«Я грезил об отдаленных веснах, о солнце, освещающем только пену волн и беспамятство моего рождения, о солнце, враждующем с землей и с маниакальным стремлением находить повсюду лишь желание быть в другом месте. Наша земная судьба, которая навязала нам этот недуг и приковала нас к этой угрюмой материи, этой окаменевшей слезе, о которую разбиваются наши рожденные временем рыдания, слезе, в незапамятную эпоху упавшей из первого содрогания господа.
Я возненавидел все полудни и полночи планеты, я истомился по миру без климата, без составляющих сутки часов и наполняющего часы страха, я возненавидел вздохи смертных под бременем веков. Где оно, мгновение без конца и без желания, где она, та первозданная пустота, нечувствительная к предощущениям падения и жизни? Я искал географию Ничего, искал неведомые моря и другое солнце, не запятнанное позором живительных лучей, искал укачивания недоверчивого океана, куда погрузились бы аксиомы и острова, океана, состоящего из огромного количества наркотической жидкости, сладкой и усталой от знания.
Эта земля — грех Творца! Но я больше не хочу искупать вину других людей. Я желаю исцелиться от собственного рождения в агонии за пределами материков, в текучей пустыне, в безличном крушении».
Неопределенный ужас
О нашей хрупкости нам напоминает вовсе не вторжение какого-то определенного недуга: более смутные, но и более тревожные предуведомления означают для нас угрозу изгнания из лона времени. Приближение отвращения, чувства, отделяющего нас от мира физиологически, открывает нам, насколько легко разрушить крепость наших инстинктов или устойчивость наших привязанностей. Когда мы здоровы, наша плоть эхом вторит вселенской пульсации, а кровь воспроизводит ее ритм; когда же мы испытываем отвращение, до поры до времени подстерегающее нас, словно виртуальный ад, чтобы затем овладеть нами внезапно, мы оказываемся столь же изолированными во вселенной, как какой-нибудь монстр, порожденный тератологией одиночества.
Критической точкой жизненной силы является не болезнь, поскольку болезнь — это борьба, а неопределенный ужас, который отвергает все и отнимает у желаний способность порождать новые ошибки. Чувства теряют свою свежесть, вены пересыхают, а органы перестают воспринимать что-либо иное, кроме интервалов, отделяющих их от их собственных функций. Все становится пресным: и пища, и грезы. Исчезает аромат в материи и загадочность в сновидениях. И гастрономия, и метафизика становятся в равной степени жертвами утраты нами жизненного аппетита. Нам только и остается, что часами дожидаться других часов, ждать мгновений, которые не убегали бы от времени, ждать верных мгновений, чтобы они вернули нас в обыденную пошлость здоровья... и позволили нам забыть о его подводных рифах.
(Жадность до пространства и неосознанная жажда будущего — вот что такое здоровье, обнаруживающее в этих своих проявлениях всю поверхностность уровня жизни как таковой и то, насколько органическое равновесие не совместимо с внутренней глубиной.
Порывы духа обусловливаются сбоями в работе нашего организма: дух воспаряет, по мере того как в наших органах расширяется пустота. Здоровье в нас — это как раз то, в чем мы, собственно, не являемся самими собой. Индивидуализирует нас наше отвращение к тем или иным вещам, наши конкретные печали, дающие нам имя, наши утраты, делающие нас обладателями нашего «я». Мы являемся самими собой лишь в совокупности наших поражений.)
Неосознанные догмы
Нам по плечу понять ошибку другого человека, показать ему тщету его замыслов и затей, но как избавить его от упорной привязанности ко времени, за которой прячется фанатизм столь же застарелый, как и его инстинкты, столь же древний, как и его предрассудки? Мы носим в себе, словно некое не вызывающее сомнения сокровище, ворох не красящих нас верований и непреложных истин. И даже тот, кому удается их отбросить и преодолеть, все-таки остается — в пустыне своего трезвомыслия — фанатиком, фанатиком самого себя, фанатиком своего собственного существования. Иссушив все свои наваждения, он оставляет нетронутой почву, на которой они произрастают. Утратив все точки опоры, он сохраняет опору, на которой они стоят. У жизни есть догмы более нерушимые, чем догмы теологические, поскольку каждое существование укоренено в непреложностях, перед которыми измышления безумия или веры — просто ничто. Даже влюбленный в свои сомнения скептик оказывается фанатиком, фанатиком скептицизма. Человек есть существо по преимуществу догматическое, причем догмы его тем глубже, чем меньше он их формулирует, чем меньше знает о них, чем меньше пытается следовать им.
Мы все верим в гораздо большее количество вещей, чем можем предположить: мы даем в нашей душе приют нетерпимости, планируем кровавые превентивные меры и, прибегая для защиты наших идей к самым крайним мерам, перемещаемся по земле, подобно неким бродячим неприступным крепостям. Каждый из нас норовит превратить самого себя в наивысшую догму; ни одна теология не защищает так своего бога, как мы защищаем наше «я». А то, что мы осаждаем это «я» вопросами, ставим его под сомнение, так это лишь из ложной элегантности, которой мы приправляем наше высокомерие: дело-то выиграно заранее.
Как избежать абсолютизации самого себя? Для этого нужно было бы представить себе существо, лишенное инстинктов, не носящее никакого имени и не знакомое с собственным образом. Однако во всем, что есть в мире, нам видятся наши черты; и даже ночь недостаточно черна, чтобы помешать нам искать в ней наше отражение. Мы неотступно стоим у себя перед глазами, и наше несуществование до рождения и после смерти представляется нам не более чем идеей, да и то посещающей нашу голову лишь в краткие мгновения: Мы ощущаем лихорадку нашего пребывания на земле
как вечность, которая хотя и претерпевает изменения в худшую сторону, но все же остается неиссякаемой в своем принципе.
Еще не родился тот человек, который бы себя не любил. Все живое себя обожает; а то откуда же иначе взялся бы страх, свирепствующий на поверхности и в глубинах жизни? Каждый является для себя единственной устойчивой точкой во всей вселенной. А если кто-то и умирает за идею, то только потому, что она является его идеей, а его идея является его жизнью.
Никакая критика никакого разума не пробудит человека от его «догматического сна». Она сможет поколебать изобилующие в философии опрометчивые истины и заменить жесткие утверждения более гибкими суждениями, но разве можно питать какую-то надежду на то, что критике с помощью рациональных доводов удастся встряхнуть существо, усыпленное собственными догмами, и при этом не погубить его?
Двойственность
Вульгарность нашего мышления заставляет нас принимать в этом мире все, что угодно, но ей все же не под силу заставить нас принять сам этот мир. Так, мы можем терпеть невзгоды жизни и в то же время отвергать Жизнь, можем идти на поводу у своих желаний и в то же время отвергать Желание. В согласии существовать есть своего рода низость, которой мы избегаем благодаря нашей гордости и нашим сожалениям, но особенно благодаря меланхолии, предохраняющей нас от соскальзывания к конечному приятию мира, являющемуся не чем иным, как уступкой нашей трусости. Есть ли в мире что-либо более унизительное, чем говорить миру «да»? И, несмотря на это, мы бесконечно тиражируем это согласие, эту тривиальную присказку, эту клятву верности жизни, отвергаемую всем тем, что в нас отвергает вульгарность.
Мы можем жить так, как живут другие, но при этом скрывать некое «нет», размером своим превосходящее весь мир, то есть нашу не имеющую ни конца ни края меланхолию...
(Любить можно лишь тех, кто не превышает минимум необходимой для жизни вульгарности. Однако и само количество этой вульгарности невозможно измерить, да без нее и вообще не совершается ни один поступок. Все отвергнутые жизнью доказывают, что они были недостаточно гнусны... побеждающий в конфликте с ближними ползет к успеху по навозным кучам, а побежденный расплачивается за чистоту, которой он не пожелал поступиться. Самое достоверное в любом человеке — это его вульгарность, источник всего живого на уровне элементарных сил. Но, с другой стороны, чем лучше человек устраивается в жизни, тем больше его презирают. Тот, кто не распространяет вокруг себя смутно-заупокойного сияния, тот, чье движение не оставляет позади следа меланхолии, долетающей из отдаленных миров, относится к компетенции зоологии простейших, а точнее, к компетенции человеческой истории.
Оппозиция между вульгарностью и меланхолией до такой степени значительна, что по сравнению с ней все остальные оппозиции кажутся произ-
вольными и забавными измышлениями ума. Даже наиболее резкие и смелые антиномии кажутся мягкими рядом с этой оппозицией, в которой сталкиваются — согласно предписанной дозировке — наша низость и наша мечтательная желчь.)
Ренегат
Он припоминает, что где-то родился, что разделял заблуждения своих соотечественников, носился с какими-то принципами и исступленно проповедовал разного рода глупости. Краска стыда заливает его лицо... и он торопится отречься от собственного прошлого, от своих подлинных либо пригрезившихся ему отечеств, от истин, зародившихся в его косном мозгу. И он не обретет душевного покоя, пока не вытравит из себя последние остатки присущих гражданину рефлексов и все следы унаследованных от предков восторгов. Да и смогут ли удержать душевные привычки, когда ему так хочется освободиться от всяких генеалогий и когда даже идеал античного мудреца, хулителя всех городов земли, кажется ему компромиссом? Тот, кто уже не в состоянии принять чью-либо сторону, — поскольку все люди являются одновременно и правыми, и неправыми, поскольку все в мире имеет свое логическое обоснование и все одновременно является абсурдным, — должен отказаться от собственного имени, должен отбросить свою индивидуальность и начать — бесстрастно либо с немым отчаянием в душе — новую жизнь. Или же должен придумать еще какой-нибудь вид одиночества, эмигрировать в вакуум и осваивать, меняя места и пристанища, пути изгнания. Освободившись от всех предрассудков, он становится олицетворением бесполезности и никчемности. Никто не зовет его на помощь, и никто его не боится, потому что он все принимает и отвергает с одинаковой отрешенностью. Менее опасный, чем какая-нибудь мошка, для Жизни он все же бич, ибо слово «жизнь» исчезло из его лексикона вместе с семью днями Творения. И Жизнь простила бы его, если он хотя бы полюбил Хаос, где она зародилась. Однако он отвергает все трепещущие истоки, в том числе и те, благодаря которым сам появился на свет, а о мире хранит лишь холодные воспоминания, глядя на него с вежливым сожалением.
(Так, от отступничества к отступничеству, утончается его существование: и как ему тут быть, ему — из плоти и крови, ему — более расплывчатому и менее реальному, чем силлогизм, состоящий из вздохов и стонов? По своей обескровленности он может поспорить с идеей. Он отказался от предков, друзей, всех одушевленных существ, в том числе и от самого себя. В его крови, некогда бившей ключом, теперь царит покой того света. Освободившись от всего, чем он жил, и не испытывая ни малейшего любопытства к тому, что его ждет впереди, он сносит столбы на обочине всех своих дорог и вырывается из сетки всех временных координат. «Больше не найти мне самого себя», — мысленно говорит он себе, радуясь, что обратил против себя свою последнюю ненависть, и еще более радуясь тому, что может прощением своим уничтожить всех людей и все предметы.)
Тень будущего
У нас есть все основания представить себе такое время, когда все — даже музыка и поэзия — станет для нас чем-то ожившим. И тогда мы, предав забвению обычаи и внутренний огонь, дойдем до такой степени самоотрицания, что, устав от познания замогильных тайн, будем влачить наши дни в истертом до дыр саване. Когда от сонета, точность которого возвышает мир слова над великолепно придуманным космосом, у нас перестанут туманиться глаза и когда от сонаты у нас вместо прежних чувств будет появляться зевота, тогда от нас откажутся даже кладбища, поскольку им нужны только свежие трупы, такие, в которых есть хотя бы капелька тепла и хотя бы тень жизни.
На пороге нашей старости наступит час, когда, утратив весь наш пыл, горбясь изменившим нам телом, мы побредем — полупризраки, полупадаль — неведомо куда... Ведь из страха стать жертвой иллюзий мы давно в себе подавили всякий трепет. Не сумев отказаться от собственной плоти, не пожелав превратить ее в сонет, мы будем таскать ее, гниющую, превратившуюся в лохмотья, и, зайдя по ту сторону музыки или смерти, слепые, спотыкаясь, будем брести в сторону кладбищенского бессмертия...