С38 Искушение существованием / Пер. с фр., предисл. В. А. Ни-
китина, редак., примеч. И. С. Вдовиной. — М.: Республика; Палимпсест, 2003. — 431 с. — (Мыслители XX века).
ISBN5—250—01864—5
Российский читатель впервые получает возможность познакомиться с творчеством французского мыслителя Э. М. Сиорана (1911—1995). Его произведения, написанные ярким языком, проникнуты тревогой за судьбы человека и человечества, в них — размышления (порой горькие) о смысле человеческой жизни, о нравственном кризисе, переживаемом современным обществом. Немало страниц посвящено России, русскому народу, его культуре и литературе, которые Сиоран хорошо знал и высоко ценил.
Книга представляет интерес для всех, кто интересуется развитием современной философской мысли.
СИОРАН, ИЛИ ГОРЬКИЕ СИЛЛОГИЗМЫ НА ВЕРШИНАХ ОТЧАЯНИЯ
Французские критики порой наделяли Сиорана самыми громкими эпитетами, вплоть до «величайшего французского прозаика наших дней». Некоторые, наиболее темпераментные, в полемическом задоре отдавали за одну-единственную страницу его книг все сочинения Альбера Камю, писали, что для «любителя французской литературы появление каждой новой книги этого румына является настоящим праздником». Столь высокая оценка его творчества не может не удивлять, особенно если учесть, что Сиоран действительно был румыном, иностранцем (как, впрочем, и Мирча Элиаде с Эженом Ионеско, его знаменитые соотечественники, тоже внесшие значительный вклад в культуру приютившей их страны), освоившим французский язык уже взрослым. Однако факт остается фактом: приехав во Францию, Сиоран стал самозабвенным служителем французского языка и превратился в одного из лучших французских стилистов. Талант Сиорана, его острый ум, оригинальность его мышления сделали его популярным писателем Франции, получившим особое признание в интеллектуальных кругах. На него ссылаются, его много цитируют, потому что его творчество — значительное явление как современной французской словесности, так и современной французской философии. А это более чем веское обстоятельство, делающее необходимым появление его книг на русском языке. Ну а дабы эта необходимость выглядела еще немного более обоснованной и дабы отвести от французов подозрение, что это они просто хвалят своего, хотя и залетного, кулика, сошлюсь еще на одно авторитетное мнение, заокеанское, причем высказанное в середине 60-х гг., когда Сиоран еще не достиг зенита своей славы и опубликовал лишь половину из написанных им во Франции книг. Принадлежит оно известной американской писательнице и культурологу Сьюзен Зонтаг. Так вот она тогда заявила, что в той ветви субъективной философии — антисистемной, лирической, афористичной, — которая славна именами Кьеркегора, Ницше, Витгенштейна, в наши дни «крупнейшим» является именно Сиоран.
Эмиль Мишель Сиоран (Чоран) родился 8 апреля 1911 г. в деревне Рэшина-ри близ Сибиу в семье православного священника. Вероятно, именно это обстоятельство и повлияло в первую очередь на то, что в дальнейшем он стал убежденным атеистом. Образование он получил сначала в средней школе, а затем на философском факультете Бухарестского университета. Во время учебы проявлял наибольший интерес к наследию Кьеркегора, Зиммеля, Бергсона, Ницше. Как правило, Сиорану импонировали философы, являвшиеся одновременно и хорошими писателями. Зиммель, по его словам, писал просто замечательно, причем отличался необыкновенно ясным, прозрачным языком, «что с немцами случается крайне редко». По этой же причине он высоко ценил Бергсона, кото-
рый тоже был «настоящим писателем». Единственный его упрек в адрес Бергсона был связан с тем, что автор «Материи и памяти» мало внимания уделял трагичности существования.
Что касается самого Сиорана, то в его сознании ощущение трагичности жизни было центральным с самых ранних лет. На формирование его пессимистического мировосприятия повлияло множество факторов. Прежде всего — раннее знакомство со смертью. У родителей Сиорана был сад, расположенный рядом с кладбищем, и будущий философ в детстве дружил с могильщиком. Вспоминая об этом, он отмечал, что детские годы, проведенные по соседству с кладбищем, ранний непосредственный контакт со смертью, должно быть, незаметно оказали на него сильное влияние. «Когда я был молодым, я думал о смерти не переставая. Это было какое-то наваждение: я думал о ней даже за едой. Буквально вся моя жизнь протекала под знаком смерти. Со временем эта мысль ослабла, но так и не покинула меня. Она перестала быть мыслью, но осталась моим наваждением. Именно из-за этой мысли о смерти, с одной стороны освобождавшей меня, а с другой — парализовавшей, я не стал приобретать никакой профессии. Когда все время думаешь о смерти, нельзя иметь профессию. Поэтому-то я и стал жить так, как жил, — на обочине, подобно паразиту». Может быть, поэтому Сиоран считал, что в философии есть только одна заслуживающая внимания проблема — это проблема смерти — и что рассуждать о чем-то другом — значит терять время, обнаруживая свое невероятное легкомыслие. Поэтому и в литературе его единомышленниками и учителями оказывались именно те писатели прошлого, у которых взгляды на эти вещи более или менее совпадали с его собственными. «Лукреций, Босюэ, Бодлер — кто лучше, чем они, понял плоть, понял все, что есть в ней гнилостного, ужасного, скандального, эфемерного?»
Другим моментом, добавившим мрачных красок в мировосприятие философа, стало его собственное физическое нездоровье и связанные с ним страдания, о которых он говорит очень часто. Физическая боль настолько ассоциируется у Сиорана с жизнью, что он готов признать, что не жил в тот день, когда не страдал. И здесь он тоже зовет себе в учителя и сообщники мыслителей и литераторов, о которых известно, что они страдали. «Паскаль, Достоевский, Ницше, Бодлер — все, кого я ощущаю близкими мне людьми, были людьми больными». В числе мучивших его недугов Сиоран выделяет бессонницу и, деля все человечество на две части — на тех, кто подвержен этой напасти, и тех, кто спит спокойным сном, — превращает ее если не в философскую категорию, то, уж точно, в мощный инструмент познания. «Не так уж плохо намучиться в молодости от бессонницы, потому что это открывает вам глаза. Это чрезвычайно болезненный опыт, настоящая катастрофа. Зато она позволяет вам понять некоторые вещи, недоступные другим: бессонница выводит вас за пределы всего живого, за пределы человечества». Кроме того, Сиоран с ранних лет мучился страшными болями в ногах, то ли ревматического, то ли нервного происхождения. Да еще постоянные, редко отпускавшие его простуды. Да ощущение тоски, всеобъемлющей тоски, сопровождавшей его и в Берлине, и в Дрездене, и потом в Париже.
Однако страдания страданиями, а истинной причиной пессимистических настроений порой бывает отчаянная любовь к жизни. Сиоран признавался своему дневнику: «Моя тайна — безумное жизнелюбие». Или, например, писал: «Мы все находимся в аду, где каждое мгновение является чудом». Вспоминается Лермонтов, «русский Байрон», которого, кстати, Сиоран ставил гораздо выше Байрона английского: «Страшно подумать, что настанет день, когда я не смогу сказать: я! При этой мысли весь мир есть не что иное, как ком грязи». Как вели-
ко порой бывает искушение охаять то, что отказывается тебе подчиниться, что манит тебя своим многоцветием и своими ароматами, но дается лишь во временное пользование, на срок только одной человеческой жизни. Вот главная причина ненависти романтиков к мирозданию, главная причина их пессимизма. Творчество Сиорана прекрасно вписалось в романтическую традицию пессимизма в европейской философии и литературе. Эта традиция была связана с неверием романтиков в социальный, промышленный, политический и научный прогресс, обусловливала разочарование в современном им обществе и вела к разочарованию в человеке. Отсюда настроение безнадежности, отчаяния, «космический пессимизм», «мировая скорбь».
Архетип романтического мышления довольно четко накладывается на мировоззрение Сиорана. Оно и немудрено. Вот что он сказал в одном из своих интервью: «В молодости я очень сильно ощущал свою близость к романтизму, особенно немецкому. Даже и сейчас я не могу сказать, что я окончательно отошел от него. Базовое чувство у меня — Weltschmerz, романтическая скорбь, от которой я так и не излечился. В значительной части и моя любовь к русской литературе объясняется во многом именно ею. Это литература, которая оказала на меня самое сильное воздействие. Особенно то, что в историях литературы называется русским байронизмом. Потому что распространяемый их влиянием Байрон оказался более интересным в России, чем в Англии. И вот ближе всего мне эти байронические русские герои, из-за чего я, собственно, и не чувствую себя западным европейцем: здесь ведь многое зависит от географии, от корней. Что-то есть в этом. А из всех персонажей Достоевского, как мне представляется, я больше всего восхищаюсь Ставрогиным и лучше всего его понимаю. Это же ведь типичный романтический персонаж, которого снедает тоска».
В философском смысле пессимизм связан с уверенностью, что в мире зло преобладает над добром. Такой позиции придерживался, в частности, Шопенгауэр, и Сиоран с готовностью развивал такую точку зрения. Эта его убежденность постоянно подпитывалась обыкновенным бытовым пессимизмом, из-за которого будущее видится человеку более мрачным, нежели настоящее. Индивид склонен укрепляться в этом мнении, поскольку впереди его ждет старость и смерть. Для многих противоядием от пессимизма может служить религия. Но ее Сиоран утратил достаточно рано. В известной степени от мрачных мыслей спасает благополучное состояние дел в обществе и вера в прогресс. Но в Румынии — периферийной европейской стране, отсталой, аграрной и к тому же еще балканской — дела испокон веков шли плохо. А крах парламентаризма в 20-е гг. и обнаружившаяся слабость либерально-демократического режима укрепили у ее граждан, особенно у интеллигенции, комплекс национальной неполноценности. Чувство стыда за родную страну и ощущение собственной беспомощности сделали тогда многих юных пылких румын чувствительными к националистической риторике, заставили их мечтать о построении справедливого нового общества на советский манер, о железной дисциплине, о национальном возрождении, наподобие немецкого. Эту ситуацию, кстати, неплохо изобразил в «Носорогах» Эжен Ионеско.
Закружилась слегка голова в те годы и у будущего французского философа, ставшего на какое-то время адептом реакционного националистического движения, известного под названием «Железная гвардия». С ним он связывал надежду на преодоление коллективной румынской апатии и безответственности, надежду на национальную революцию, способную превратить страну «из фикции в нечто реальное». Тогда Сиоран восхищался Лениным, социалистической ин-
дустриализацией и, оказавшись по гумбольдтовской стипендии в 1933—1935 гг. в Германии, не преминул одобрительно отозваться о политике Гитлера, выводившего как раз в тот момент Германию из разрухи. Пытаясь теоретически обосновать необходимость для Румынии диктатуры, он писал: «Вполне очевидно, что с субъективной точки зрения каждый из нас предпочел бы жить во Франции, а не в Германии и не в России... Но когда речь идет о нашей судьбе и о нашей миссии, нужно уметь отказываться от своей свободы, которая, будучи благостной сегодня, может оказаться губительной для нас завтра». Все эти факты, разумеется, не делают чести студенту-философу былых времен. Однако в ту пору все преступления нацизма еще только ждали своего часа и обо всех чудовищных издержках национализма и диктатуры можно было только догадываться. Поэтому пусть бросает камни в юного, темпераментного и патриотически настроенного румына 30-х гг. тот, кто ни разу не ошибался в своем политическом выборе и в своих кумирах. Интересно, что по возвращении из Германии Сиоран попал в армию, и если раньше ему очень нравилась формула «молодежь в униформе», то сам он почувствовал себя в униформе очень неуютно и предпочел от последней как можно скорее избавиться.
Да и развитие событий как в самой Румынии, так и в мире очень скоро позволило понять начинающему философу, что чудес на свете не бывает и что никакая национальная идея, никакая национальная революция не в состоянии радикально изменить национальный характер, что его мечта о могучей «Румынии с населением, равным по численности населению Китая, и с судьбой, подобной судьбе Франции», так навсегда и останется мечтой. Окончательное разочарование в румынах, да и вообще в людях еще больше усилил пессимизм философа, о котором он и поведал читателям на страницах своих сочинений с весьма красноречивыми названиями: «На вершинах отчаяния» (1934), «Книга иллюзий» (1936), «Слезы и святые» (1937), «Сумерки мыслей» (1938). Все эти произведения были написаны на румынском языке. Позднее, уже в Париже, Сиоран написал на румынском еще одну книгу — «Молитвенник побежденных» (1944).
А попал он во Францию в 1937 г., получив стипендию для завершения философского образования. Выбрал даже тему диссертации. Собирался писать что-то о Ницше. Однако, когда оказался на берегах Сены, планы его претерпели существенные изменения. Выше уже приводилось его высказывание о выборе «обочины». Сиоран не пожелал продолжать университетские штудии, а вместо этого купил велосипед, сел на него и за год исколесил всю Францию. Подобное нарушение академической дисциплины, впрочем, не имело никаких отрицательных последствий. Даже напротив — молодой человек излечился от бессонницы. С довольствия будущего философа не сняли, и он худо-бедно продолжил свое существование в стране, которая в отличие от неразумных стран-доноров вроде Румынии или России, безрассудно распыляющих свои интеллектуальные сокровища по белу свету, с буржуазной рачительностью прибирает таланты к рукам. Франции впоследствии не пришлось жалеть о проявленном ею гостеприимстве и некотором попустительстве. Хотя для того, чтобы безвестный балканский эмигрант стал гордостью французской литературы и философии, тому понадобилось некоторое время, необходимое для обретения совершенного знания французского языка.
Правда, осенью 1940 г. Сиорану пришлось ненадолго вернуться в Румынию. Но уже в апреле 1941 г. он вновь оказался во Франции. Приехал туда в качестве культурного советника румынского посольства. Но продержался на этом посту меньше трех месяцев и был уволен с формулировкой «за бесполезностью». То ли вспыльчивый характер подвел, то ли начала действовать установка
жить «на обочине». Сиоран перебирается в Париж и с тех пор ведет достаточно маргинальное существование, получая еще некоторое время стипендию иностранного студента, а затем перебиваясь случайными заработками, оставаясь, причем в какой-то мере добровольно, своеобразным социальным изгоем. И это обстоятельство, усиливавшее неврастеническую реакцию на окружающий мир, тоже, надо полагать, не добавляло веселых тонов в его философию.
После «Молитвенника побежденных» Сиоран решил писать по-французски. Для выходца с Балкан, как он сам признавался, перейти на французский стало чудовищным испытанием. Однако это была одновременно и «эмансипация», «освобождение от прошлого», освобождение от тяготившего его прошлого. Благодаря французскому он начал жизнь с чистого листа. Поменял ипостась. Из Чорана, как назвали бы мы его, если бы ориентировались на румынскую орфоэпию, стал Сиораном. Причем не только предоставил окружающему миру произносить свою фамилию на французский лад, но и, убрав на обложках свое имя перед ней, опять же в соответствии с определенной французской традицией, превратил ее в своего рода псевдоним, в один из тех псевдонимов, что при благоприятном стечении обстоятельств прибавляют его обладателю литературной знатности. Вольтер, Стендаль, Ален, Арагон, Бернанос... Сиоран.
В 1949 г. Сиоран выпустил первую свою книгу, написанную по-французски, — эссе «О разложении основ». Книга эта не свободна от риторики, свойственной предыдущим произведениям Сиорана, написанным по-румынски. Она создана в форме свободных фрагментарных рассуждений на тему бессмысленности мироздания и бытия. Автор старается доказать, что история бытия совпадает с историей зла, содержащегося в человеке, этом «парадоксальном животном», которого его тяга к знаниям и жажда власти ведут по пути саморазрушения. В этой перспективе сознание выглядит как фактор разрушения души, поскольку оно оказывается опорой «рабской добродетели», каковой является надежда. Сиоран противопоставляет надежде абсолютную трезвость. Никаких упований. И никакой веры. «Представьте себе Паскаля, только что узнавшего, что он проиграл свое пари, и вы получите Сиорана» — так определил его образ мысли видный французский публицист Жан-Франсуа Ревель. Жизнь, согласно Сиорану, полна жестокости и фанатизма. Поэтому любая форма правления имеет тенденцию превращаться в тиранию. Любое человеческое общество, ставшее более или менее цивилизованным, со временем уничтожается теми, кто остался верен примитивной грубости. Никакого морального прогресса не существует. Наука помочь не способна. Философия лишь усугубляет фанатизм. А если у философов и есть какие-то заслуги, то сводятся они к тому, что «они время от времени краснели от того, что они люди». Чем-то подобным, по его признанию, занимается и сам Сиоран. «Моя миссия состоит в том, чтобы пробуждать людей от их вековечного сна, пробуждать, однако, с сознанием, что я совершаю преступление и что гораздо лучше было бы оставить их такими, какие они есть, поскольку, когда они пробуждаются, мне нечего им предложить». Реальным, таким образом, оказывается лишь страдание.
Пессимистическая философия Сиорана в основных своих параметрах продолжает традицию Ницше. Пожалуй, он единственный после Ницше философ, который виртуозно владеет искусством афоризма. Как и Ницше, он «философствует поэтически». Но одновременно и полемически: у него, как и у Ницше, все фразы полемичны и вся его мысль диалектически противоречива. Творчество Сиорана насквозь антимонологично и антидогматично. К нему, как к ни одному другому философу, применимо высказывание Поля Валери: «Самые зна-
чительные мысли — это те, которые противоречат нашим чувствам». Родство Сиорана и Валери, еще одного его учителя, обнаруживается в крайней чувствительности к разрыву между инстинктом и умом, между бытием и осознанием бытия, из-за которого «человеком становишься в высшей степени именно в тот момент, когда жалеешь, что родился человеком».
В опубликованной в 1952 г. книге афоризмов «Горькие силлогизмы» Сиоран продолжал развивать в несколько иной форме те же мысли, что и в первом своем французском произведении. А вот в «Искушении существованием» (1956), наиболее ницшеанской своей книге, он попытался преодолеть свой собственный нигилизм. Чтобы существовать, нужно во что-то верить, а для этого необходимо отказаться от трезвомыслия. У того, кто открыл для себя некоторые неприятные мысли, единственная возможность выжить — отречься от них и, отрекаясь, восстать против своего знания. В итоге «Искушение существованием» оказывается протестом против мудрости, патетической апологией лжи, возвращением к некоторым спасительным фикциям. У человека нет иного выхода, кроме как сознательно восстановить разрушенные бьшо иллюзии. Эта миссия возлагается среди прочего и на искусство, отчего нигилизм порой переходит у Сиорана в эстетизм. Философ как бы пытается теоретически обосновать ту функцию, которую выполняло у него и для него собственное творчество. «Каждая из написанных мною вещей является победой над унынием. У моих книг много недостатков, но они не сфабрикованы, они написаны под воздействием свежих импульсов: вместо того чтобы дать кому-нибудь пощечину, я просто пишу что-нибудь очень резкое. Так что мои творения являются не литературой, а фрагментами терапевтических действий — моей местью. Мои книги — это фразы, написанные для меня или против кого-нибудь, чтобы не действовать. Они представляют собой несостоявшиеся действия. Явление достаточно распространенное, но в моем случае систематическое». Интересно, что нечто подобное Сиоран говорит и о своем скептицизме: «У каждого свой наркотик; мой наркотик — это скептицизм. Я весь пропитан им. Однако этот яд позволяет мне жить, и, если бы не он, мне нужно было бы что-то более сильное и более опасное». И творчество, и скептическое мировосприятие у Сиорана связаны в первую очередь с физиологией, психологией. То же самое можно сказать и о философии. Он признает только философию, занятую облегчением страданий, а вовсе не поисками истины. Кстати, он отказывался числиться в философах, предпочитая называть себя мыслителем. Разумеется, таковым он и был в первую очередь: мыслителем-моралистом.
Если бы можно было представить развитие мысли Сиорана в виде простой линии, идущей из одной точки в другую, то, наверное, на ней можно было бы выделить два этапа: от нигилизма к скептицизму и от скептицизма к буддизму. Буддизм он, разумеется, воспринимал не как религиозную систему, а только как инструмент, с помощью которого можно в известной степени сохранять душевное равновесие. Он высказывал предположение, что, доведись ему родиться буддистом, а не христианином, он, может быть, и сохранил бы веру, поскольку религия, преодолевшая идею Бога, его вполне бы устроила. Однако, хотя буддизм, как, впрочем, и вообще вся индийская философия, и оказывал на него анестезирующее действие — даже тормозил его писательскую деятельность, делал ее не столь необходимой, — хотя порой Сиорану и казалось, что он буддист, по зрелом размышлении он приходил к выводу, что все обстоит совсем не так просто, ибо «невозможно достигнуть невозмутимости человеку неистовому». Так что представить развитие мысли Сиорана в виде линии не представляется возможным. Все в его жизни и творчестве шло
скорее по кругу. И новые болезненные импульсы его снова заставляли садиться за письменный стол, подсказывали ему все те же темы. Творчество Сиорана похоже на «Болеро» Равеля. Одна и та же тема, повторяемая до бесконечности на различных инструментах. Одни и те же темы в разных книгах. Темы, присутствовавшие уже в «Разложении основ». Укрупнявшиеся в зависимости от расстановки акцентов. В 1960 г. появилась на свет еще одна книга Сиорана — «История и утопия», в 1964 г. — «Падение во время», в 1969 г. — «Незадачливый демиург», в 1973 г. — «О злополучии появления на свет», в 1979 г. — «Мучительный выбор», в 1987 г. — «Признания и анафемы». Названия говорят сами за себя. Особенно характерно последнее из них. Клерикальный термин косвенно подтверждает сделанное однажды Сиораном признание: «Я тащу за собой лохмотья теологии... Нигилизм поповича». Есть некоторый догматизм в критике Сиораном всего и вся, критика с позиции какого-то изначального, усвоенного еще в детстве, а затем отвергнутого знания о мироздании, о человеке, о Боге, с позиции утраченного идеала. Сиоран всю жизнь только тем и занимался, что сокрушал былых кумиров. Кстати, и в философии тоже.
На протяжении творческой биографии Сиорана его отношение к философии и философам менялось. Надо сказать, что он был не слишком благодарным учеником и зачастую от былого почтения к прежним кумирам у него не оставалось и следа. Изрядно поучившись одно время у Кьеркегора, по прошествии лет он стал относиться к нему весьма критически. «Возникает такое ощущение, — пишет Сиоран, — что он просто не может остановиться, что его несет словесный поток, порой становящийся для читателя невыносимым». Таким же немилосердным оказывается он и по отношению к своему бывшему наставнику, особенно в области французского языка, Полю Валери: «Валери упрекает Ницше в том, что он был слишком литератором! Это Валери-то, который, несмотря на все свои презрительные гримасы, был всего лишь литератором!» Сиоран упрекает Валери в манерности, в бесплодном умствовании, в блестяще-бессодержательных разглагольствованиях. А вот еще одна запись в его дневнике: «Перечел несколько страниц из Шопенгауэра. Что еще может нормально восприниматься, так это моралист и человек настроения. А вот собственно философская сторона явно устарела: все эти отсылки к воле по любому поводу напоминают какую-то блажь или навязчивую идею маньяка». Столь же критичен он и по отношению к другому своему учителю: «Ницше меня утомляет. Порой эта усталость переходит просто в отвращение. Невозможно принять мыслителя, чей идеал является прямой противоположностью того, кем он был сам. Есть что-то непристойное в слабом человеке, прославляющем силу». При этом Ницше еще остается в его глазах гигантом по сравнению с его последователями в XX в.: «Все эти профессора во главе с Хайдеггером живут, паразитируя на Ницше, и воображают, что быть философом — значит рассуждать о философии. Они напоминают мне тех поэтов, которые воображают, что смысл стихотворения сводится к воспеванию поэзии».
Неприязнь к Хайдеггеру возникла у Сиорана еще в 30-е гг. До поры до времени он относился с величайшим почтением к философской терминологии: «Как можно было не поддаться мистификации, как можно было не поверить в глубину иллюзии, порождаемой этой терминологией?» Прозрение наступило в тот момент, когда он попытался проникнуть в смысл «Бытия и времени», главного труда философа. Его поразило необыкновенное манипуляторское искусство Хайдеггера, его лингвистический гений, его словесная изобретательность, благодаря которой самые банальные мысли, переведенные на философский жар-
гон, обретали значимость, глубину, серьезность. Впоследствии он убедился в справедливости своих догадок: «Только что прочел «Отрешенность» Хайдеггера. Когда он переходит на нормальный язык, сразу становится ясно, как мало ему есть что сказать. Я всегда считал, что жаргон — это невероятный обман». Еще более безжалостен Сиоран к французским ученикам немецкого философа. В Хайдеггере он хотя бы видит гения словесной эквилибристики, тогда как у Сартра подчеркивает эпигонство и обвиняет его в том, что тот перенес на французскую почву немецкую тяжеловесность и немецкое терминологическое словоблудие. Достается от него и французским почитателям Хайдеггера рангом пониже, например Мишелю Фуко, причем лишь за то, что тот поставил Хайдеггера в один ряд с такими замечательными писателями, как Гёльдерлин и Ницше. «Кретинизация с помощью философии, — обрушивается он на Фуко, — это настоящее святотатство, явление для Франции новое. До настоящего времени такую привилегию имела вроде бы одна лишь Германия». Похоже, Сиорана вообще раздражали любые модные течения. Так, его возмущает «квазинаучная порнография» Фрейда, «на целый век овладевшая некрепкими умами молодых людей, разного рода бездельников, псевдоврачей и чокнутых — всех, кто хочет заполучить ключ от того, от чего нет ключа». Неблагосклонно отнесся он и к структурализму: «Попытался было почитать «Империю знаков» Барта. Ну и стиль. О самых простых вещах говорится таким туманным слогом, с такой головокружительной претенциозностью и манерностью, что кажется, еще немного — и тебя стошнит. Сам по себе автор и умен, и тонок, и отнюдь не пуст, но вызывает при этом несказанное отвращение». Реакция вполне понятная. Если Сиоран не жаловал поэтов, рифмующих лишь мысли о поэзии, и философов, пишущих только о философии, то уж тем более не мог он возлюбить и тех литературоведов с лингвистами, которые, превратив в своих теориях литературу в серое месиво из «знаков» и «текстов», возомнили себя писателями.
Однако все эти высказывания о прежних и современных ему собратьях по мысли интересны даже не столько сами по себе, сколько в той мере, в какой они высвечивают личность их автора, его характер, достаточно, надо сказать, ершистый. Кстати, Сиоран признавал это. «Я являюсь, — писал он, — результатом сложения противоречащих друг другу наследственностей и узнаю в себе как характер отца, так и характер матери, особенно матери, тщеславной, капризной, меланхоличной». Писал также, что любая дискуссия приводит его в угнетенное состояние, что истина для него рождается отнюдь не в споре, ибо он любит говорить обо всем в утвердительной манере, не любит ни сам выстраивать доводы в стройную систему, ни выслушивать доводы других. «Я создан для того, чтобы произносить резкие монологи». Как-то раз, вычитывая гранки одного из своих произведений, он отметил для себя, что мысли там выражены неотчетливо. «Ясность мысли, увы, не мой случай. Я всегда был немного путаником, как, впрочем, и все мои соотечественники». В общем, философ отличался еще и некоторой склонностью к самобичеванию. Поэтому, равно как и по ряду других причин, портрет его получается какой-то неблагостный. Не икона, в общем. И даже не портрет, а какие-то штрихи к портрету. Можно, однако, надеяться, что эти штрихи помогут воспринять представленные здесь произведения в более реальной, конкретно-исторической и, если можно так выразиться, человеческой перспективе.
Вероятно, здесь стоит сказать о том, как Сиоран жил в Париже, в промежутке между концом 40-х гг. и 20 июня 1995 г., когда перестало биться его сердце. Жил он в общем так же, как и раньше, — «на обочине». Вел жизнь
перебивающегося от гонорара к гонорару свободного художника, страшно малообеспеченного. Лишь на недолгое время получил должность руководителя серии в издательстве «Плон», но вскоре ее потерял. Очень много времени проводил в библиотеках и у букинистов. Сетуя, признавался, что делает это не от избытка трудолюбия, а как раз от большой лени — чтобы отодвигать момент, когда нужно садиться за письменный стол. Принимал приглашения на обеды и коктейли, наносил визиты и, удрученный пустопорожними беседами и ощущением напрасно потерянного времени, неоднократно давал обет одиночества, планировал создать вокруг себя такой вакуум, чтобы Париж как бы перестал быть Парижем. А обитал очень долго в дешевых гостиницах, в основном в мансардах, и лишь в 60-е гг. снял скромную квартирку на улице Одеон. Причем никогда не имел никакого имущества. Выезжал иногда в провинцию отдыхать. Посещал театры, но главное — концерты классической музыки. Музыка была его страстью, его главной отдушиной. Моцарт, Палестрина, Кавальери, Гендель и, разумеется, Бах. Баха он ставил превыше всего. Если существует на свете какой-то абсолют, утверждал он, то это Бах, своим присутствием в мире доказавший, что сотворение вселенной не стало полной неудачей. «Без Баха я был бы законченным нигилистом».
Есть в духовном облике Сиорана и некоторые черты, которые, надо полагать, добавят ему симпатии русских читателей. Я имею в виду прежде всего его любовь к России и достаточно хорошую его осведомленность о различных аспектах нашей культуры, что здесь косвенно уже упоминалось, когда речь шла о романтизме. Обширность его познаний в области русской литературы просто поражает. Его дневники пестрят упоминаниями о Лермонтове, Гоголе, Тургеневе, Достоевском, Толстом, Гончарове, Тютчеве, Чехове, Бунине, Мережковском, Блоке, Есенине, Ахматовой, Пастернаке, Цветаевой. Достоевский же является для него настоящим божеством. Любовь к нему либо нелюбовь — критерий интеллектуальной состоятельности человека. Например, одного того факта, что Тейяр де Шарден не был в состоянии оценить по достоинству автора «Бесов», Сиорану достаточно, чтобы дать тому суровую оценку: «Что за идиот этот иезуит!» Он хорошо знал русскую философию: Чаадаева, Соловьева, Шестова, Бердяева, Розанова. Особенно Розанова, внутреннюю близость к которому он отчетливо ощущал. «Розанов — мой брат. Это, несомненно, мыслитель, нет, человек, с которым у меня больше всего общих черт». Или вот о Соловьеве: «Меня поражает Соловьев. Меня будоражит все, что я читаю о нем». Что касается русской религиозной философии, то она оказалась для него самого неприемлемой, но всегда действовала на него «завораживающе», помогала многое понять, когда он размышлял о роли религии в судьбах России, о благотворной роли, как он неоднократно подчеркивал.
Неизгладимое впечатление производила на Сиорана русская духовная музыка. «Какая глубина, какое величие!» И слушание русских народных песен, особенно в исполнении Шаляпина, тоже всякий раз заставляло его с новой силой ощутить свою давнюю симпатию к России. Она была дорога Сиорану еще и некоторым сходством с Румынией. Он склонен обнаруживать схожесть между двумя странами и на уровне климатических условий, и на уровне национального характера, и на уровне духа. Отмечая однажды, что снег для него является весьма важным в жизни событием, поскольку в момент снегопада у него перед глазами встают картины детства, он, в частности, писал: «В Париже даже на самый незначительный снегопад смотрят как на катастрофу. А у меня на родине слой снега иногда достигал двух метров, и никто не жаловался. Есть две разновидности наций: избалованные и смирившиеся. Вот я, например, принад-
лежу к нации, у которой поражение эндемично». И вот другая цитата из того же дневника: «Идет снег. Весь город покрыт белой пеленой, весь утонул в белой массе. О, как же я хорошо понимаю российское безволие, как хорошо понимаю Обломова, каторгу и русскую церковь. То, что Кюстин говорит о русских, которые не просто сталкиваются с несчастьем, но обрели к нему привычку, так хорошо подходит к моей родной стране». Поэтому румынам, оставшимся на родине, «итальянизированным славянам», он всегда давал совет держаться России, а не Запада. «Вместо того чтобы ехать на Запад, моим соотечественникам следовало бы направить свои стопы в Россию, где они с гораздо большей вероятностью нашли бы себе собеседников, озабоченных теми же проблемами, что и они сами. Как они не видят, что именно там находится их духовный центр, что именно там нужно искать то, что они надеются найти, и что именно там вопросы духовного порядка наиболее актуальны и остры? А они приезжают сюда, где находят то, от чего бегут, и где никто не может им ничего ответить, не может оказать никакой действенной помощи, не может дать надежды. Какое недоразумение!» Интересно, что писал это Сиоран, не испытывая симпатий к социализму в СССР, и приблизительно в то же время, когда помечал у себя в дневнике: «Если уж губить свою жизнь, то лучше губить ее в Париже, чем в каком-либо другом месте». Ну да это уже опять скорее не о концепциях, а об особенностях характера.
Однако, несмотря на подобные высказывания, несмотря на эмиграцию и отказ от родного языка, несмотря на постоянные язвительные замечания в адрес своих соотечественников, Сиоран на протяжении всей жизни сохранял любовь к родине, которую постоянно критиковал, чтобы смягчить боль от переживаний за нее. С этим же, скорее всего, была связана и постепенная трансформация бывшего националиста в космополита. Он стал утверждать, что философ обогащается за счет всего, что от него ускользает, относя к числу таких потерь и Румынию. Нужно любой ценой, полагал он, оторваться от своих корней, дабы верность своему племени не выродилась в идолопоклонство. «Национализм, — по зрелому размышлению заключал он, — это грех против духа, к сожалению, грех всеобщий. Стоики были не так уж глупы, и нет ничего лучше, чем идея человека как гражданина космоса. Как ни смешна идея прогресса, но христианство было огромным шагом вперед по сравнению с иудаизмом, шагом от племени к человечеству». Чувствуется, что воспоминания о былых заблуждениях, о грехах молодости преследовали философа. Не случайно он признается, что чужой язык является для него эмансипацией, освобождением от прошлого. А ему очень хотелось от него освободиться. «Мои устремления, мои былые безумства — я различаю время от времени их продолжение в настоящем. Я еще не совсем излечился от моего прошлого». Ничто, как говорится, не проходит бесследно. Поэтому, знакомясь с переливающейся всеми цветами парадоксального остроумия философией «метафизического апатрида», как называл себя автор «Искушения существованием», не будем забывать — то, что кажется порой апофеозом беспочвенности, связано многими зримыми и незримыми нитями с прошлым, со всем жизненным опытом Сиорана.
Валерий Никитин
О РАЗЛОЖЕНИИ ОСНОВ
О РАЗЛОЖЕНИИ ОСНОВ
Союз с уныньем черным заключу против души своей И стану самому себе врагом.
У. Шекспир. Ричард III
Генеалогия фанатизма
Сама по себе всякая идея нейтральна или должна быть таковой, но человек ее одушевляет, переносит на нее свои страсти и свое безумие; замутненная, преображенная в верование, она внедряется во время, принимает облик события, и совершается переход от логики к эпилепсии... Так рождаются идеологии, доктрины и кровавые фарсы.
Склонные к инстинктивному идолопоклонству, мы превращаем в безусловные ценности наши грезы и наши интересы. История есть не что иное, как шествие лжеабсолютов, череда воздвигнутых по каким-то поводам храмов, деградация духа перед лицом Невероятного. Даже когда человек отходит от веры, он остается порабощенным ею; сначала он тратит силы на то, чтобы создать подобия богов, а затем рьяно им поклоняется, так его потребность в вымысле, в мифологическом, одерживает победу над очевидностью и страхом казаться смешным. Эта жажда поклонения виновна во всех его преступлениях. Безосновательно любя некоего бога, человек принуждает и других любить его, готовый уничтожить их в случае несогласия. Нет такой нетерпимости, такой идеологической непреклонности или такого прозелитизма, которые не обнаруживали бы животную подоплеку энтузиазма. Стоит человеку утратить свою способность быть безразличным, как он тут же становится потенциальным убийцей; стоит ему преобразовать свою идею в бога — последствия оказываются непредсказуемыми. Убивают всегда во имя богов или их суррогатов: бесчинства, порожденные богиней Разума, стимулируемые национальными, классовыми или расовыми идеями, сродни буйству Инквизиции или Реформации. Эпохи религиозного рвения «славны» кровавыми подвигами — Тереса де Хесус1 не случайно была современницей сожжений на костре, и Лютер2 не случайно жил во времена массовых
убийств крестьян. Во время мистических припадков стенания жертв сливались со стонами экстаза... Виселицы, тюрьмы и каторжный труд процветают только под сенью веры — этой навсегда заразившей дух потребности в вере. Сам дьявол бледно выглядит рядом с обладателем истины, собственной истины. Мы несправедливы ко всяким Неронам1 и Тибериям2, ведь не они же придумали понятие «еретический», они были всего лишь выродившимися мечтателями, развлекавшимися массовыми убийствами. Настоящие преступники — это те, кто насаждает ортодоксию в религиозной или политической сфере, те, кто проводит границу между правоверным и раскольником.
Как только мы отказываемся признать возможность смены идей, начинается кровопролитие... Рука твердо убежденного в своей правоте человека тянется к кинжалу; горящие глаза предвещают убийство. Никогда никому не был опасен колеблющийся, пораженный гамлетизмом дух: злое начало обитает в напряжении воли, в неспособности к квиетизму, в прометеевой мании величия племени, пламенеющего идеалами, переполняемого убеждениями, которое, начав глумиться над сомнением и ленью — пороками более благородными, чем все его добродетели, — вступает на путь погибели, вступает в историю, эту неприличную смесь пошлости и апокалипсиса... Там царят уверенность и непреложность; подавите их, а главное — уничтожьте их последствия, и вы восстановите рай. Ибо что такое Грехопадение, как не погоня за истиной и уверенность в ее обретении, как не страсть к догме и торжество догмы? В результате рождается фанатизм — смертный грех, который прививает человеку любовь к активности, к пророчеству, к террору, — лирическая проказа, которой он заражает души, подчиняет их, перемалывает или воспламеняет... избегают фанатизма только скептики (или же лентяи и эстеты), так как они ничего не предлагают в силу того, что, будучи подлинными благодетелями человечества, они разрушают его пристрастные мнения и анализируют его психозы. В большей безопасности я ощущаю себя рядом с Пирроном3, нежели с апостолом Павлом, по той причине, что мудрость колких шуток мне милее разнузданной святости. В пламенном духе обнаруживается замаскированный хищный зверь; нет, право же, никакой защиты от когтей пророка... Кто бы перед вами ни проповедовал, будь то во имя неба, града земного или по какому-либо иному поводу, удалитесь от него: сатир вашего одиночества, он не простит вам, если вы будете жить вне его истин и его порывов; он хочет разделить с вами свою истерию — единственное свое достояние, — навязать ее вам и обезобразить вас ею. Существо, не одержимое верой и не пытающееся передать ее другим, выглядит странно на этой земле, где одержимость спасением делает жизнь невыносимой. Оглядитесь вокруг: повсюду проповедующие ларвы; каждое учреждение выполняет какую-нибудь миссию; в мэриях — свои абсолюты по образцу храмовых; государственные ведомства с их уставами — метафизика для обезьян... Все изощряются в поисках способов исправления всеобщей жизни. Этим занимаются даже нищие, даже безнадежно больные. Тротуары мира усеяны реформаторами, и ими же до краев набиты больницы. Желание стать первопричиной событий действует на каждого подобно умопомешательству, подобно сознательно принятому на себя проклятию. Общество — это настоящий ад, населенный спасителями! Вот потому-то Диоген4 со своим фонарем и искал человека безразличного...
Стоит мне лишь услышать, как кто-нибудь искренне говорит об идеале, о будущем, о философии, услышать слово «мы», произнесенное с непреклонной уверенностью, или же услышать, как кто-нибудь ссылается на «других», объявляя себя выразителем их мнений, — я тут же начинаю видеть в нем своего врага. Я вижу в нем несостоявшегося тирана, палача-любителя, столь не ненавистного, как тираны и палачи высшего класса. Дело в том, что всякая вера утверждает некую форму террора тем более устрашающего, что проповедниками становятся «чистые». Мы не доверяем прохвостам, мошенникам и балагурам, а ведь вовсе не они несут ответственность за великие судороги истории. Ни во что не веря, они, однако, не лезут к вам в душу и не пытаются нарушить ход ваших тайных мыслей. Они просто оставляют вас наедине с вашей беспечностью, вашей никчемностью или с вашим отчаянием. Однако именно им обязано человечество редкими мгновениями процветания: они-то и спасают народы, которых истязают фанатики и губят «идеалисты». У них нет доктрин, а есть только капризы, корысть и простительные пороки, вынести которые в тысячу раз легче, нежели принципиальный деспотизм, ибо все виды жизненного зла коренятся в той или иной «концепции жизни». Закоренелому политику следовало бы заниматься глубоким изучением античных софистов1 и брать уроки пения, да еще коррупции...
Фанатик, тот коррупции не подвержен; за идею он готов и убить, и пойти сам на смерть. Будь он тираном или мучеником, в обоих случаях он, прежде всего, чудовище. Нет существ более опасных, нежели те, кто пострадал за веру: великие преследователи выходят из рядов мучеников, которым не отрубили голову. Страдание отнюдь не утоляет жажду власти, а, напротив, до крайности обостряет ее. Поэтому духу живется вольготнее в обществе хвастуна, чем в обществе мученика; и ничто ему так не противно, как зрелище смерти за идею. Измученный возвышенным и непрерывной резней, он грезит о провинциальной скуке во вселенском масштабе, об Истории, где застой стал бы таким, что на его фоне сомнение воспринималось бы как событие, а упование — как бедствие.
Антипророк
В каждом человеке спит пророк, и, когда он просыпается, зла в мире становится чуточку больше...
Страсть к проповеди так в нас укоренена, что всплывает из глубин, неведомых инстинкту самосохранения. Каждый дожидается своего момента, чтобы предложить что-нибудь — все равно что. Голос есть — и этого достаточно. Мы дорого платим за то, что мы не глухонемые...
От мусорщиков до снобов, все расточают преступное великодушие, все раздают рецепты счастья, все хотят направлять шаг других; от этого жизнь в сообществе становится невыносимой, а жизнь в одиночку — еще более невыносимой. Когда мы не вмешиваемся в дела других, мы так беспокоимся о своих собственных, что обращаем свое «я» в религию или, став апостолами, наоборот, отрицаем его: мы — жертвы вселенской игры...
Изобилие решений разных аспектов существования сравнимо разве что с их бестолковостью. История — это фабрика идеалов... мифология сумас-
бродов... исступление орд и отшельников... отказ взглянуть на реальность как таковую, смертельная жажда вымыслов...
Источник наших действий коренится в бессознательной склонности считать самих себя центром, смыслом и достижением времени. Наши рефлексы и гордыня превращают толику плоти и сознания, которыми мы являемся, в целую планету. Если бы у нас было верное представление о нашем месте в мире, если бы жить и сравнивать было бы одно и то же, разоблачение ничтожности нашего существования раздавило бы нас. Но, увы, жить означает заблуждаться относительно собственной значимости...
Все наши действия — от дыхания до основания империй или создания метафизических систем — объясняются иллюзорным представлением о нашей значимости, а уж пророческий инстинкт — тем более. Ведь кто, осознав собственную никчемность, поддался бы искушению вести деятельную жизнь и выдавать себя за спасителя?
Ностальгия по миру без «идеала», по агонии без теории, по вечности без жизни... Настоящий рай... Однако мы не могли бы просуществовать ни секунды без иллюзий: пророк в каждом из нас как раз и является той частицей безумия, что помогает нам благоденствовать в нашем вакууме.
Человек идеально трезвомыслящий, а стало быть, идеально нормальный не должен бьш бы выходить за рамки того ничто, которое находится внутри него... Воображаю, как он говорит: «Оторванный от цели, защищенный от всех намерений, я храню лишь формулы моих желаний и горечи. Противостоя искушению делать выводы, я победил дух, как одолел я и жизнь отвращением к поиску в ней какого бы то ни было выхода». Зрелище человека — что за рвотное! Любовь — всего лишь смешивание слюней из двух ртов... Все желания черпают свой абсолют в убожестве желез. Благородство обнаруживается только в отрицании существования, в улыбке, нависающей над безжизненным ландшафтом.
(Когда-то у меня было некое «я»; теперь я всего лишь объект... Япичкаю себя всеми попадающимися мне под руку снадобьями одиночества; лекарства, поставляемые обществом, оказались слишком слабыми, чтобы заставить меня забыть об этом. Разве, убив в себе пророка, я могу по-прежнему занимать какое-то место среди людей?)