпути между мужчиной и женщиной: именно лакуны «мужественности» являются местопребыванием духа... Если чистая самка, которую не заподозришь ни в сексуальной, ни в психической аномалии, с точки зрения внутреннего содержания более пуста, чем животное, то самец без изъяна как нельзя лучше подходит под определение «кретин». Задержите свой взгляд на любом человеке, привлекшем ваше внимание или разбудившем ваши эмоции: в механизме его личности непременно обнаружится какая-нибудь пустяковая деталь, поврежденная ему на пользу. Мы по праву презираем тех, кто не извлек выгоду из собственных недостатков, кто не воспользовался собственными изъянами и не обогатился своими потерями, как презираем всякого страдающего оттого, что он является человеком, или попросту не страдающего оттого, что он существует. Потому невозможно, наверное, придумать более серьезного оскорбления для человека, чем назвав его «счастливым», равно как нельзя польстить ему лучше, чем подметив у него «налет печали»... Ведь веселость не сочетается со значительными поступками и никто, кроме дураков, не смеется наедине с собой.
«Внутренняя жизнь» — удел тонких умов, этаких трепещущих недоносков, подверженных эпилепсиям без конвульсий и пены изо рта. Биологически цельный человек остерегается «глубины», неспособен на глубокие переживания и относится к этой самой глубине как к подозрительному измерению, мешающему спонтанности поступков. И тут он не ошибается: вместе с копанием в себе начинается драма индивида — его слава и закат. Отгораживаясь от безымянного потока, от утилитарных ручейков жизни, он освобождается и от объективных целей. Цивилизацию можно считать «больной», когда тон в ней начинают задавать тонкие умы; благодаря им она одерживает решительную победу над природой, после чего ей остается окончательно рухнуть. Самый характерный образчик рафинированности обычно объединяет в себе свойства экзальтированного человека и софиста: на собственные порывы он смотрит как бы со стороны и культивирует их, не веря в них. Здесь мы имеем дело с дебильностью сумеречных эпох, возвещающих закат человека. Тонкие умы позволяют нам мысленно представить себе миг, когда даже консьержи окажутся во власти эстетских колебаний; когда у крестьян, сгибающихся под тяжестью сомнений, не будет хватать сил держаться за плуг; когда все люди, страдающие от ясновидения и лишенные инстинктов, станут угасать, будучи не в силах даже сожалеть об окончании блаженной ночи своих иллюзий.
Паразит поэтов
I.— В жизни поэта не может быть завершенности. Свою силу он черпает в том, что не осуществил, во всех тех моментах, которые питаются недостижимым. Ощущает ли он неудобство от существования? Как бы там ни было, выразительность его слова от этого становится еще выразительнее, а дыхание становится еще более мощным.
Биография обретает легитимность лишь в том случае, если ей удается продемонстрировать гибкость судьбы и сумму заложенных в ней величин. А у поэта линия судьбы вычерчена заранее, и нет ничего, что могло бы ее отклонить в сторону. В безраздельное пользование жизнь достается только простофилям; биографии же поэтов сочиняют, чтобы поставить что-то на место жизни, которой у них не было...
Поэзия выражает сущность того, чем мы не можем обладать. В конечном счете ее значение сводится к тому, чтобы сказать нам о невозможности какой бы то ни было «актуальности». Радость не является поэтическим чувством. (Тем не менее она принадлежит к той области лирической вселенной, где случай связывает в один пучок страсть и глупость.) Доводилось ли кому-нибудь слышать песнь надежды, от которой бы не возникало ощущения физического недомогания и даже тошноты? А как можно воспевать актуальность, если даже на возможном уже лежит тень пошлости? Между поэзией и надеждой несовместимость абсолютна; следовательно, поэт является жертвой некоего пылкого распада. Кто осмелится задаться вопросом о качестве своей жизни, живя одной лишь смертью? Когда человек поддается искушению стать счастливым, он скатывается в комедию... Но зато бывает, что пламя пышет из его ран, а он воспевает блаженство — то есть несчастье, сдобренное сладострастием, — и тогда ему удается избежать пошлости, присущей всякой позитивной интонации. Это Гёльдерлин1, эмигрирующий в Грецию своих грез и преображающий любовь с помощью более чистых упоений, упоений ирреальности...
Если бы поэт не уносил с собой в своих метаниях своего несчастья, он был бы подлым перебежчиком из лагеря действительности. В отличие от мистика или мудреца он не может ускользнуть от самого себя, не может отклониться от центра собственных маний: даже экстазы у него неизлечимы и являются предзнаменованиями катастроф. Он неспособен спастись, и для него все возможно, кроме собственной жизни....
П. — Подлинного поэта я узнаю вот по какому признаку: когда я, наведываясь к нему, живу его произведениями, во мне что-то меняется: не столько мои наклонности или вкусы, сколько сама моя кровь, будто пораженная неуловимым и изощренным недугом, который изменяет ее обращение, густоту и состав. Валери или Стефан Георге2 оставляют нас там же, где мы к ним приступаем, или же делают нас более требовательными в формально-духовном плане: это гении, которые нам, собственно, не нужны, это всего лишь художники. А вот Шелли, Бодлер3, Рильке проникают в самую глубь нашего организма, который усваивает их, словно пороки. Рядом с ними тело крепнет, затем размягчается и распадается. Ибо поэт является разрушительным фактором, своего рода вирусом, замаскированным недугом и серьезнейшей опасностью — хотя и удивительно неотчетливой — для наших красных кровяных телец. Жить в его мире — это значит чувствовать, как слабеет поток крови, это значит грезить об анемичном рае и слышать, как в жилах журчат слезы...
III. — Если стих допускает все, что в наших силах, чтобы наполнять его слезами, смешанными со стыдом и экстазами, наполнять его жалобами, то проза запрещает нам рыдать и жаловаться: ее отвлеченным условностям это претит. Ей нужны другие истины: поддающиеся контролю и измерению. А почему бы не попытаться воровать истины у поэзии, попытаться забрать у нее ее материю, почему бы не посоревноваться в дерзаниях с поэтами? Почему бы не включать украдкой в речь их непристойности, их униженные стенания, их гримасы и вздохи? Почему не предстать в виде разложившегося, сгнившего трупа, в виде ангела или Сатаны и не вещать с пафосом о легких или зловещих полетах? Интеллектуальной отваге и умению быть самим собой легче научиться у какой-нибудь поэтической школы, чем у школ философских. Рядом с «утверждениями» поэтов блекнут самые необычные и самые дерзкие речи древних софистов. Никто не принимает их, а существовал ли на свете мыслитель, который зашел бы в своих выводах столь же далеко, как Бодлер, или отважился бы выстроить систему из озарений короля Лира или тирад Гамлета? Разве что Ницше перед самой своей кончиной, но увы! Он все-таки продолжал упорствовать в своих пророческих переливаниях из пустого в порожнее... А если поискать среди святых? Неистовые реплики Тересы де Хесус или Анджелы из Фолиньо... Но там чересчур часто попадается Бог, этот утешительный абсурд, который, прибавляя им храбрости, снижает ее пробу. Гулять одному без убеждений среди истин не по плечу ни человеку, ни святому; разве что иногда поэту...
Воображаю, как какой-нибудь мыслитель воскликнет в приступе гордыни: «Я бы не прочь посмотреть, как поэты делают себе биографию из моих мыслей!» Но для того чтобы это его желание стало легитимным, ему самому нужно длительное время водиться с поэтами, приобщаясь вместе с ними к усладе проклятий и возвращая им абстрактный и законченный образ их собственного вырождения или их бреда, а главное, ему нужно пасть ниц перед песнью, нужно превратиться в живой гимн, обретающийся по сю сторону вдохновения, познав, как плохо не быть поэтом, не быть посвященным в «науку слез», в муки сердца, в оргии формы, в бессмертие мгновения...
...Столько раз мне виделся в мечтах некий печальный монстр-эрудит, сведущий во всех наречиях земли, знакомый с каждым стихом и с каждой душой, блуждающий по свету, чтобы вкушать от ядов, от увлечений и экста-зов почивших персий, китаев, индий и умирающих европ, столько раз мне виделся в мечтах этот друг поэтов, узнавший их всех через свое отчаяние, отчаяние человека, осознающего, что он не из их числа...
Терзания чужестранца
Выходец из какого-то злосчастного племени, он меряет своими шагами бульвары Запада. Влюбленный во все родины подряд, он больше не связывает своих надежд ни с одной из них: застывший во вневременных сумерках, гражданин мира — чуждый всем мирам, — он бездействует, безымянный и бессильный. Народы, сами не имеющие судьбы, не могут наделить судьбой и своих сыновей, которые, привлеченные иными горизонтами, влюбляются в них, а затем исчерпывают их, чтобы в конце концов превратиться в
призраков собственного восхищения и собственной усталости. Поскольку им нечего любить у себя дома, они находят место для своей любви в иных краях, где их энтузиазму удивляются туземцы. Чувства, вызванные чрезмерной востребованностью, ветшают и вырождаются, и в первую очередь это касается чувства восхищения... И вот чужестранец, утомленный многими дорогами, восклицает: «Я сотворил себе бесчисленных кумиров, воздвиг повсюду несметное количество алтарей и преклонил колена перед легионом богов. Теперь же, устав от богослужений, я растратил еще и все имевшееся у меня исступление. Запас абсолютов не безграничен. Душа, подобно стране, расцветает только внутри собственных границ: я заплатил за то, что нарушил их, признав в Бесконечном свое отечество, начав поклоняться чужим богам, сотворив себе алтарь из столетий, в которых не было места моим предкам. Я уже забыл, откуда пришел: в храмах у меня нет веры, в градах — пыла, в кругу мне подобных — любопытства, на земле — уверенности. Дайте мне одно определенное желание, и я переверну мир. Избавьте меня от этой постыдной необходимости совершать поступки, которые оборачиваются каждое утро комедией воскресения, каждый вечер — фарсом положения во фоб, а в интервале — мучительной скукой... Я мечтаю о том, чтобы чего-то хотеть, а все, что я хочу, представляется мне не имеющим цены. Словно вандал, изнывающий от грусти, я бесцельно брожу сам не свой, не зная, в какой еще угол направиться... чтобы найти некоего покинутого бога, бога-атеиста, чтобы заснуть под сенью его последних сомнений и его последних чудес».
Скука завоевателей
Париж давил на Наполеона, по его собственному признанию, как «свинцовый плащ»: от этого погибли десять миллионов человек. Такие последствия бывают от «болезни века», когда переносчиком ее становится какой-нибудь Рене на коне1. Эта болезнь, зародившаяся в праздности салонов XVIII в., в изнеженности чересчур трезвомыслящей аристократии, обернулась бедой в самых отдаленных деревнях: крестьянам пришлось расплачиваться своей кровью за определенный, чуждый их натуре тип эмоциональности, а вместе с ними пришлось расплачиваться целому континенту. Пораженные Скукой исключительные натуры, испытывая отвращение к тому месту, где они находятся, и любовь ко всем тем местам, где их нет, пользуются энтузиазмом народов лишь для приумножения количества кладбищ. Этот кондотьер, рыдавший над «Вертером» и Оссианом, этот Оберман, проецировавший собственную душевную пустоту во внешний мир и, по словам Жозефины, способный расслабляться не более чем на несколько мгновений, имел тайную миссию: опустошить землю. Завоеватель-мечтатель представляет собой чудовищное бедствие для людей; однако те, зачарованные его несуразными проектами, вредоносными идеалами и нездоровыми амбициями, обожествляют его. Ни одно воистину разумное существо не стало объектом культа, не оставило в истории имени, не отметило своей печатью ни единого события. Невозмутимая по отношению к точным концепциям или к прозрачным идолам, толпа возбуждается при виде того, что не поддается контролю, при виде лжетаинств. Кто и когда принял смерть во имя строгости
закона? Каждое новое поколение воздвигает памятники палачам предыдущего поколения. Надо, однако, отметить, что жертвы, стоит им поверить в славу, в этот триумф одиночки, в это всеобщее поражение, идут на смерть охотно...
Человечество боготворит лишь тех, кто несет ему смерть. Царства, жители которых мирно угасли, редко остаются в истории; то же касается и мудрых князей, которых их подданные всегда презирают. Чернь любит роман, даже если его интрига развивается ей в ущерб: скандал в области нравов — это основа человеческого любопытства и подземное течение любого события. Неверные жены и рогоносцы дали комедии, трагедии и даже эпосу почти всю совокупность их тем и сюжетов. Поскольку у честности — от «Илиады» до водевиля — нет ни биографии, ни очарования, то забавлять и интересовать может только огласка бесчестья. Поэтому совершенно естественно, что человечество предлагает себя завоевателю в качестве добычи, что оно жаждет, чтобы его растоптали, что народ без тиранов не может о себе ничего рассказать, что совокупность беззаконий, совершенных тем или иным народом, служит единственным признаком его присутствия и его жизненной силы. Народ, утративший склонность к насилию, вырождается; количество совершенных им изнасилований может много сказать нам о его инстинктах и его будущем. Выясните, начиная с какой войны он перестал практиковать в широких масштабах этот вид преступления, и вы обнаружите первый признак его заката. А определив момент, начиная с которого любовь превращается для него в церемониал, а постель — в условие половых спазмов, вы поймете, когда начался его упадок, когда лишился он своего варварского наследия.
Всемирная история — это история Зла. Убрать из процесса становления человека катастрофы — это все равно что представить себе природу без времен года. Если вы не внесли своего вклада в какую-нибудь катастрофу, то вы исчезнете без следа. Мы интересны другим теми несчастьями, которые рассыпаем вокруг себя. «Я никому и никогда не доставлял страданий!» — самое странное восклицание твари из плоти. Как только мы увлекаемся каким-нибудь персонажем из настоящего или прошлого, мы подсознательно задаем себе вопрос: «Скольким существам он причинил горе?» Как знать, не мечтает ли каждый из нас получить привилегию убивать всех себе подобных? Но привилегия эта досталась лишь немногим, причем никогда не была полной, и это ограничение объясняет, почему земля пока еще населена. Косвенные убийцы, мы составляем инертную массу, множество объектов перед лицом подлинных субъектов Времени, перед лицом великих преступников, которым удались их преступления.
Но давайте утешимся: наши ближайшие или отдаленные потомки отомстят за нас. Ибо нетрудно представить себе момент, когда люди перережут друг друга из отвращения к самим себе, когда Скука окажется сильнее их предрассудков и колебаний, когда люди выйдут на улицы, чтобы утолить жажду крови, и когда грезы о разрушении, питаемые на протяжении жизни стольких поколений, осуществятся в поступках каждого...
Музыка и скептицизм
Во всех видах искусства я искал Сомнения и находил его лишь замаскированным, ускользающим, вырвавшимся в антракте между двумя приливами вдохновения, возникшим из утихшего порыва, а вот от попыток найти
его в музыке — хотя бы в такой форме — я отказался. В музыке сомнению нечего делать, поскольку она не ведает иронии и в ней все связано не с лукавством интеллекта, а с пылкими или нежными оттенками Наивности — с глупостью возвышенного, недомыслием бесконечного... Поскольку у остроумного словца нет звукового эквивалента, назвав музыканта умным, мы бы оклеветали его. Это определение принижает его, кажется неуместным в томной космогонии, где, подобно некоему слепому богу, музыкант импровизирует мироздание. Если бы он отдавал себе отчет в том, какой у него дар, какой он гений, он преисполнился бы гордыни, но он не несет за него ответственности. Рожденный оракулом, он не может себя понять. Толковать его могут только люди, лишенные дара, а он сам не является критиком, подобно тому как Господь не является теологом.
Пограничный случай между ирреальностью и абсолютом, бесконечно реальная фикция, ложь более достоверная, чем сам мир, музыка мгновенно теряет свои чары, как только мы, черствые или угрюмые, отделяемся от Творения, и музыка самого Баха начинает казаться нам пошлым шумом. Это и есть крайняя точка нашей непричастности к вещам, холода наших душ и вырождения. Ухмыляться, находясь среди возвышенного, — это сардонический триумф субъективного начала, роднящий нас с Дьяволом! Можно считать погибшим того, в ком не осталось больше слез для музыки, кто живет лишь воспоминаниями о слезах, пролитых в прошлом; значит, бесплодное ясновидение восторжествовало в нем над экстазом, из которого рождались миры...
Автомат
Я дышу, повинуясь предрассудку. И созерцаю спазмы идей, в то время как Пустота улыбается сама себе... Чем больше в пространстве пота, тем больше в нем жизни; она возрождается благодаря малейшей пошлости: секунда ожидания — и она уже здесь.
Когда думаешь о собственном существовании, испытываешь ощущения изумленного идиота, который с удивлением замечает собственное безумие и тщетно пытается подыскать для него имя. Благодаря привычке наше удивление перед жизнью притупляется: мы существуем — и не обращаем на это внимания, мы возвращаем себе место в приюте для ныне существующих.
Будучи конформистом, я живу, вернее, пытаюсь жить из подражания, из уважения к правилам игры, из страха показаться оригинальным. Смирение автомата: изображать подобие пыла и исподтишка над этим смеяться; подчиняться условностям лишь для того, чтобы тайком их отвергать; фигурировать во всех списках, но не иметь постоянного места жительства во времени; спасать лицо, когда лучше было бы его потерять...
Относящийся ко всему с презрением человек, пожалуй, напустит на себя вид, исполненный совершенного достоинства, вводя в заблуждение и других, и самого себя; тем самым он с наибольшей легкостью выполнит свою миссию мниможивущего. Зачем выставлять напоказ собственную несостоятельность, если можно стимулировать процветание? Отсутствие манер ассоциируется обычно с адом: с жестким образом откровенного, грубого человека, с землей, где не делается никаких уступок элегантности и вежливости.
Я принимаю жизнь, чтобы соблюсти приличия: вечный бунт свидетельствует о дурном вкусе, как и эстетизация самоубийства. Когда нам двадцать, мы проклинаем небеса и прикрываемые ими отбросы; потом, притомившись, перестаем это делать. Трагическая поза соответствует запоздалому и смешному отрочеству; пройдя же через тысячу испытаний, человек соглашается на отрешенное фиглярство.
Тот, кто, освободившись от всех общепринятых принципов, обнаружит, что у него нет и в помине дара комедианта, окажется настоящим эталоном неудачника, примером идеально несчастного существа. Бесполезно создавать тип свободы, соответствующий девизу: жизнь бывает сносной лишь в той мере, в какой вносится элемент мистификации. Такая модель послужила бы скорейшему распаду общества, поскольку «теплота» коллективной жизни зиждется на невозможности дать волю всем нашим бесчисленным задним мыслям. Мы в состоянии вынести друг друга лишь потому, что все мы самозванцы. У того, кто не согласится врать, почва тут же уйдет из-под ног: мы биологически настроены на ложь. Нет безупречных в нравственном отношении героев, которые бы не выглядели по-детски наивными, бессильными или неподлинными; ибо настоящая подлинность — это позор мошенничества, позор благопристойной публичной лести и тайной клеветы. Если бы наши ближние могли узнать наши мысли о них, то такие слова, как «любовь», «дружба», «самоотверженность», пришлось бы раз и навсегда вычеркнуть из словарей. А если бы мы набрались храбрости и взглянули в лицо сомнениям, которые таятся у нас в глубине души, то ни один из нас не смог бы выговорить без стыда слово «я». Маскарад увлекает за собой все живое, от троглодита до скептика. Поскольку от падали нас отличает одно лишь соблюдение внешних приличий, назвать вещи и людей своими именами означало бы нашу верную гибель; так давайте же держаться за более приятное небытие и дорожить им: мы так устроены, что можем вытерпеть истину лишь в определенных дозах...
Давайте в глубине души сохраним самую главную уверенность: у жизни смысла нет и не может его быть. Если бы внезапное откровение убедило нас в обратном, нам пришлось бы немедленно убить себя. Если бы исчез вдруг воздух, мы бы еще чуть-чуть подышали, но, если у нас отнять радость бесцельного существования, мы тотчас задохнемся...
О меланхолии
Когда невозможно освободиться от самого себя, человек находит удовольствие в самопожирании. Нет никакого резона ссылаться на Князя Тьмы, якобы распределяющего между нами несчастья: мы больны без болезни и осуждены не за пороки. Меланхолия — это мечтательное состояние эгоизма: когда нет объектов вне «я», нет поводов для ненависти или любви, но при этом все равно возникает ощущение падения в топь томления, ощущение ада без ада, ощущение бесконечного повторения позывов смерти... Если печаль довольствуется любыми, даже самыми непритязательными декорациями, то меланхолия требует для себя огромных пространств, безграничных ландшафтов, чтобы разлить по ним свою унылую и туманную благодать, свой расплывчатый недуг, который боится исцеления, боится, что его
разложению и распространению его волн будет положен конец. Она распускается — этот причудливый цветок самолюбия — среди ядов, из которых она черпает свою силу и силу своего упадка. Подпитываясь тем, что ее портит, она скрывает в своем мелодичном имени Гордыню Поражения и Жалость к самой себе...
Жажда быть первым
Какой-нибудь Цезарь ближе к сельскому старосте, чем к исключительно умному человеку, лишенному, однако, инстинкта господства. Самое важное — повелевать, и почти все люди к этому стремятся. Управляете ли вы империей, племенем, семьей или же распоряжаетесь всего одним слугой, вы раскрываете ваш талант тирана, иногда блистательный, иногда карикатурный: весь мир или хотя бы один человек находится у вас под началом. Так возникает настоящая цепочка несчастий, которые рождаются из потребности властвовать. Мы живем рядом с сатрапами: каждый — сообразно своим возможностям — пытается приобрести толпу рабов или же довольствуется всего одним рабом. Людей самодостаточных не бывает: даже самый скромный человек рано или поздно найдет себе друга или подругу, чтобы осуществить свою мечту о господстве. Повинующийся рано или поздно сам заставит кого-нибудь повиноваться себе: из жертвы он станет палачом; вот самое страстное желание любого из смертных. Одним лишь нищим и мудрецам оно чуждо, кроме тех случаев, когда они ведут какую-нибудь более тонкую игру...
Жажда власти позволяет Истории непрерывно обновляться, сохраняя при этом свою неизменную сущность. Религии, правда, пытаются бороться с этим явлением, но лишь усугубляют его. Христианство, например, готово было бы превратить землю если не в рай, так в пустыню. Под всеми разнообразными формами, которые может принимать в обществе человек, скрывается некая константа, некая самотождественность, которая объясняет, почему, несмотря на кажущиеся признаки изменения, мы эволюционируем, ходя по кругу, и почему, если бы вследствие сверхъестественного вмешательства мы утратили бы наши свойства монстров и марионеток, история тотчас же закончилась бы.
Попробуйте стать свободными — вы умрете от голода. Общество терпит вас только потому, что вы бываете поочередно то раболепными, то деспотичными; это тюрьма без стражей, но из нее невозможно сбежать и при этом остаться в живых. Куда бежать, если жить мы можем только в граде, а для этого у нас нет инстинктов; и что делать, если мы недостаточно предприимчивы, чтобы просить милостыню, и недостаточно уравновешенны, чтобы предаться мудрости? В конечном счете мы, как и все остальные, остаемся на месте, делая вид, что занимаемся делами. Мы решаемся на эту крайность, пользуясь запасом хитрых уловок и имея в виду, что симулировать жизнь не так смешно, как жить.
Пока все жители будут страстно интересоваться делами своего града, в нем будет царить замаскированный каннибализм. Политический инстинкт является прямым следствием Греха, непосредственной материализацией Грехопадения. Каждый должен был бы заниматься своим собственным одиночеством, но получается, что каждый присматривает и за одиночеством
других. У ангелов и бандитов есть предводители; почему бы не иметь предводителей и промежуточному звену, то есть большинству человечества? Отнимите у людей желание быть рабами или тиранами — вы разрушите град в мгновение ока. Так что липовый договор скреплен навеки; и история следует своим путем, виляя между преступлениями и грезами. Ничто не в силах остановить историю: ее ходу сопричастны даже те, кто испытывает к ней отвращение.
Положение бедняка
Собственники и попрошайки — вот две категории, которые противятся любым переменам, любому связанному с обновлением беспорядку. Расположившиеся в двух крайних точках социальной лестницы, они страшатся любого изменения как в сторону добра, так и в сторону зла: они одинаково стабильны, одни — в изобилии, другие — в нужде. Между ними располагаются те, чей безымянный пот скрепляет фундамент общества: суетящиеся, трудящиеся, упорствующие и культивирующие абсурдные надежды. Государство подпитывается их анемией; представление о статусе гражданина без них было бы бессодержательным и нереальным, равно как и представление о роскоши и попрошайничестве: богачи и босяки — это паразиты Бедняка.
Если от нищеты существует тысяча лекарств, то бедность неизлечима. Как помочь тем, кто упорно не желает умирать с голоду? Даже Господь не в силах облегчить их судьбу. Между баловнями судьбы и оборванцами бродят эти почтенные голодающие, эксплуатируемые и теми, кто купается в роскоши, и теми, кто одет в лохмотья, — всеми теми, кто, испытывая отвращение к труду, удобно устраиваются — в салонах или на улице — в зависимости от удачливости или от призвания. Вот так человечество и движется вперед: с горсткой богачей, с горсткой нищих и со всеми своими бедняками...
ЛИКИ ВЫРОЖДЕНИЯ
Ganz vergessener Volker Mudigkeiten Kann ich nich abtun von meinen Lidern.
Hugo von Hofmannsthal*
Упадок цивилизации начинается с того момента, как жизнь становится ее единственной навязчивой идеей. Эпохи расцвета культивируют ценности ради ценностей: жизнь — это только одно из средств их осуществления. Индивид не умеет жить, он просто живет — блаженный раб форм, кото-
*Утомленность канувших в Лету народов Я не в силах стряхнуть с моих век.
Гуго фон Гофмансталь
рые он сам плодит, пестует и боготворит. Над ним властвуют эмоции, заполняющие его до краев. Нет на свете созданий, не наделенных «чувствами», запасы которых ограничены; хотя тому, кто ощущал лишь их богатство, они кажутся неиссякаемыми: вот эта иллюзия как раз и творит историю. В эпохи упадка оскудение эмоций допускает лишь две разновидности чувствования и понимания: ощущение и идею. Между тем в мир ценностей можно погрузиться только посредством эмоций, и только с их помощью можно привнести жизненную силу в категории и формы. Деятельность цивилизации, когда она плодотворна, состоит в том, чтобы выводить идеи из их абстрактного небытия, преображая понятия в мифы. Переход от безымянного индивида к индивиду сознательному еще не завершен, однако он неизбежен. Прикиньте: в Греции — от Гомера к софистам; в Риме — от древней суровой Республики к «мудрости» Империи; в Новое время — от соборов к кружевам XVIII в.
Ни одна нация не может творить бесконечно. Каждый народ призван выразить и наделить смыслом некую совокупность ценностей, каковые исчерпываются вместе с породившей их душой. Граждане пробуждаются от своего рода продуктивного гипноза: начинается царство трезвости, в котором массы пользуются только пустыми категориями. Мифы снова становятся понятиями — вот что такое упадок. Последствия этого незамедлительно ощущаются: индивид хочет жить и, подгоняя жизнь под целесообразность, вырастает до уровня незначительного исключения. Совокупность этих исключений, составляющая утрату той или иной цивилизации, предвосхищает ее постепенное исчезновение. Все становятся изысканными; но разве не лучезарный идиотизм простофиль лежит в основе творений великих эпох?
Монтескье утверждает, что в эпоху упадка Империи римская армия состояла исключительно из конницы. Но он не позаботился объяснить нам причину этого. Представим себе легионера, пресыщенного славой, богатством и распутством, прошедшего бесчисленные страны, соприкоснувшегося со множеством храмов и пороков, утратившего веру и душевные силы, представим его себе пешим!Он покорил мир, будучи пехотинцем; он потерял его, став всадником. Во всякой изнеженности проявляется психологическая неспособность продолжать принимать на веру мифы полиса. Воин-вольноотпущенник и трезвомыслящий гражданин покоряются варвару. Открытие Жизни уничтожает жизнь.
Когда весь народ — в той или иной степени — становится падким на необычные ощущения, когда, приобретая все более изысканные вкусы, он усложняет свои рефлексы, им достигается уровень рокового великолепия. Упадок — это всего лишь инстинкт, утерявший свою чистоту под воздействием сознания. Поэтому невозможно переоценить важность гастрономии в жизни разных типов человеческой общности. Сознательный акт вкуша-ния пищи — феномен александрийской культуры; варвар попросту питается. Интеллектуальный и религиозный эклектизм, причудливость чувств, эстетизм и культ кулинарного искусства — это различные признаки одной и той же формы сознания. Когда Габий Апиций1 обследовал африканское по-
бережье в поисках лангустов и при этом нигде не останавливался надолго, поскольку все они ему чем-то не нравились, вел себя всего лишь как современник тех беспокойных душ, которые почитали массу чужеземных богов, не находя в них ни удовлетворения, ни покоя. Редкостные ощущения — разнообразные божества: параллельные результаты одной и той же душевной сухости, одного и того же любопытства, лишенного внутренней пружины. Пришло христианство: единый Бог и с ним пост. И началась эра пошлости в сочетании с возвышенными чувствами...
Когда народ не находит больше сил выдумывать новых богов, новые мифы, новые нелепости, он умирает. Кумиры его блекнут и исчезают; он заимствует их в чужих религиях, но, заимствуя, чувствует себя одиноким перед лицом неведомых чудовищ. Это тоже упадок. Но если его одолевает одно из этих чудовищ, то приходит в движение иной мир, грубый, темный, нетерпимый, который доводит до изнеможения этого нового бога, освобождая от него народ. Ибо человек бывает свободным — и бесплодным — лишь в промежуточные эпохи, когда боги мертвы, а рабом и творцом — лишь тогда, когда они — тираны — здравствуют и процветают.
Размышлять над своими ощущениями — осознавать, что, какую пищу ешь — значит придавать элементарному акту больший масштаб, чем предполагает его непосредственная цель. Тут наряду с интеллектуальным отвращением развивается еще одно, более глубокое и опасное отвращение: зарождаясь в утробе, оно приводит к серьезнейшей форме нигилизма, к нигилизму переполненного желудка. Самый горький анализ не может сравниться по своим последствиям со взглядом на мир после обильного пиршества. Всякий прием пищи, если он продолжается более нескольких минут и превышает необходимое количество блюд, вносит смуту в наше восприятие реальности. Кулинарные злоупотребления и пресыщение нанесли Империи гораздо больший урон, чем восточные секты и плохо усвоенные греческие учения. Подлинный скептический озноб возникает только за обильным столом. После стольких излишеств «царство небесное», наверное, казалось неким новым искушением, неким извращенным сюрпризом, нарушающим монотонность пищеварения. Голод ищет в религии путь к спасению, пресыщенность — яда. «Спасаться» при помощи заразы и, не делая различия между молитвами и пороками, бежать от этого мира, одновременно все глубже погрязая в нем, — вот он, итог александрийской горечи.
Во всякой перезрелой цивилизации есть некая «перенасыщенность убылью». Инстинкты становятся более гибкими; удовольствия становятся все более разнообразными и уже не соответствуют их биологической функции; сладострастие становится самоцелью, продление его — искусством, уловки с оргазмом — техническим приемом, сексуальность — наукой. Навеянные чтением приемы и ухищрения, позволяющие разнообразить маршруты желания; воображение, перенапрягаемое, чтобы сделать более разнообразными предварительные ступени наслаждения; разум, вмешивающийся в сферу, чуждую его природе, сферу, которой он вообще не должен был бы заниматься, — все это симптомы истощения организма и болезненной интеллектуализации плоти. Любовь, понимаемая как ритуал, делает разум
ш
правителем в империи глупости. Автоматизм реакций от этого страдает; сдерживаемое нетерпение делает постыдную судорогу менее произвольной. Нервы становятся добычей рассудительных содроганий и болезней; и ощущение, благодаря сноровке двух участников акта, двух специалистов по изысканно-мучительному сладострастию, длится уже за пределами того, что ему отведено природой. Вот так индивид обманывает биологический вид; его кровь слишком холодна, чтобы кружить голову; эту кровь охладили и лишили силы идеи, это рациональная кровь...
Инстинкты, подорванные разговорами...
Из диалогов никогда не получалось ничего монументального, взрывного, «великого». Если бы человечество не развлекалось, обсуждая собственные силы, оно так и осталось бы на уровне мировоззрения Гомера и его героев. Однако диалектика, разрушив самопроизвольность рефлексов и свежесть мифов, сделала героев совсем хлипкими. Ахиллесы сегодняшнего дня боятся не только за свою пяту... Уязвимость, некогда частичная и никак не роковая, стала какой-то проклятой привилегией людей, сущностью каждого человека. Сознание проникло повсюду, буквально до мозга костей. Вот почему человек теперь живет не по-настоящему, а теоретически...
Тот, кто, будучи трезвомыслящим, понимает, объясняет и оправдывает себя, кто контролирует собственные поступки, никогда не совершит незабываемого деяния. Психология — это могила героя. Религия и логика за несколько тысячелетий ослабили мускулы, притупили решительность и импульсивность. Как не презирать погоню за славой? Всякий поступок, не осененный лучезарным проклятием духа, является всего лишь остаточной глупостью пращуров. Идеологии были выдуманы лишь для того, чтобы хоть как-то приукрасить нашу варварскую сущность, сохранившуюся в нас по прошествии долгих столетий, чтобы замаскировать общую для всех людей склонность к убийству. Сегодня убивают во имя чего-то. Делать это произвольно уже не осмеливаются; так что даже сами палачи вынуждены ссылаться на какие-то мотивы, а поскольку героизм устарел, то тот, кто испытывает потребность убивать, скорее, решает проблему, чем осуществляет самопожертвование. Отвлеченность прокралась и в жизнь, и в смерть. «Комплексы» поражают и малых, и великих. От «Илиады» до психопатологии — вот он, весь путь человека...
Закат увядающих цивилизаций — признак того, что они подверглись благородному наказанию. Какое ироническое наслаждение должны они испытывать, видя себя исключенными из становления после того, как в течение долгих столетий им удавалось быть законодателями стандартов власти и учредителями критериев вкуса! С каждой из этих цивилизаций угасает целый мир. Ощущения последнего грека, последнего римлянина! Как тут не влюбиться в великие закаты? После того как цивилизация, пытаясь решать свои проблемы, чудесным образом их извратила, очарование агонии придает ей больше прелести, чем девственное невежество, с которого она началась.
Каждая цивилизация формирует ответы на вопросы, возникающие у мироздания, но тайна так и остается нераскрытой. Затем новые цивилизации, движимые новым любопытством, тоже пробуют свои силы, но столь
же безуспешно, поскольку каждая из них является всего лишь системой недоразумений...
В эпохи расцвета цивилизации создают ценности. В закатные эпохи, износив и истрепав эти ценности, они их упраздняют. Очарование упадка — это очарование эпох, когда из истин уходит жизнь и они скапливаются, словно скелеты, в задумчивой и очерствелой душе, на этом кладбище грез...
Как дорог мне один философ-александриец по имени Олимпий, который, услышав голос, возгласивший «аллилуйя» в храме бога Сераписа1, навсегда покинул родину! Это произошло в конце IV в.: мрачная глупость Креста уже начинала отбрасывать тень на Дух.
В ту же эпоху грамматик Паллад написал: «От нас, греков, остался только прах. Надежды наши погребены под землей, как надежды мертвецов». Аналогичные мысли высказывали все умные люди того времени.
Напрасно собратья Цельса2, Порфирия3, Юлиана Отступника4 упорно пытались остановить нашествие этого возвышенного тумана, нахлынувшего из катакомб: апостолы оставили свои стигматы в душах и хорошо прошлись по городам. Началась эра великого Уродства: низкопробная истерия распространилась по всему миру. Апостол Павел — самый знаменитый агент по проведению выборов в истории, — совершая свои турне, замутил своими посланиями светлые сумерки античности. Эпилептик одержал победу над пятью веками философии. Отцы церкви конфисковали Разум!
Если попытаться поискать в истории самую убийственную дату для гордости духа, если пройтись по всему списку актов религиозной нетерпимости, то не найдется ничего, что может сравниться с 529 г., когда по указанию Юстиниана5 была закрыта Афинская школа. Тем самым было официально отменено право на разложение, тогда как вера стала обязанностью...
Это самый горестный момент в истории Сомнения.
Когда в крови у народа не остается больше предрассудков, он сохраняет еще в резерве волю к распаду. Подражая музыке, этой науке дезинтеграции, он прощается со страстями, с лирическим расточительством, сентиментальностью, ослеплением. С этого момента он уже не сможет ничему поклоняться без иронии: чувство дистанции останется с ним навсегда.
Предрассудок — это некая органическая истина, которая сама по себе неверна, но поскольку она передается из поколения в поколение, то отделаться от нее безнаказанно невозможно. Народ, без колебаний ее отвергающий, постепенно отрекается от самого себя, так что, в конце концов, у него не остается ничего, от чего он мог бы отречься. Срок жизни и устойчивость той или иной общности совпадают со сроком жизни и устойчивостью разделяемых ею предрассудков. Восточные народы обязаны своей долговечностью верности по отношению к самим себе: поскольку они почти не подверглись эволюции, то они и не предали себя. Собственно говоря, они и не жили в том смысле, в каком это понимается цивилизациями, развивавшимися в ускоренном ритме, которым только и занимается история, так как история, свидетельница чередующихся в бешеном темпе зорь и агоний, пишет с претензией на строгость некий роман, заимствуя материал для него из архивов крови...
Культуры александрийского типа соответствуют периодам ученого нигилизма. В их стиле обнаруживаются осознание собственной бесполезности и нежелание что-либо вернуть, саркастическая эрудиция в сочетании с эклектикой в области морали. Его идеальное пространство могло бы располагаться в точке пересечения Эллады и Парижа былых времен, там, где встречаются агора2 и салон. Цивилизации эволюционируют от земледелия к парадоксу. Между этими крайними точками развертывается битва между варварством и неврозом, в результате чего достигается неустойчивое равновесие творческих эпох. Эта битва подходит к концу: открываются все горизонты, но ни один из них не в состоянии возбудить такого любопытства, которое было бы одновременно и усталым, и тем не менее живым. Тут стряхнувшему с себя заблуждения индивиду остается только цвести в пустоте, а интеллектуальному вампиру — пить испорченную кровь выродившихся цивилизаций.
Нужно ли принимать историю всерьез или лучше присутствовать в ней в качестве зрителя? Нужно ли воспринимать ее как целенаправленное усилие или как праздник света, то вспыхивающего, то меркнущего без необходимости и причины? Ответ зависит от того, какие иллюзии мы сохраняем в отношении человека, от нашего любопытства в разгадывании того, какие еще трансформации произойдут с этой смесью вальса и скотобойни, определяющей и стимулирующей его становление.
Существует некая болезнь, называемая по-немецки Weltschmerz*, мировая скорбь, болезнь века, поражающая только одно поколение. И есть еще одна болезнь, являющаяся продуктом всего исторического опыта и заявляющая о себе как о единственном итоге на все грядущие времена. Это «безотчетная» грусть, меланхолия «конца времен». При ней все кажется изменившимся, даже солнце, все кажется устаревшим, даже несчастье...
Неспособные к риторике, мы стали романтиками вполне понятного разочарования. Сегодня Вертер, Манфред, Рене, сознавая свой недуг, говорили бы о нем безо всякой напыщенности. Биология, физиология, психология — эти гротескные названия, которые, упразднив наивность нашего отчаяния и введя в наши гимны анализ, научили нас относиться к декламации с презрением. В разного рода трактатах наши сдобренные ученостью огорчения рационально объясняют наш стыд и классифицируют виды нашего неистовства.
Хватит ли у нас пыла и экзальтации, чтобы созерцать крушение жизни и поэзии, когда сознание разовьется до такой степени, что для нас станут прозрачными все наши тайны, когда из наших несчастий испарятся последние остатки загадочности?
Ощутить тяжесть истории, бремя становления и уныние, от которого готово помутиться сознание, когда оно рассматривает совокупность и тщету произошедших или возможных событий... Напрасно ностальгия подсказывает, что тут нужен порыв и забвение уроков прошлого; бывает такая усталость, от которой даже будущее кажется кладбищем, потенциальным клад-
*Weltschmerz (нем.) — мировая скорбь.
бищем для всего, что даже еще не существует. Тяжесть веков давит на текущие мгновения. Мы более развращены, чем все прошедшие эпохи, наш распад зашел дальше, чем распад любой империи. Наше бессилие толкует историю, наша одышка позволяет нам услышать предсмертный хрип разных народов. Страдающие бледной немощью актеры, мы готовимся играть роли, которые заполнят многословием банальный бег времени; занавес мироздания изъеден молью, и сквозь его дыры можно увидеть лишь маски да призраков...
Заблуждение современников упадка состоит в том, что они пытаются с ним бороться, в то время как следовало бы ему содействовать: развиваясь, он истощается и способствует появлению новых форм. Подлинный провозвестник — не тот, кто предлагает какую-нибудь никому не нужную систему, а скорее тот, кто приближает Хаос, работая на него и воспевая его. Нет ничего более вульгарного, чем упорствовать в догматизме, живя в усталую эпоху, когда любая мечта о будущем кажется бредом или обманом. Идти в сторону конца истории с цветком в петлице — вот единственная достойная манера держаться посреди раскручивающегося времени. Как жаль, что не будет Страшного суда, что нет даже удобного повода бросить вызов! Верующие — это комедианты вечности, а вера — потребность во вневременных подмостках... Ну а мы, неверующие, мы умрем на фоне наших декораций, слишком усталые, чтобы соблазниться на угощения, обещанные нашим трупам...
Согласно Майстеру Экхарту1, божественность предшествует Богу, является его сущностью, его бездонной глубиной. А что же обнаружили бы мы в сокровеннейших глубинах человека, что определяет его субстанцию в отличие от божественной сущности? Мы бы обнаружили Неврастению, и поэтому она для человека является тем же, чем для Бога является божественность.
Мы живем в атмосфере бессилия: акт созидания, выдумывания, изготовления чего-либо значим не столько сам по себе, сколько благодаря той пустоте, тому падению, которое за ним следует. Все наши неизменные и неизбежно тщетные попытки понять завершаются выводом, что неисчерпаемая глубина божественности располагается вне сферы наших идей и ощущений. Человек рождается, чтобы стать усталым: принимая вертикальное положение и теряя возможность на что-нибудь опереться, он обрек себя на слабость, неведомую тому животному, каким он был раньше. Тащить на двух ногах столько материи и все связанное с этим отвращение! Усталость накапливается и передается из поколения в поколение. От наших предков нам достается наследство в виде анемии, запасов уныния, предрасположенности к распаду и энергии умирания, которая становится сильнее, чем наши инстинкты жизни. И вот так наше привыкание к постепенному исчезновению, вместе с нашим капиталом утомленности, позволяет нам наполнить нашу смертную плоть неврастенией — нашей сущностью...
Нет никакой необходимости верить в ту или иную истину, чтобы отстаивать ее, как нет необходимости любить какую-либо эпоху, чтобы оправдывать, так как всякий принцип доказуем, а всякое событие — законо-
мерно. Совокупность явлений — будь то плоды духа или же времени — может быть принята либо отвергнута в зависимости от нашего сиюминутного настроения: аргументы, подсказанные нашей интеллектуальной честностью или нашими капризами, совершенно равноценны. Нет ничего, что нельзя было бы доказать или оправдать — от самой абсурдной гипотезы до самого чудовищного преступления. История идей, равно как и история фактов, развертывается в безумной атмосфере: ну кто положа руку на сердце отыщет такого арбитра, который бы разрешил все тяжбы между этими анемичными либо кровожадными гориллами? Эта земля представляет собой такое место, где все можно утверждать с одинаковой степенью достоверности: аксиомы и бред сумасшедшего на ней взаимозаменяемы; душевные порывы легко переходят в удрученность; возвышенные и низменные поступки сливаются в единое движение. Укажите мне хотя бы на один случай, в оправдание которого невозможно найти никаких аргументов! У адвокатов ада не меньше прав на истину, чем у адвокатов неба. Так что можно защищать с одинаковым пылом и мудреца, и безумца. Время вызывает порчу и гниение всего, что в нем обнаруживает себя и действует: любая идея, любое событие, осуществляясь, обретают свое лицо и тут же начинают разлагаться. Когда пришел в движение человеческий муравейник, начался отсчет Истории, а вместе с ней возникло одно-единственное светлое желание, которое она сумела навеять: чтобы ей так или иначе когда-нибудь пришел конец.
Мы слишком зрелы для новых зорь, и мы вобрали в себя чересчур много столетий, чтобы желать еще новых, и, стало быть, нам остается теперь только доживать наши дни среди отходов цивилизаций... Бег времени теперь может соблазнить лишь одних юнцов да фанатиков...
Мы — великие развалины, мучимые стародавними грезами, мы — инженеры утомленности, гробокопатели будущего, страшащиеся перевоплощений древнего Адама, мы навсегда утратили способность верить в утопии. Древо Жизни больше не увидит весен; древесина его ссохлась; из него сделают гробы для наших костей, снов и печалей. Нашей плоти достался в наследство горький запах прекрасной падали, разбросанной в тысячелетиях. Слава тех, от кого она осталась, нас зачаровала: мы ее исчерпали. На кладбище Духа лежат принципы и формулы. Прекрасному уже дано определение, и оно закопано в землю. А вместе с ним — Истина, Благо, Знание и Боги. Они там все догнивают. (История — это черная рамка, внутри которой разлагаются прописные буквы, а вместе с ними и те, кто их измышлял и лелеял.)
...Вот я иду по этому кладбищу. Под этим крестом видит свой последний сон Истина; рядом — Очарование; чуть подальше — Непредвзятость, а над кучей плит, скрывающих бредовые видения, высится мавзолей Абсолюта: здесь лежат лживые утешения души и ее обманчивые вершины. Ну а еще выше, увенчивая собой эту тишину, парит Заблуждение, заставляя остановиться софиста-могильщика.
Подобно тому как существование человека является самым значительным и самым странным приключением из всех известных природе, оно неминуемо должно быть и самым быстротечным; конец его предска-
зуем и желателен: продолжать его до бесконечности было бы просто неприлично. Готовое ко всем рискам, связанным с его исключительностью, парадоксальное животное собирается разыгрывать еще в течение столетий и даже тысячелетий свою последнюю карту. Стоит ли на это сетовать? Совершенно очевидно, что на славу, подобную той, которую ему удавалось снискать в былые времена, рассчитывать отныне не приходится, поскольку ничто не предвещает того, что его способности в один прекрасный день разбудят в нем соперника Баха или Шекспира. Вырождение проявляется в первую очередь в искусстве: «цивилизация» еще некоторое время живет после распада последнего. То же касается и человека: его подвиги будут продолжаться, но духовные ресурсы, равно как и свежесть вдохновения, у него иссякнут. Слишком сильный отпечаток наложила на его душу жажда власти и господства: до тех пор, став властелином всего, он не будет властен над собственным концом. Поскольку он еще не обладает всеми средствами для уничтожения мира и самоуничтожения, погибнет он не так уж скоро. Но несомненно, что он создаст себе орудие тотального уничтожения, перед тем как откроет панацею, которая, впрочем, вроде бы выходит за рамки возможностей природы. Он уничтожит себя как творца, но можно ли из этого сделать вывод, что с лица земли исчезнут все люди? Не нужно смотреть на будущее сквозь розовые очки. Большинство оставшихся в живых, раса недочеловеков, прошмыгнувшая нелегально через апокалипсис, будет влачить жалкое существование...
Не погибнуть человек не может. Его инстинкт завоевателя и аналитика способствует расширению его власти, но потом все, что находится в его власти, распадается на мелкие кусочки: что бы он ни привносил в жизнь, все оборачивается против нее. Раб собственных творений, в роли творца он выступает как носитель Зла. Под действие этого правила подпадает и ремесленник, и ученый, а в абсолютном плане — все, от самого крошечного насекомого до Бога. Человечество могло бы еще жить в состоянии застоя, продлевая отпущенные ему сроки существования, если бы оно состояло исключительно из грубых скотов и скептиков. Однако одержимое эффективностью человечество вывело своеобразную породу целеустремленных тружеников, обреченных на исчезновение как от непосильного труда, так и от избытка любознательности. Спешащая превратиться в прах, она подготовила свой конец и без устали приближает его ежедневно. Находясь ближе к развязке, чем к своим истокам, человечество может одарить своих сыновей разве что пылом утраченных иллюзий в преддверии апокалипсиса...
Воображение без труда рисует такое будущее, когда люди будут кричать хором: «Мы — последние: устав от будущего, а еще больше — от самих себя, мы выжали сок из земли и ограбили небеса. Ни материя, ни дух уже не в состоянии питать наши грезы: в мироздании царит такая же сушь, как и в наших сердцах. И нигде больше нет никакой субстанции: предки наши оставили нам в наследство свои растерзанные души и превратившийся в труху хребет. Приключение заканчивается; сознание угасает; наши песни рассеялись по ветру, и над горизонтом встает солнце умирающих!»
Если бы как-либо случайно или каким-то чудом исчезли все слова, мы погрузились бы в нестерпимую тоску и отупение. Эта внезапная немота превратилась бы для нас в жесточайшую пытку. Ведь мы преодолеваем наши страхи тем, что подыскиваем для них названия. Мы говорим: «Смерть», и это отвлеченное понятие избавляет нас от ощущения бесконечности и ужаса самого явления. Давая имена вещам и событиям, мы снимаем проблему Необъяснимого: деятельность духа есть мошенничество во спасение, упражнение в трюкачестве; благодаря ей мы живем в удобной, легкой и искаженной реальности. Обучиться манипулированию понятиями означает разучиться смотреть на вещи... Рефлексия зародилась в день бегства; в результате появилась словесная напыщенность. Но как только мы приходим в себя и остаемся наедине с собой — а не в компании слов, — мы вновь открываем невыразимую вселенную, чистый объект, обнаженное событие: откуда взять храбрость, чтобы встретить их лицом к лицу? И мы уже не спекулируем с понятием «смерть», а сами становимся смертью. Вместо того чтобы украшать жизнь, определяя ей цели, мы срываем с нее узорный покров и, определяя ее подлинное значение, понимаем, что слово «жизнь» является эвфемизмом слова «Зло». Звонкие слова «судьба», «несчастье», «немилость» утрачивают свой блеск, и мы видим человека таким, какой он есть, борющимся с недугами своих изнемогающих органов, страдающим из-за бессильной и оторопевшей материи. Отнимите у человека лживое слово «Горе», предоставьте ему возможность взглянуть, что скрывается «под» этим словом, — и он не выдержит ни секунды собственного горя. Погибнуть ему мешали вовсе не религии и инстинкты, а абстракции, бессодержательные, напыщенные и затертые созвучия.
Когда Адам был изгнан из рая, он не стал хулить своего преследователя, а торопливо и услужливо начал давать имена вещам: это была единственная возможность и приноровиться к ним, и предать их забвению. Так были заложены основы идеализма. И то, что у первого косноязычного человека было всего лишь жестом и защитной реакцией, у Платона, Канта и Гегеля превратилось в теорию.
Чтобы невзгоды переносились легче, мы из всего — вплоть до нашего имени — творим сущности: ну разве можно умереть, если тебя зовут Петром или Павлом? Каждый из нас, уделяя больше внимания неподвижной оболочке своего имени, чем хрупкости собственного бытия, предается иллюзии бессмертия; если бы исчезла речь, мы бы оказались в полном одиночестве. Мистик, дающий обет молчания, отказывается от своего человеческого удела. Представим себе еще утратившего веру мистика-нигилиста, и мы получим катастрофический итог земной истории человечества.
...Естественно, возникает мысль, что человек, устав от слов и возненавидев пустопорожний ход времени, отнимет у вещей и у самого себя имена и бросит их в огромный костер, на котором сгорят его надежды. Мы все стремимся к такому финалу, к человеку немому и нагому...
Я ощущаю возраст Жизни, ее старость, ее дряхление. Насчитывая бесчисленное количество эр, она все еще катится по поверхности земного шара благодаря этому чуду ложного бессмертия, каковым является инерция. Жизнь пока задерживается в ревматических узлах Времени, в этом време-
ни, которое еще более старо, чем она сама, которое истощено старческим бредом, бесконечным повторением мгновений, собственной вздорной длительностью.
И я ощущаю в себе всю тяжесть биологического вида, и я принимаю на себя все его одиночество. Ну почему бы ему не сгинуть! Вот только его агония растягивается на целую вечность гниения. Каждую секунду я оставляю за собой полное право на самоуничтожение: ведь не стыдиться за собственное дыхание может лишь прохвост. Больше никаких сделок с жизнью, никаких сделок со смертью: разучившись существовать, я согласен на самоустранение. Надежда на Будущее — вот истинное преступление!
Пройдя через легкие, воздух больше не регенерируется. Каждый день изрыгает свое «завтра», и я тщетно пытаюсь себе представить, как выглядит хотя бы одно-единственное желание. Все мне в тягость: разбитый, словно вьючное животное, которого впрягли в телегу с Материей, я тащу за собой планету.
Так дайте же мне другую вселенную, или я не выдержу.
Я люблю только возникновение или крушение вещей, огонь, который вызывает их к жизни и который их пожирает. Длительность существования мира приводит меня в отчаяние; восхищают меня лишь его рождение и исчезновение. Жить очарованным то девственным, то дряхлеющим солнцем; перепрыгивать через пульсацию времени, чтобы поймать его первый и последний импульс... грезить о возникновении небесных светил и об их исчезновении; презреть привычку к бытию и устремляться к угрожающим ему двум безднам; исчерпать себя в начале и в конце времен...
...Так мы открываем в себе Дикаря и Декадента — противоречивое и неизбежное сочетание: оба персонажа испытывают одинаковую тягу к переходу — один движется от небытия к миру, а другой — от мира к небытию: такова потребность в «двойной конвульсии» на метафизическом уровне. Если спроецировать эту потребность на шкалу истории, то она выразится в одержимости Адама, изгнанного из рая, и того его далекого потомка, который будет изгнан с земли, — вот две крайние точки невозможности существования человека.
Из-за того, что есть в нас «глубокого», мы превратились в мишени для всех зол: пока мы будем жить в соответствии с нашей сущностью, спасения нам не дождаться. Какая-то образующая нас часть должна исчезнуть, а некий злосчастный источник — иссякнуть; следовательно, есть лишь один выход: упразднить душу, вместе с ее чаяниями и безднами. Наши грезы были отравлены душою, а значит, ее нужно искоренить; точно так же следует поступить с ее потребностью в «глубине», ее «внутренним» богатством и прочими ее заблуждениями. Нам будет достаточно духа и ощущения; с их помощью возникнет что-то вроде дисциплины бесплодия, которая предохранит нас от восторгов и от тоски. Так пусть же нас больше не тревожат никакие «чувства» и пусть «душа» превратится в самый смешной хлам...
СВЯТОСТЬ И ГРИМАСЫ АБСОЛЮТА
Да поистине мне кажется, что бесы играют моей душой в мяч...
Тереса де Хесус
Отказ производить потомство
Тот, кто, истощив свои желания, приближается к последней форме отрешенности, уже не желает себя увековечивать. Ему претит сама мысль продлиться в ком-то другом, кому к тому же он не в состоянии что-либо передать. Род человеческий ему противен. Он — монстр, а монстры детей не рожают. Его пока интригует «любовь», некое заблуждение в гуще его мыслей. В ней он ищет повод для возвращения к общему уделу; но ребенок представляется ему явлением столь же немыслимым, как и семья, как и наследственность, как и законы природы. Никому ничем не обязанный, не имеющий потомства, он сам подводит итоги своей жизни, и в этом заключается его последняя ипостась. Но как бы ни был он далек от продолжения рода, есть еще один монстр, несравненно более удачливый, чем он: это святой — пример одновременно и завораживающий, и отталкивающий, по отношению к которому мы всегда находимся в ложном положении и всегда на полпути. Зато его собственная позиция весьма однозначна: никакой игры и никакого дилетантизма. Взобравшись на золотые вершины собственного отвращения к миру, являясь антиподом Творения, он создал из своего небытия некий ореол. Природа никогда не знала подобного бедствия: с точки зрения увековечения рода он знаменует собой абсолютный конец, предлагает радикальную развязку. Быть печальным, как Леон Блуа, оттого, что мы не являемся святыми, означает желать исчезновения человечества... во имя веры! Насколько же положительным по сравнению с ним кажется Дьявол, который, утверждая нас в нашем несовершенстве, невольно и вопреки его собственной сущности способствует тому, чтобы мы сохранились! Искорените грехи, и жизнь стремительно зачахнет. В один прекрасный день безумная тяга к продолжению рода исчезнет, причем скорее из-за усталости и скуки, чем из-за святости. Человек выбьется из сил не потому, что стремится к совершенству, а потому, что растратил себя попусту. Тогда он будет похож на пустосвята и окажется столь же далек от жизненной силы природы, как далек от нее этот образец законченности и бесплодия.
Человек производит потомство, лишь оставаясь сопричастным общей для всех людей судьбе. Приближаясь же к сущности беса или ангела, он становится бесплодным или начинает порождать недоносков. Для Расколь-никова, Ивана Карамазова или Ставрогина любовь является лишь предлогом, ускоряющим их погибель; а вот для Кириллова этот предлог не нужен — он соизмеряет себя уже не с людьми, но с Господом. Что же касается
Идиота или Алеши, то уже сам факт, что один подражает Христу, а другой — ангелам, сразу ставит их в ряды импотентов...
Но вырвать себя из цепи существ и отказаться от идеи восходящей и нисходящей линий родства тем не менее не означает соперничества со святым, гордыня которого не втискивается ни в какие земные масштабы. В сущности, под решительностью, с которой человек отрекается от всего, под непомерным подвижничеством такого вида смирения кроется демоническая страсть: отправная точка, с которой начинается движение в сторону святости, принимает вид вызова, брошенного всему роду человеческому. Потом святой взбирается все выше и выше по лестнице самоусовершенствования, начинает говорить о любви, о Боге, обращается к смиренным, возбуждает любопытство черни — и раздражает нас. Он бросил нам перчатку...
Ненависть к «роду человеческому» и его «духу» роднит нас с убийцами, безумцами, божествами и со всеми великими, обреченными на бесплодие людьми. Начиная с определенной степени одиночества, следовало бы, перестав любить, отвергать завораживающую грязь спаривания. Тот, кто хочет любой ценой увековечить себя в потомстве, почти ничем не отличается от пса: он еще не выделился из природы; и никогда не уразумеет, что можно подчиняться власти инстинктов и одновременно восставать против них, наслаждаться преимуществами собственного биологического вида и презирать их: для него отсутствие желаний — этот конец расы — не связано с отсутствием вкуса к жизни... Вот в чем внутренний конфликт того, кто поклоняется женщине и испытывает к ней отвращение, постоянно бросаясь из одной крайности в другую. Поэтому — не доходя до полного отрицания рода человеческого — он разрешает этот конфликт, грезя на женских грудях о пустыне и смешивая благоухание монастыря с острым запахом чересчур конкретного пота. Неискренность плоти приближает его к святым...
Одиночество ненависти... Ощущение бога, занявшегося разрушением, попирающего сферы, оплевывающего лазурь и созвездия... бога неистового, нечистоплотного и вредного... Демиургия, выбрасывающая в космос рай за раем и сортир за сортиром, космогония белой горячки; апофеоз конвульсий, желчь поверх всех остальных стихий... Все твари, устремившиеся к первообразу безобразия и вздыхающие по идеалу уродства... Гримасничающее мироздание, ликование крота, гиены и вши... Никакого горизонта, простор только