Структура аффектов человека представляет собой нечто целое. Мы можем по-разному именовать отдельные влечения — согласно их направленности или в соответствии с их функциями; мы можем говорить о голоде или потребности плевать, о половом или агрессивном влечениях, но в жизни все они столь же мало отделимы друг от друга, как сердце от желудка или кровь головного мозга от крови генитального аппарата. Они дополняют и отчасти могут замещать друг друга, в известных пределах возможны их взаимопереход и «выравнивание» ситуации — нарушение, допущенное в одном месте, заявляет о себе в другом. Короче говоря, они образуют единый замкнутый поток влечений, свою, особую целостность в рамках целостности организма. По своему строению эта целостность еще во многом нам не ясна, но в любом случае ее форма, ее общественный облик имеют огромное значение для флюида и каждого отдельно взятого общества, и человека в нем.
Сегодня о влечениях или эмоциональных явлениях говорят так, словно мы таим в себе настоящий клубок различных влечений. Например, о «влечении к смерти» или о «влечении к ценности» рассуждают так, будто речь идет о разных химических субстанциях. Наблюдения за этими обособленными влечениями в иных случаях могут быть плодотворными и содержательными. Но если формы мышления, служащие для обобщения этих наблюдений, не показывают нам единства и целостности влечений, принадлежности каждого из них этому целому, то они не смогут воссоздать живой объект. Поэтому, говоря об агрессивности, о наслаждении от борьбы, мы не имеем в виду какого-то обособленного влечения. Мы говорим о нем, ясно сознавая, что речь идет об определенной функции в рамках целостного организма, а трансформации этой функции указывают на трансформации моделирования всего организма.
Стандарт агрессивности и по своим оттенкам, и по силе доныне не одинаков у разных наций Запада. Но эти кажущиеся столь значительными различия стираются и выглядят незначительными, если сравнить агрессивность «цивилизованных» народов с этим влечением в обществах, находящихся на другой ступени подавления аффектов. В сопоставлении с боевой яростью абиссинского воина (пусть бессильного перед лицом технического аппарата цивилизованной армии) или с темпераментом различных племен эпохи великого переселения народов агрессивность даже самых воинственных наций цивилизованного мира кажется смягченной. Подобно всем прочим влечениям, даже в военных действиях она приобретает умеренные формы благодаря прогрессу разделения функций, благодаря усилившемуся взаимодействию между индивидами, благодаря росту их зависимости друг от друга и от технического аппарата. Она ограничивается и вводится в определенные рамки посредством множества правил и запретов, превратившихся в формы самопринуждения. Подобно всем прочим, это влечение трансформируется, оно так «утончается» и «цивилизуется», что лишь в сновидениях или в отдельных случаях, которые принято относить к болезненным, мы еще можем столкнуться с отдельными проявлениями непосредственной и нерегулируемой силы данного влечения.
В поле этих аффектов, в области враждебных столкновений между людьми, происходит то же самое историческое изменение, что мы отметили и в прочих случаях. Независимо от того, какое место в таком преобразовании занимает Средневековье, для того чтобы показать общий ход такого развития, мы можем взять в качестве исходного пункта стандарт высшего слоя мирян, воинского сословия Средневековья. Снятие аффективной напряженности с помощью борьбы было в Средние века, вероятно, уже не столь непосредственным, как в более раннюю эпоху великого переселения народов. Агрессивность носила достаточно открытый и необузданный характер в сравнении со стандартом Нового времени, когда жестокость и чувство наслаждения от разрушения или от истязания людей, равно как и от доказательства своего телесного превосходства над другими, были поставлены под жесткий общественный контроль, прежде всего с помощью государства. Все подобного рода наслаждения ограничиваются с помощью угрозы страдания, и теперь они могут заявлять о себе только косвенно, в «утонченном» или, как говорилось раньше, «рафинированном» виде. Только во времена социальных переломов (либо в колониях, где социальный контроль меньше) мы сталкиваемся с непосредственными прорывами агрессивности, в меньшей мере сопровождаемыми чувствами стыда и неловкости.
В средневековом обществе сама жизнь побуждала людей к развитию в совершенно ином направлении. Грабеж, война, охота на людей и зверей — все это здесь прямо относилось к жизненным нуждам, очевидным образом соответствовавшим строению этого общества, а у могущественных и сильных — даже к повседневным радостям жизни.
«Je vous dis, — говорится в прославлении войны, приписываемом миннезингеру Бертрану де Борну1, — que tant ne m'a saveur manger ni boire ni dormir que j'entends crier: "À eux!" des deux côtés et que j'entends hennir les chevaux sans cavaliers sous l'ombrage et que j'entends crier: "Aidez! Aidez!" et que je vois tomber par les fossés petits et grands sur l'herbage et que je vois les morts aux flancs percés par le bois des lances ornées de bannières1)».
Наслаждение от жизни, от еды и питья, от сна можно получить лишь в том случае, если перед глазами встает поле боя — мертвецы с пропоротыми боками, смертоносные копья, ржущие лошади, потерявшие своих седоков, крики «Вперед!» или мольбы побежденных о помощи. Даже в таком литературном изображении остается впечатление первобытной дикости чувств.
В другом месте Бертран де Борн говорит: «Voici venir la plaisante saison où aborderont nos navires, ou viendra le roi Richard, gaillard et preux, tel que jamais il ne fut encore. C'est maintenant que nous allons voir dépenser or et argent: les pierriers nouvellememnt construits vont partir à l'envi, les murs s'effondrer, les tours s'abaisser et s'écrouler, les ennemis goûter de la prison et des chaînes. J'aime la mêlée des boucliers aux teints bleues et vermeilles, les enseignes et les gonfanons aux couleurs variées, les tentes et les riches pavillons tendus dans la pleine, les lances qui se brisent, les boucliers qui se trouent, les heaumes etincelants qui se fendent, les coups que l'on donne et que l'on reçoit2)».
По разъяснению одной из «Chansons de geste», война — это значит: доказать свою силу перед лицом врага, опорожнить его винные подвалы, вырубить его сады, опустошить его земли, взять штурмом его города, засыпать его колодцы, захватить и убить ero людей...
Искалечить пленного доставляло особое наслаждение. «Par ma tête, — говорит король в одной из песен2, —je n'ai souci de ce que vous dites, je me moque de vos menaces, comme d'un coing. Tout chevalier que j'aurai pris, je le honnirai et je lui couperai le nez ou les oreilles. Si c'est un sergent ou un marchand on le privera du pied ou du bras3)».
Все это не только пелось — эпос прямо соотносился с общественной жизнью. Песнь должна была вызвать у слушателей нужные чувства, точно так же, как это в немалой своей части делает современная литература. В чем-то эти песни были пре-
увеличением. Уже в рыцарские времена деньги приобрели свое вытесняющее и трансформирующее аффекты влияние. Калечили обычно только бедных и нижестоящих, за кого вряд ли возможно было получить выкуп. В хрониках и в различных документах того времени мы находим множество свидетельств такого рода.
Обычно это — свидетельства клириков. Содержащиеся в них оценки чаще всего принадлежат слабым, тем, кому угрожает воинская каста. Тем не менее дошедшая до нас картина вполне достоверна.
«Вся его жизнь, — говорится об одном из рыцарей1, — проходит в грабежах, в разрушении церквей, в угнетении вдов и стариков. Ему особенно нравится калечить невинных. В одном-единственном монастыре черных монахов в Сарлате можно обнаружить сто пятьдесят мужчин и женщин, которым он отсек руки или выколол глаза. Столь же жестока его жена, помощница в его казнях. Она наслаждается тем, что пытает бедных женщин. Она приказывает вырезать им груди или вырывать ногти, чтоб они не могли работать».
На более поздних фазах развития такого рода формы аффективной разрядки могут показаться исключениями, случаями «болезненного» вырождения. Но в ту эпоху не было наказаний за злодеяния, не было общественного возмездия. Единственной угрозой, единственной опасностью, способной вызвать страх, было поражение в борьбе с более сильным противником. Как замечает историк французского общества XIII в. Люшер, если не принимать во внимание нравы небольшой элиты, то можно признать, что разбой, грабеж, убийства полностью соответствовали стандарту воинского общества того времени, и мало что позволяет говорить о том, что в других странах или на протяжении нескольких последующих столетий дело обстояло иначе. Жестокость не была поводом для исключения человека из общества. Радость от созерцания мучений и смерти других была велика и имела общественно признанный характер. В известной степени строение общества даже стимулировало движение в этом направлении, превращая такое поведение в необходимое и целесообразное.
К примеру, что было делать с пленными? В обществе того времени обращалось мало денег. Пока речь шла о пленниках, способных платить выкуп, да еще собратьях по сословию, победители еще в какой-то мере сдерживали себя. Но что было делать с прочими? Держать их у себя означало, что их нужно кормить. Отпустить их — у врага увеличатся воинская мощь и богатство, поскольку богатство высшего слоя в ту эпоху зависело от наличия работающих, прислуживающих, сражающихся рук. Оставалось или убить, или отослать обратно, но искалечив настолько, чтобы они уже не были пригодны ни для военной службы, ни для работы. То же самое относилось к уничтожению уро-
жая, к засыпанным колодцам или срубленным деревьям. В преимущественно аграрном обществе, где собственность в основном была недвижимой, это также вело к ослаблению противника. Большая степень аффективности поведения была в этом обществе даже необходимой. Люди поступали в соответствии с социальной целесообразностью, да еще находили в этом удовольствие. Меньшему социальному контролю над влечениями целиком и полностью отвечало то, что эта страсть к разрушению — возникающая, возможно, в силу незначительной самоидентификации с истязаемым человеком и совершенно точно служившая выражением чувств страха и вины, постоянно возникавшими в чреватой множеством опасностей жизни, — вела к крайней жесткости. Сегодняшний победитель завтра мог стать побежденным, пленником, которому грозила страшная участь. Трудно было предусмотреть будущее в эпоху, когда охота на людей, т.е. война, сменялась охотой на зверей или турнирами, т.е. наслаждениями «мирного времени». Будущее было неопределенным даже для «бегущих от мира». Единственно прочными оставались вера в Бога и взаимное доверие нескольких держащихся друг друга людей. Повсюду царил страх, нужно было ценить мгновение. Подобно переменчивости фортуны, наслаждение переходило в страх, и прямо из страха рождалось новое наслаждение.
Подавляющее большинство представителей высшего слоя мирян вели жизнь предводителей разбойничьих шаек. Такой образ жизни отвечал их вкусам и привычкам. Оставленные этим обществом свидетельства в целом похожи на те данные, которыми мы располагаем о феодальных обществах нашего времени, — и те и другие говорят нам о сходном стандарте поведения. Лишь небольшая элита, о коей нам еще предстоит вести речь, хотя бы отчасти возвышалась над этим стандартом.
Воин Средневековья не просто любил борьбу, он жил ею. В юности он к ней готовился, по достижении совершеннолетия его возводили в достоинство рыцаря, и он сражался до той поры, пока у него оставались силы, т.е. до самой старости. Иной функции в его жизни просто не существовало. Его домом был боевой пост, крепость. Если рыцарю и случалось жить в мирные времена, то ему нужна была хотя бы иллюзия войны. Он сражался на турнирах, часто мало чем отличавшихся от настоящей войны4.
«Pour la societé d'alors la guerre était normale4*», — пишет Люшер о XIII в. Хейзинга говорит то же самое о XIV-XV вв.: «Хронический характер войны, всякая сволочь, беспокоившая города и деревни, вечная угроза со стороны жестокого и ненадежного правосудия... питали чувство опасности»5.
В XV в., как и ранее, в IX в. или в XIII в., рыцарь радуется войне, пусть сдержаннее, менее откровенно, чем тогда: «C'est joyeuse chose que la guerre... On s'entr'ayme tant à la guerre. Quant on voit sa querelle bonne et son sang bien combattre, la larme en
vient à l'ueil...5)». Это говорит Жан де Бюэ. Он впал в немилость у короля и диктует слуге свои воспоминания. Происходит это в 1465 г. Он уже не является совершенно свободным и самостоятельным рыцарем, своего рода маленьким королем в своих землях. Он сам состоит на службе: «Веселая вещь война... На войне любишь так крепко. Если видишь, что дерешься за правое дело и повсюду бьется родная кровь, сможешь ли ты удержаться от слез! Глубоким, сладостным чувством самоотверженности и жалости наполняется сердце, когда видишь друга, подставившего оружию свое тело, дабы исполнилась воля Создателя. И ты готов пойти с ним на смерть — или остаться жить и из любви к нему не покидать его никогда. И ведомо тебе такое чувство восторга, какое сего не познавший передать не может никакими словами. И ты полагаешь, что так поступающий боится смерти? Нисколько; ведь обретает он такую силу и окрыленность, что более не ведает, где он находится. Поистине, тогда он не знает страха»6.
Таково наслаждение от битвы, пусть это уже не непосредственное наслаждение от охоты за людьми, от звона клинков, от ржания лошадей или страха врагов, от криков «На помощь!» или зрелища пронзенных мертвых тел7. Здесь речь идет о привязанности к друзьям, о вдохновленности правым делом; более важным становится упоение битвой, побеждающее страх.
Все это — простые и сильные ощущения. Люди убивают, они полностью отдаются битве, видят, как сражаются их друзья. Ты дерешься вместе с ними, ты уже не помнишь себя. Ты не помнишь даже о смерти — это прекрасно, чего еще остается желать?
Есть множество свидетельств того, что отношение к жизни и смерти у высшего слоя средневековых мирян никоим образом не совпадало с тем, что господствовало в книгах духовенства и обычно считается чуть ли не «типичным» для Средневековья. Для высшего слоя клириков, по крайней мере для тех, кто говорил от его имени, жизнь определялась мыслями о смерти и о том, что за ней последует в потустороннем мире.
Верхушка мирян этим совсем не ограничивалась. Даже если в жизни рыцаря и бывали времена, когда он думал подобным образом, мы всякий раз обнаруживаем свидетельства о совсем иной позиции. Мы вновь и вновь слышим призыв, не совпадающий с принятыми сегодня представлениями о Средневековье: не обременяй себя мыслями о смерти, наслаждайся радостями этой жизни.
«Nul courtois ne doit blâmer joie, mais toujours joie aimer» («Куртуазный человек не должен хулить радость, но должен все-
гда любить радость»), — таково требование куртуазности из романа начала XIII в.8. Чуть позже говорилось так: «Jeune homme doit bien être gai et mener joyeuese vie. Il ne convient pas à jeune homme qu'il soit morne et pensif6'»9. Ни в коей мере не быть «pensif» — это должно было даже служить отличительным признаком рыцаря, противостоящего клирику, которому, конечно, чаше доводилось бывать «morne» или «pensif».
Наиболее выразительно это далекое от отрицания жизни отношение к смерти заявляет о себе в стихотворных «Правилах Катона»10, которые передавались из поколение в поколение на протяжении всего Средневековья. Конечно, жизнь полна опасностей — этот мотив часто повторяется:
«Sint uns allen ist gegeben ein harte ungewissez leben7)».
Но это не ведет к выводу, что следует думать о приближении смерти. Напротив, говорится следующее":
«Wildu vürchten den tôt, sô muostu leben mit nôt8)».
В другом месте это выражено еще более четко и прекрасно:
«Man weiz wol daz der tôt geschiht, man weiz ab sîner zuokunft niht: er kumt geslichen als ein diep und scheidet leide unde liep. Doch habe du guote zuoversiht vührte den tôt ze sêre niht vührtestu in ze sêre du gewinnst vreude nie mêre9)».
Об ином мире здесь нет ни слова. Тот, кто слишком много думает о смерти, уже не знает радости жизни. Конечно, рыцари считали себя христианами, и вся их жизнь определялась представлениями и ритуалами, свойственными христианской традиции. Но у них в головах христианство — в соответствии с особенностями социального и психологического положения — соединялось с совсем иной ценностной шкалой, чем у пишущих и читающих книги клириков. Оттенки здесь были совсем иными, да и содержание в те же формулы вкладывалось другое. Христианство не мешало рыцарям пользоваться благами жизни, не препятствовало убийствам и грабежам. Это было связано с их общественной функцией, с особенностями их сословия, которыми они гордились. Не бояться смерти — это было жизненной необходимостью для рыцаря. Его предназначением была война.
Строение общества и его противоречия предопределяли то, что становилось неизбежным законом для индивида.
Но в средневековом обществе постоянная готовность к бою с оружием в руках была характерна не только для рыцарей и составляла жизненную необходимость не для одного лишь высшего сословия. Жизнь горожан в то время тоже во многом зависела от мелких и крупных стычек, причем в значительно большей мере, чем в позднейшие времена, а потому агрессивность, ненависть и радость от истязания другого были тогда куда менее сдержанными, чем на последующей фазе.
Вместе с постепенным подъемом третьего сословия происходило обострение противоречий средневекового общества. Бюргеры обладали не одной лишь силой денег. Разбой, драка, грабеж, распри между семьями играли в жизни горожан не меньшую роль, чем у воинской касты.
Возьмем в качестве примера судьбу пикардийца Матье д'Эскуши, одного из многих людей XV в., написавших «Хронику»12. Читая ее, мы можем подумать, что автор был почтенным писателем, посвятившим свой талант скрупулезному историческому труду. Но стоит нам узнать подробности о его жизни, как картина сразу меняется13: «Матье д'Эскуши начинает свою карьеру в магистрате как советник, член муниципалитета, присяжный заседатель и прево города Перонна между 1440 и 1450 гг. С первых же дней мы находим его во вражде с семьей прокурора этого города Жана Фромана, вражде, сопровождавшейся постоянными судебными тяжбами. Так, прокурор преследует д'Эскуши в судебном порядке за подлог и убийство, затем за "excès et attemptaz" ["бесчинства и покушения"]. Прево, в свою очередь, угрожает вдове своего врага следствием по обвинению в колдовстве, в чем ее и вправду подозревали; женщине, однако, удается заполучить предписание, в силу которого д'Эскуши вынужден передать следствие органам правосудия. В дело вмешивается Парижский парламент, и д'Эскуши в первый раз оказывается за решеткой. После этого мы видим его один раз в плену и еще шесть раз в заключении — и всякий раз по серьезному уголовному обвинению. Не раз его заковывают в кандалы. К. состязанию в обоюдных обвинениях между семьей Фроманов и д'Эскуши добавляется ожесточенная стычка, в ходе которой д'Эскуши ранен сыном Фромана. Оба нанимают бандитов, покушаясь на жизнь друг друга. После того как эта бесконечная вражда исчезает из поля нашего зрения, черед приходит новым событиям. На сей раз наш прево ранен каким-то монахом; новые жалобы, затем д'Эскуши переселяется в Нель, по-видимому, подозреваемый в преступлениях. И все это не мешает ему делать карьеру: он становится бальи, прево Рибе-
мона и королевским прокурором Сен-Кантена, его возводят в дворянское достоинство. После новых ранений, тюремных заключений и денежных штрафов мы обнаруживаем ero на военной службе: в 1465 г. при Монлери он сражается за короля против Карла Смелого и попадает в плен. Затем из очередного похода он возвращается изувеченным. Даже когда он женится, это не означает перехода к спокойной жизни. После новой ссоры с советником магистрата Компьена, по делу которого он должен был провести расследование, д'Эскуши по обвинению в подделке печати под стражей препровождают в Париж "comme larron et murdrier" ["как разбойника и убийцу"]. Пытками у него вырывают признание, ему отказывают в праве на апелляцию, выносят приговор, затем реабилитируют, потом снова выносят приговор, пока, наконец, следы его существования, протекавшего в обстановке ненависти и преследований, вовсе не исчезают из документов». Можно привести множество подобных свидетельств. Возьмем, к примеру, известные миниатюры из часослова герцога Беррийского14. «Долгое время считалось, а многие и доныне убеждены в том, — пишет их издатель, — что эти миниатюры суть творения почтенных монахов или набожных монахинь, мирно трудившихся в своих монастырях. Не исключено, что так оно и было. Но чаще всего дело обстояло совсем иначе. Эти прекрасные работы писали мастера-миряне, ремесленники, а их жизнь, пока они производили эти чудесные творения, была далеко не образцовой». Мы вновь и вновь слышим о совершенных ими поступках, которые при нынешнем состоянии общества оцениваются не иначе как «преступления» и считаются «недопустимыми». Художники постоянно обвиняют друг друга в воровстве; затем один из них вместе со своим кланом нападает на другого и закалывает его прямо на улице. Испытывавший в нем нужду герцог Беррийский вынужден просить об амнистии убийцы в «lettres de rèmission». Затем другой художник похищает восьмилетнюю девочку, чтобы жениться на ней, — естественно, вопреки воле родителей. Эти «lettres de rèmission» показывают нам «кровавые распри», которые часто длились годами, приводя иной раз к диким схваткам и на площадях, и за городом, причем относится это не только к рыцарям, но также к купцам и ремесленникам. Подобно тому как это до сих пор происходит в обществах со сходными социальными формами,— скажем, в Абиссинии или в Афганистане,— у дворянина была своя банда, готовая на все. «Днем он отправляется "мстить" в сопровождении своих слуг и оруженосцев.... "Roturiers", буржуа не могли себе этого позволить, но у них имелись часто многочисленные "родственники и друзья", сбегавшиеся на помощь с тем оружием в руках, которое дозволяли городские "ордонансы" и местные "coutumes"; когда эти бюргеры мстили друг другу, то они находились в состоянии "de guerre", т.е. междоусобицы»15.
Городские власти пытались прекратить эти семейные распри: судьи созывали людей, требовали мира, приказывали разойтись. На какое-то время все затихало, но затем возникала новая междоусобица или вспыхивала старая. Вот два «associès», поспоривших по хозяйственным делам; они сцепились друг с другом, спор перешел в драку; через какое-то время они встречаются на площади и один убивает другого16. Владелец одной гостиницы обвиняет другого в том, что тот крадет у него клиентов, и они становятся смертельными врагами. Кто-то сказал о соседе пару дурных слов — и из-за этого начинается война между семьями.
Семейная месть, вендетта, существовала не только между дворянами. В XV в. города ничуть не менее раздирали такие войны между семьями и кликами. Буржуа или даже всякий мелкий люд, вроде чеканщиков, портных или пастухов, часто и скоро хватаются за нож17. «On sait, combien, qu quincème siècle les moeurs étaient violentes, avec quelle brutalité les passions s'assouvissaient, malgré la peur de l'enfer, malgré le frein des distinctions de classes et le sentiment de l'honneur chevaleresque, malgré la bonhomie et la gaieté des relations sociales10*».
Это совсем не означает, что люди того времени все время ходили мрачнее тучи, с нахмуренными бровями и воинственной миной на лице. Напротив, они веселились, шутили, насмехались друг над другом — слово за слово, и шутка вдруг вела к распре. Крайняя набожность, страх перед преисподней, чувства вины и раскаяния, взрывы веселья и радости неожиданно переходили у них в страсти, которые нам кажутся противоположными, — в неукротимую ярость, в ненависть и агрессию. Относительно быстрый переход от одного настроения к другому вообще является симптомом совершенно определенной организации эмоциональной жизни. Влечения и эмоции были менее сдержанными, более непосредственными, неприкрытыми, чем в позднейшее время. Нам с нашими вытесненными страстями, умеренными и расчетливыми чувствами, с общественными табу, встроенными в структуру влечений в виде самопринуждения, кажутся противоположностями равно сильные набожность и агрессивность, покаяние и жестокость. Религия, мысль о карающем или дарующем награду всемогущем Боге, ни в коей мере не «цивилизовывали» их и не служили сдерживанию аффектов. Напротив, религия того времени была ровно настолько «цивилизованной», насколько таковыми были все общество или тот или иной социальный слой, выступавший в качестве носителя религии. Поскольку и в данном случае эмоции выражались так же, как в нашем собственном жизненном пространстве это обычно свойственно только детям, мы можем назвать подобные их проявления «детскими».
Нечто похожее мы обнаруживаем во всех свидетельствах того времени: жизнь с иной, чем у нас, аффективной нагрузкой; су-
ществование, исполненное опасностей; будущее, не поддающееся никаким долгосрочным прогнозам. Кто в этом обществе не любил и не ненавидел всеми силами души, кто не мог за себя постоять в яростной борьбе, тот мог уйти в монастырь, но для мирской жизни он был потерян. В придворном обществе точно так же был потерян для мирской жизни тот, кто не мог укрощать свои страсти и скрывать свои аффекты, кто не сумел «цивилизоваться».
И здесь и там мы имеем дело со строением общества, требующим от индивида определенного стандарта владения страстями и способствующим формированию последнего. «С нашими мирными нравами и привычками, с той защитой, которую предоставляет современное государство каждому, охраняя и лица, и их собственность»18, как замечает Люшер, нам трудно представить себе общество, устроенное иначе.
«В ту эпоху страна распадалась на провинции, и обитатели каждой из провинций образовывали как бы малую нацию, которая отворачивалась от всех прочих. В свою очередь, все эти провинции делились на множество ленов и владений, и между их хозяевами шла непрестанная борьба. Не только крупные феодалы, бароны, но и мелкие владельцы замков жили в дикой изоляции и вели постоянную войну с "суверенами", с себе подобными или со своими подданными. Кроме того, существовало соперничество между городами, деревнями, обитателями долин; в этом многообразии территориальных единиц шла непрерывная война между всеми соседями». Данная картина позволяет наглядно продемонстрировать то, что ранее говорилось о связи между строением общества и структурой аффектов. В обществе отсутствует центральная власть, достаточно сильная, чтобы принуждать людей к сдержанности. Там, где эта власть начинает расти, охватывая ту или иную область, и люди на больших или меньших территориях оказываются вынужденными жить в мире, там постепенно меняются и моделирование аффектов, и стандарт организации влечений. Нам еще придется подробнее говорить о том, как вместе с этим процессом постепенно растут сдержанность и «внимание людей друг к другу», — поначалу в повседневной, в нормальной общественной жизни. Аффективная разрядка посредством физического насилия ограничивается определенными временными и пространственными анклавами. Когда монополия на физическое насилие переходит в руки центральной власти, уже не всякий силач может наслаждаться агрессией, но лишь немногие лица, наделенные легитимной силой, например полицейский по отношению к преступнику. Большие массы населения могут прибегать к насилию только в
исключительных случаях, во время военных или революционных действий, т.е. в социально легитимированной борьбе против внешнего или внутреннего врага.
Но даже в этих временных и пространственных анклавах, где в цивилизованном обществе сохраняется агрессивность (прежде всего во время войн между нациями), она приобретает безличный характер. Агрессия все меньше служит причиной аффективной разрядки, наделенной той непосредственностью и той силой, что были свойственны Средневековью. Контроль над аффектами, сформированный повседневной жизнью цивилизованного общества, и предписанная этим обществом мера сдерживания и трансформации агрессии не отменяются даже в этих анклавах. В любом случае, агрессия освободилась бы от этого контроля быстрее, чем нам хотелось бы, если бы прямая, физическая борьба против ненавистного врага не превратилась в механизированную войну, требующую строгого контроля над аффектами. Даже во время войны цивилизованных стран нашего мира индивид более не может непосредственно давать волю своим эмоциям, наслаждаясь видом поверженного врага. Он должен, независимо от своего настроения, подчиняться переданным ему приказам не видимого им командира и вести бой с зачастую не видимым им врагом. Требуются сильные социальные волнения и бедствия, и прежде всего требуется сознательно ведущаяся пропаганда, для того чтобы значительные массы людей вернулись к вытесненным из цивилизованной повседневности и социально осуждаемым влечениям, к радости, получаемой от убийства и разрушения, и для того чтобы эти влечения стали легитимными.
Конечно, данные аффекты становятся легитимными и занимают четко очерченное место в повседневной жизни цивилизованного общества, получив «утонченную», рационализированную форму. Характерна та трансформация, которая вместе с процессом цивилизации изменяет организацию аффектов. Наслаждение от борьбы и агрессии, например, находит свое социально приемлемое выражение в спорте. Это касается прежде всего «зрителей», тех, кто наблюдает, скажем, боксерский матч и мысленно идентифицирует себя с теми немногими, кому дана возможность непосредственно снимать аффективное напряжение в четко установленных границах и по строгим правилам. Такое изживание аффектов при созерцании или даже при простом слушании радио является наиболее характерной чертой цивилизованного общества. Она оказывает влияние на развитие книгоиздания и театрального искусства, она имеет решающее значение для растущей роли кино в нашем мире. То, что первоначально
было приносившей наслаждение активной агрессией, трансформируется в пассивное и умеренное наслаждение от созерцания проявлений агрессивности и, в свою очередь, оказывает влияние на воспитание, на правила «кондиционирования» молодежи.
В вышедшем в 1774 г. издании «Civilitè» Ла Салля мы читаем: «Les enfants aiment à porter la main sur les habits et les autres choses, qui leur plaisent; il faut corriger en eux cette demangeaison, et leur apprendre à ne toucher que des yeux tout ce qu'ils voient» (« Детям нравится хватать руками платье и все, что им понравится. Нужно укрощать у них этот зуд и научить их касаться глазами всего того, что они видят».).
Со временем это стало чуть ли не само собой разумеющимся правилом «кондиционирования». Для цивилизованного человека в высшей степени характерно, что социогенное самопринуждение не позволяет ему спонтанно хватать то, что ему нравится, прикасаться к тому, что он любит или ненавидит. При всех различиях схем моделирования у разных западных наций моделирование жестов определяется именно этим правилом.
Выше мы показывали, как процесс цивилизации накладывает ограничения (как на нечто животное) на употребление обоняния, сдерживая склонность человека обнюхивать блюда. Теперь мы знаем, какое специфическое значение получает в цивилизованном обществе еще один из органов чувств — глаз. Он становится, наряду с ухом — и даже в большей мере, чем последнее,— главным передатчиком удовольствия, как раз потому, что непосредственное удовлетворение влечений в цивилизованном обществе ограничивается множеством запретов и барьеров.
Но даже это перенесение проявлений влечения из области непосредственного действия в область созерцания сопровождается отчетливой трансформацией созерцаемого, введением в определенные рамки и гуманизацией аффектов. Тот же бокс, если сравнить его со зрелищами подобного рода, принятыми в предшествующие эпохи, дает пример достаточно умеренной агрессивности и жестокости.
Чтобы продемонстрировать это, приведем один пример. Мы выбрали его из массы других, поскольку он хорошо показывает ту удовлетворяемую зрением тягу к жестокости, которая воплощается в зрелище мучений в самом чистом виде, без всяких рациональных оправданий, вроде наказания за преступления в качестве средства их предупреждения.
В Париже XVI в. на праздник Иоанна Крестителя живьем сжигали дюжину или две дюжины кошек. Это зрелище было популярным, на него собиралось множество народа. Играла праздничная музыка. Под своего рода помостом складывались вязанки хвороста, затем на помост кидали мешок с кошками или ставили клетку с ними. Костер зажигали, огонь подбирался к меш-
ку или клетке, кошки горели, а толпа радовалась их воплям и мяуканью. Обычно на церемонии присутствовали король и двор. Иногда королю или дофину выпадала честь зажечь костер. Однажды по особому пожеланию короля Карла IX была поймана и сожжена вместе с кошками лисица19.
Конечно, зрелище это мало чем отличалось от церемонии сожжения еретиков, публичных пыток и казней самого разного рода. Как уже было сказано, отличие сводится к тому, что здесь явно, неприкрыто, без всякой внешней цели предстает наслаждение от мучений живого существа, не имеющее никакого рационального оправдания. Наше отвращение, возникающее уже при одном сообщении о существовании подобного празднества, совершенно «нормальное» с точки зрения сегодняшнего стандарта регулирования аффектов, вновь демонстрирует ту историческую трансформацию, которую претерпела их структура. Особенно хорошо виден здесь один аспект трансформации: многое из того, что ранее вызывало удовольствие, сегодня вызывает неудовольствие. Речь идет не об индивидуальных ощущениях тех или иных людей прошлого или настоящего времени. Сожжение кошек на день Иоанна Крестителя было таким же общественным мероприятием, как бокс или скачки в сегодняшнем обществе. И здесь и там удовольствия, коим предается общество, являются воплощением того социального стандарта влечений, в рамках которого происходило моделирование их индивидуальной структуры аффектов. При всех различиях индивидов, тот, чья психика выходит за рамки социального стандарта влечений, считается «ненормальным». Таковым сегодня станут считать того, кто будет находить удовольствие в сжигании кошек, — именно потому, что нормальное «кондиционирование» людей на нашей фазе цивилизации подавляет наслаждение от подобных действий посредством страха, вырабатываемого внутренним принуждением. Здесь мы видим действие простого психического механизма, способствующего исторической трансформации аффективной жизни: социально нежелательные влечения и удовольствия подлежат наказанию, за ними следует неудовольствие (или оно, по крайней мере, преобладает). Постоянное возобновление наказаний и угроз делает привычным неудовольствие, и последнее принудительно связывается как доминанта с тем поведением, которое первоначально могло приносить наслаждение. Поэтому социально стимулируемые неудовольствие и страх — сегодня их репрезентируют прежде всего родители, хотя такое представительство вовсе не обязательно — находятся в борьбе со скрытым удовольствием. То, что рассматривалось нами в различных аспектах как сдвиг границы стыда, смещение порога чувствительности, изменение стандарта аффектов, могло иметь своей причиной именно этот механизм.
Нам остается рассмотреть, какие именно изменения в строении общества привели этот механизм в движение, какая перемена во внешнем принуждении послужила толчком к процессу «цивилизации», преображающему аффекты и поведение человека.
Примечания
1Luchaire A. La societé française au temps de Philippe-Auguste. P., 1909. P. 273.
2 Ibid. P. 275.
3 Ibid. P. 272.
4 Ibid. P. 278.
5Huizinga J. Herbst des Mittelalters. Studien über Lebens- und Geistesform des 14. und 15. Jahrhunderts in Frakreich und in den Niederlanden. München, 1924. S. 32.
6 Из «Le Jouvencel», биографии рыцаря Жана де Бюэ, изданной Кервином де Леттенховом (Chastellain, Œuvres VIII), цит. по: Huizinga J. Herbst des Mittelalters. S. 94 (см.: Хейзинга Й. Осень Средневековья. М.: Наука, 1988. С. 80; пер. Д.В.Сильвестрова).
7 См. выше, прим. 1 к наст. гл.
8Dupin H. La courtoisie au moyen âge. P., 1931. P. 79.
9 Ibid. P. 77.
10Zarncke F. Der deutsche Cato. S. 36f. V.167/8, 178/80.
11 Ibid. S. 43. V. 395ff.
12 См.: Huizinga J. Herbst des Mittelalters. S. 32ff.
13Mirot L. Les d'Ogremont, leur origine, leur fortune etc. P., 1913; Champion P. Francois Villon. Sa vie et son temps. P., 1913. V. II. P. 230ff. Цит. по: Huizinga J. Herbst des Mittelalters. S. 32 (см.: Хейзинга Й. Осень Средневековья. С. 31—32).
14Durrieu P. Les très belles Heures de Notre Dame du Duc Jean de Berry. P., 1922. P. 68.
15Petit-Dutaillis Ch. Documents nouveaux sur les moeurs populaires et le droit de vengeance dans les Pays-Bas au XV. siècle. P., 1908. P. 47.
16 Ibid. P. 162.
17 Ibid. P. 5.
18Luchaire A. La société française au temps de Philippe-Auguste. P. 278f.
19 Подробнее по этому поводу см.: Franklin A. Paris et Parisiens au seizième siècle. P., 1921. P. 508f.