Вопрос о том, почему меняются поведение и аффекты людей, по существу не отличается от вопроса о причинах изменения жизненных форм человека. В средневековом обществе существовали определенные, уже сформированные жизненные формы, и индивид был обязан им следовать — как рыцарь, как цеховой ремесленник или как крепостной. В Новое время индивиду предоставлялись другие шансы, он должен был приспосабливаться к другим изначально заданным жизненным формам. Если он был дворянином, то он мог жить как придворный, но даже в том случае, если бы он захотел, — а этого хотели многие, — то уже не смог бы вести вольную жизнь независимого рыцаря. Этой функции, этой жизненной формы с какого-то времени в структуре общества уже не существовало. Другие функции, вроде функций цехового ремесленника или священника, игравшие чрезвычайно большую роль на средневековой фазе развития, постепенно утратили свое значение в целостной структуре социальных отношений. Почему в ходе истории меняются функции, жизненные формы, к которым индивид должен приспосабливаться, входя в более или менее прочно моделированные структуры? Как было выше сказано, этот вопрос тождествен вопросу о причинах изменения влечений, моделирования аффектов и всего того, что с ними связано.
Мы уже довольно много сказали о стандарте аффектов средневекового высшего слоя. В дополнение к сказанному — и для перехода к вопросу о причинах изменений — мы добавим краткое описание образа жизни рыцаря, т.е. того жизненного пространства, которое общество открывало родившемуся дворянином индивиду и в рамках которого он становился его членом. Вид этого жизненного пространства и сам образ рыцаря стали весьма неясными вскоре после того времени, что получило название «заката» рыцарства. Независимо от того, сохраняли позднейшие изображения только нечто «благородное» в образе средневекового воина, подчеркивая великое и прекрасное и описывая полную приключений и патетики жизнь, либо видели в нем только дравшего шкуру с крестьян «феодала», акцентируя дикость, жестокость, варварство его жизни, — в обоих случаях вли-
яние оценок и устремлений, свойственные эпохе самого наблюдателя, по большей части искажали картину этого жизненного пространства. Для ее восстановления призовем на помощь два рисунка, точнее говоря, их описание. Своеобразную атмосферу или, если угодно, господствовавшее в те времена моделирование аффектов во всем его отличии от современного можно ощутить не только благодаря отдельным дошедшим до нас письменным источникам. Они особенно хорошо прослеживаются в наследии скульпторов и художников того времени, даже если допустить, что лишь часть произведений отображает действительную жизнь рыцаря. Одной из немногих книг с иллюстрациями такого рода (хотя относящуюся к довольно позднему времени, к периоду где-то между 1475 и 1480 гг.) является набор рисунков, получивший известность под не вполне адекватным названием «Средневековая домашняя книга». Имя создавшего рисунки мастера неизвестно, но он наверняка был хорошо знаком с рыцарской жизнью своего времени. В отличие от многих собратьев по ремеслу он смотрит на мир глазами рыцаря и выражает социальные ценности, присущие этому слою. Достаточно важным свидетельством такой самоидентификации художника является один из рисунков: среди прочих ремесленников, но чуть в стороне, изображен человек, принадлежащий к тому же сословию, но в придворном одеянии; за ним стоит, положив ему руку на плечо, девушка, к которой он явно расположен. Возможно, перед нами автопортрет художника1.
Как уже было сказано, рисунки принадлежат к периоду позднего рыцарства, к временам Карла Смелого и Максимилиана — последних государей-рыцарей. По гербам на паре рисунков мы можем сделать вывод, что на большинстве изображений представлены либо рыцари из их круга, либо они сами. «Нет ни малейшего сомнения в том, — замечает историк, — что мы видим здесь или самого Карла Смелого, или какого-то бургундского рыцаря из его окружения»2. Вероятно, перед нами изображение турнира, проведенного сразу после осады Нейсса (1475), во время свадьбы Максимилиана с дочерью Карла Смелого, Марией Бургундской. Во всяком случае, изображенные здесь люди жили уже в переходное время, когда место рыцарской аристократии постепенно занимает аристократия придворная. Многое из того, что присуще жизни придворного, уже встречается на этих рисунках. Но в целом они дают очень хорошее представление о специфически рыцарском жизненном пространстве — о том пространстве, что наполняло повседневную жизнь рыцаря, о тех предметах, которые он постоянно перед собой видел. Отчасти мы можем судить и о том, как он их видел.
Что же мы видим?
Почти всегда это сельская местность, нет почти ничего, напоминающего о городе. Небольшие деревни, пашни, деревья,
луга, холмы, ручьи, довольно часто замки. Но в этих картинах еще нет никакой выраженной «тоски», никакого «сентиментального» отношения к «природе». Скоро такое настроение станет ощутимым. Это произойдет, когда основная часть дворянства вынуждена будет распрощаться с независимой жизнью в своих угодьях, чтобы оказаться привязанной к наполовину городской службе при дворах королей или князей. На этих рисунках мы чувствуем иное состояние аффектов. В более поздние времена сознание художника станет прибавлять к зримому специфичные краски, прямо передающие вкус или, точнее говоря, черты моделирования аффектов рисующего. Изображение «природы», местности, которая почти всегда выступала как фон для изображения людей, вместе с переселением в город и службой при дворе, вместе с более ощутимым разделением городской и сельской жизни приобретет ностальгический оттенок. Либо ей будет придаваться возвышенный характер с целью показать наличие тех же качеств у изображаемых людей. Во всяком случае, происходит изменение в отборе чувств: в природе разделяется то, что соответствует изображаемому чувству, и то, что ощущается как неприятное. То же самое относится к изображаемым людям. В картинах, предназначенных для придворной публики времен абсолютной монархии, уже не изображается то, что действительно имеется в сельской местности или «на природе». Рисуют холм, но не виселицу, которая на нем стоит, не говоря уж о повешенном. Изображается пашня, но не крестьянин в лохмотьях, с трудом идущий за лошадью. Так же, как и из придворного разговора, все «подлое» и «вульгарное» исчезает из картин и рисунков, предназначенных для придворной аристократии.
Рисунки из «Средневековой домашней книги» дают представление об ином состоянии чувств, свойственном высшему слою конца Средневековья. Здесь и виселицы, и оборванные слуги, и тяжкий труд крестьян предстают так же реально, как и в самой жизни, — причем эти изображения не похожи на произведения позднейшего времени, где подобные сюжеты были подчеркнутым выражением протеста. Здесь все это — нечто само собой разумеющееся, то, что можно видеть изо дня в день, вроде гнезда аиста или колокольни. В жизни это ничуть не более неприятно, чем все прочее, — так это изображено и на рисунке. Напротив, как и для всего Средневековья, неотъемлемой чертой жизни богатых и благородных является то, что их окружают нищие и просящие милостыню калеки, а также крестьяне и ремесленники, которые на них работают. В этом они не видят никакой угрозы, с окружающими себя никак не идентифицируют, а их вид не вызывает негативных чувств. Над этим дурачьем, над крестьянами, часто смеются.
Таковы и эти картины. Сначала мы видим ряд рисунков с людьми под тем или иным созвездием. Эти люди не обязатель-
но группируются вокруг рыцаря, но такие рисунки показывают, что и как тот видит вокруг себя. Затем следует ряд рисунков, непосредственно иллюстрирующих жизнь рыцаря, показывающих его занятия и радости. Все они демонстрируют тот же стандарт чувствительности, ту же социальную позицию, существенным образом отличающуюся от принятых в позднейшие времена.
Например, в самом начале книги мы видим людей, родившихся под знаком Сатурна. Перед нами изображение какого-то несчастного малого, разделывающего павшую лошадь, вероятно, для того, чтобы воспользоваться ее мясом. Штаны у него приспущены так, что и зад виден, а позади изображена обнюхивающая этот зад свинья. На переднем плане стоит дряхлая старуха в лохмотьях, опирающаяся на клюку. В придорожной канаве сидит нищий, руки и ноги ero в колодах, а рядом женщина, у нее одна рука в колоде, а другая — в оковах. Крестьянин копает канавку между деревьями и холмами. Вдалеке крестьянин с маленьким сыном; они с трудом бредут по пашне за своей лошадью, поднимающейся вверх по склону холма. Еще дальше мы замечаем оборванца, которого тащат на виселицу; по одну сторону от него стражник с пером на шлеме, по другую — священник в рясе и с большим крестом в руках; позади них изображен скачущий в окружении своих людей рыцарь. Выше на холме стоят виселица с повешенным и колесо с распластанным на нем телом. Вокруг летают черные птицы, одна из них садится на труп.
На виселице акцент тут совсем не ставится — она изображается так же, как ручей или дерево. Или, например, как рыцарь с другого рисунка. Он отправился на охоту в сопровождении целого общества. Господин и его жена скачут на одной лошади. Дичь скрывается от них в перелеске; кажется, они травят оленя. Позади них виднеется деревушка или просто двор — колодец, жернов, ветряная мельница, пара строений. Мы видим крестьянина на пашне, наблюдающего за охотой; понятно, что она проходит по его полю. Выше мы видим по одну сторону замок, а по другую — колесо и виселицу с казненными, вокруг летают вороны.
Виселица, символ рыцарского суда, принадлежит к «кулисам» жизни благородного господина. Она не так уж важна, но и неприятных чувств ни в коей мере не вызывает. Суд, казнь, смерть часты в этой жизни, их еще не выносят за эти «кулисы».
То же самое относится к нищим и труженикам. «Кто бы нам землю пахал, если б все были господами», — говорит в XIII в. Бертольд фон Регенсбург3 в одной из своих проповедей. Иной раз он выражается еще яснее: «Скажу вам, люд христианский, о том, как Господь упорядочил христианскую жизнь, разбив по десяткам людей, среди коих низшие должны служить и подчиняться высшим. Первые три суть высшие и правящие, избранные для сего самим всемогущим Богом, а прочие семь суть под-
чиненные и им служащие»4. Точно такое же мироощущение мы обнаруживаем и на картинах пятнадцатого столетия. Естественным и само собой разумеющимся, не вызывающим негативных чувств, ибо это соответствует мировому порядку, является то, что благородные воины обладают досугом для развлечений, тогда как прочие должны на них работать. Отсутствует самоидентификация с другими людьми. Представления о «равенстве» всех людей не входит в горизонт этой жизни. Именно поэтому вид тружеников не вызывает ни стыда, ни стеснения.
На другом рисунке мы видим усадьбу. Тут изображаются господские утехи. Благородная девица украшает венком голову своего дружка, притягивая его к себе. Другая пара в обнимку отправляется на прогулку. Старая служанка недовольно смотрит на любовные забавы молодежи. Рядом работают слуги. Один метет двор, другой седлает коня, третий сыплет уткам корм, а служанка подмигивает ему из окна — он поворачивается, скоро он скроется в доме. Изображены играющие благородные дамы. Игры отчасти крестьянские. На крыше виднеется гнездо аиста.
На следующей картине перед нами небольшое поместье у озера. На мосту стоит молодой дворянин со своей женой. Опираясь на перила, они смотрят, как слуги ловят рыбу и уток. Три юные дамы плывут в лодке, кругом заросли тростника. Вдалеке виднеются стены небольшого города.
Или, например, изображение рабочих, строящих дом у горы, окруженной лесом. В скалу вбивают клинья, чтобы получить камни. Одни обтесывают камни, другие их подтаскивают. Чуть дальше видна сама стройка. На самом заднем плане изображается драка между рабочими, которые колотят друг друга. Недалеко от них стоит сам хозяин замка. Он показывает своей жене на драчунов; полнейшее спокойствие супругов хорошо заметно по контрасту с напряженной жестикуляцией дерущихся. Господину нет до этого дела. Он живет в совсем иных сферах.
Нечто подобное может происходить и сегодня, а потому не сами факты, но способ их изображения показывают разницу между эмоциональными состояниями. На более поздних фазах развития для представителей высших слоев вообще не рисуют подобных картин. Это не отвечает их чувствам. Это «не красиво», это не принадлежит к «искусству». Голландские художники, писавшие свои работы для представителей средних слоев, а не для придворных, например Брейгель, наделены тем же стандартом чувствительности, что и тот живописец, о котором шла речь. Это позволяет им изображать калек, крестьян, виселицы или людей, занятых своим трудом. Но у них данный стандарт связан с совсем другими социальными взглядами, чем у высшего слоя позднего Средневековья.
Для рыцарей было чем-то само собой разумеющимся то, что рядом находятся труженики. Последние даже были непремен-
ным аксессуаром рыцарской жизни. Господин живет среди них. Его вовсе не шокирует вид работающего рядом с ним слуги, это его даже развлекает. Его самоощущение включало в себя сознание того, что вокруг него суетятся люди, причем не такие, как он, их господин. Это чувство всякий раз заметно на рисунках. Практически на каждом из них вульгарным занятиям низких сословий противопоставляются куртуазные занятия и жесты благородных. Скачет он или охотится, влюбляется или танцует, господин изящен и куртуазен, тогда как слуги и крестьяне грубы и неотесанны. Стандарт чувствительности средневекового высшего слоя еще не требовал того, чтобы все вульгарное выносилось «за кулисы» жизни, а потому и не изображалось. Было достаточно того, чтобы четко просматривались отличия дворянина от всех прочих людей. Вид этих контрастов увеличивает наслаждение, получаемое рыцарем от жизни. Можно вспомнить о том, что в смягченной форме удовольствие от такого рода контрастов мы находим и у Шекспира. Где бы мы ни сталкивались с наследием средневекового высшего слоя, мы обнаруживаем ту же позицию. Чем дальше зашли социальные взаимосвязи и разделение труда, чем большей стала фактическая зависимость верхов общества от прочих слоев, тем больше выросла социальная сила этих слоев — по крайней мере потенциально. Там, где высший слой остается в первую очередь воинским сословием, там, где он держит остальных в подчинении посредством меча, т.е. обладает монополией на применение оружия, связь с другими слоями и зависимость от них, конечно, тоже есть. Но эта связь и эта зависимость сравнительно невелики, как и то давление, что идет снизу наверх (это мы еще покажем более подробно). Соответственно, чувство господина, презрение к другим слоям выражены значительно более откровенно, а ограничения на влечения и принудительный самоконтроль совсем невелики.
Редко историку удается видеть изображение столь самоочевидного господского сознания, столь уверенного в себе патриархального презрения к прочим людям, как на описанных рисунках. Не только жест, которым дворянин показывает жене дерущихся рабочих, или изображение рабочего, затыкающего нос от вони, идущей от своего рода литейной, передают это. Мы видим это презрение и там, где хозяин с хозяйкой наблюдают за ловлей рыбы слугами, и в повторяющихся раз за разом изображениях виселиц с повешенными. Важно даже то, что тут нет никакого подчеркивания, благородные жесты рыцаря и противопоставление его неотесанному народу относятся к чему-то само собой разумеющемуся.
Перед нами турнир. Играют музыканты. Шуты веселят окружающих грубыми шутками. Благородные зрители сидят на своих конях; очень часто господин и его дама на одном коне. Они беседуют. Мы видим крестьян, бюргеров, врача — все они лег-
ко узнаваемы по своим нарядам. Оба рыцаря, беспомощные в тяжелом панцире, ожидают посередине. Им дают советы друзья. Одному как раз передают длинное копье. Затем трубит герольд. Рыцари несутся навстречу друг другу с копьями наперевес. Вдали мы видим, что куртуазное занятие господ дополняется вульгарным зрелищем для народа — устроены какие-то скачки, сопровождаемые всяким вздором. Мужик схватил лошадь за хвост, всадник в ярости. Другие нахлестывают лошадей, а те скачут каким-то гротескным галопом.
На рисунке военный лагерь. Из повозок делают заграждение. Внутри вагенбурга стоят роскошные палатки с гербами и стягами, на одной из них императорский флаг. Посередине в окружении своих рыцарей стоит то ли король, то ли сам император. Посыльный как раз прискакал и привез вести. Но у ворот лагеря мы видим просящих милостыню нищенок с детьми, а латники волокут мимо них связанного пленника. Еще дальше — возделывающий свое поле крестьянин. За стенами лагеря валяются кости, скелеты животных, павшая лошадь, которую поедают вороны и одичавшая собака. На повозке скорчился слуга, занятый каким-то своим делом.
Под знаком Марса помещен рисунок, изображающий, как рыцари врываются в деревню. На переднем плане один из оруженосцев закалывает лежащего на земле крестьянина; справа, причем у входа в часовню, убивают другого и забирают его вещи. На крыше мирно сидят в своем гнезде аисты. Далее мы видим крестьянина, пытающегося убежать: он перелезает через изгородь, но сидящий на лошади рыцарь схватил его за полу рубахи и тащит обратно. Кричит и ломает руки крестьянка. Связанного крестьянина, несчастного и плачущего, сидящий в седле рыцарь бьет по голове; чуть дальше всадники поджигают дом, а один из них тянет за собой скотину и бьет крестьянку, пытающуюся ему помешать. Чуть выше изображены столпившиеся у входа в небольшую деревенскую церквушку крестьяне, их встревоженные лица видны и в церковном окне. Вдали, на горе, стоит готовый к обороне монастырь, окруженный высокими стенами; на церковной крыше выделяется крест. Еще выше на горе расположен то ли замок, то ли другая часть монастыря. Вот что пришло в голову художнику, пожелавшему поместить под знаком бога войны подходящий рисунок. Картина удивительно жизненная. Как и в других рисунках, здесь прямо передано то, что было пережито, видено собственными глазами, — такое ощущение возникает именно потому, что рисунки еще не «сентиментальны», в них еще не проглядывает сильная связанность аффектов. Это произойдет позже, когда на протяжении долгого времени вкусы высшего слоя будут допускать изображение только того, что отвечало его пожеланиям, поскольку в этот период все противоречащее изменившемуся стандарту чувствительнос-
ти подлежало вытеснению. Здесь нам просто рассказывается, как видел мир рыцарь, какими были его чувства. Отбор аффектов по шаблону, допускающему то, что доставляет удовольствие, и исключающему то, что вызывает неудовольствие или стыд, был в то время таков, что в восприятие без всяких добавок проходили те факты, которые в дальнейшем проникали в него лишь там, где присутствовал сознательный или бессознательный протест против цензуры влечений высшего слоя. Именно поэтому впоследствии такие факты подчеркивались, выступали с определенной аффективной нагрузкой. Крестьянин в них либо заслуживал сострадания, либо представлял добродетель — и уж никак не отвратительные пороки. Здесь крестьяне просто жалки и смехотворны — они в точности таковы, какими их видел рыцарь. В центре мира здесь стоит рыцарь. Голодные собаки, нищенки, дохлые лошади, скрючившиеся у стены слуги, горящие деревни, ограбленные и избитые крестьяне — все это принадлежит к ландшафту рыцарской души, подобно турниру и охоте. Таким Бог создал мир: одни являются господами, другие — рабами. Во всяком случае, это не вызывает неудовольствия.
То же различие стандарта аффектов между позднерыцарским и придворно-абсолютистским обществом мы видим и по тому, как изображается любовь. Вот рисунок, представляющий людей, стоящих под знаком Венеры. Перед нами опять открытая местность: пригорок, изгибы ручья, заросли кустарника, небольшой лес. На переднем плане прогуливаются две-три пары молодых дворян; молодой господин идет рука об руку с юной барышней. Они ходят кругами под звуки музыки, они элегантны, празднично одеты, обуты в модные башмаки с длинными носами. Их движения изящны. У одного из них на голове шляпа с пером, у других венки. Быть может, мы видим некий долгий танец. За ними — три мальчишки-музыканта, столик с фруктами и напитками; невдалеке расположился стоящий на страже молодой парень.
На противоположной стороне рисунка изображен небольшой садик, окруженный оградой с дверями. Деревья образуют как бы беседку, под ними стоит овальная ванна. В ней сидит обнаженный молодой человек, он жадно тянется к обнаженной девушке, которая как раз к нему присоединяется. Как и раньше, изображена старая служанка, несущая вино и фрукты. Она злобно смотрит на любовные игры молодых. Если на переднем плане показано, как забавляются господа, то на заднем плане изображены утехи слуг. Один из них влезает на служанку, та уже лежит на земле, высоко задрав юбку. Он оглядывается, не видит ли кто. Невдалеке танцуют два парня из простонародья, у них размашистые движения, словно это танец морисков; третий стоит рядом и играет для них.
На другом рисунке — опять открытая местность. Небольшая каменная купальня, а перед ней небольшой дворик за каменной
стеной. Вокруг него обозначены дорога, кустарник, ряд уходящих вдаль деревьев. Во дворике сидят или прогуливаются молодые пары; одна пара разглядывает модный фонтан, другие ведут беседу, у одного молодого человека на руке сидит сокол. Мы видим собак, обезьянку, растения в горшках.
Через открытое окно мы можем заглянуть в купальню. Двое молодых людей и девушка сидят нагими в воде и беседуют. Вторая девушка уже разделась, она открывает дверь, чтобы войти в воду. Под большой аркой у входа в купальню сидит мальчик, что-то играющий для купальщиков на гитаре. Под аркой мы видим кран, из которого льется вода. Перед купальней стоит небольшой чан с холодной водой, в нем охлаждаются напитки. На столе перед купающимися мы видим фрукты и чашу, возле стола сидит молодой дворянин, он элегантно подпирает рукой украшенную венком голову. Сверху, со второго этажа купальни, за развлечениями господ наблюдают слуга и служанка.
Как можно заметить, эротические отношения представлены здесь куда откровеннее, чем это стали делать на более поздней фазе развития, когда отношения такого рода подразумевались при изображении, но на них скорее намекали. Нагое тело еще не настолько соотнесено с чувством стыда, чтобы его в силу внешнего и внутреннего контроля сентиментально показывать из-под прикрывающих одеяний, напоминающих туники греков и римлян.
Однако способ изображения нагого тела здесь не похож и на манеру, принятую в позднейших «приватных рисунках», которые тайком передавались из рук в руки. Любовные сиены ни в коей мере не являются «непристойными». Любовь показывается как все прочее в жизни рыцаря — как турниры, охота, военный поход или грабеж. Такие сцены ничем не выделяются, в изображении не передается какое-то особое возбуждение. Это и не исполнение желаний, запретных в реальной жизни, что вообще характерно для всего «непристойного». Рисунки созданы не сдавленной запретами душой, в них нет какого-либо нарушения табу или выражения чего-то «тайного». Они не обременены ничем подобным. Художник вновь рисует то, что он сам часто видел вокруг себя. Мы называем «наивным» такое изображение, соотнося его с нашим собственным стандартом постыдного и неловкого, связанным с отношениями между полами. У автора рисунков к этой «Средневековой домашней книге» мы иной раз находим и грубоватые шутки, схожие с теми, что встречаются у других художников этого периода, вроде Мастера «Э.С.» или подражавшего ему (или даже его популяризировавшего) Мастера с клубками5. То, что такие мотивы перенимались копиистом-популяризатором (к тому же, вероятно, монахом), показывает, насколько иным был в то время стандарт стыдливости. Но и подобные шутки относились к чему-то само собой разумеющемуся, не отличаясь от того, как изображалась, например, какая-
нибудь деталь платья. Шутка может быть и грубой, но она ничуть не грубее, чем шутливое изображение ограбленного и преследуемого крестьянина с задранной рубахой, за которую его схватил рыцарь, так что виден зад, или изображение старой служанки, скорчившей злобную мину при виде любовных утех молодежи, — она ведь слишком стара для таких развлечений.
Все это — выражения состояния души того общества, где влечения и чувства заявляют о себе много легче, скорее, более спонтанно и откровенно, чем в позднейшее время, а человеческие аффекты менее связаны, а потому более свободны и сильнее колеблются между крайностями. Конечно, в рамках характерного для всего западного Средневековья стандарта регулирования аффектов — общего и для крестьян, и для рыцарей — имелись существенные различия. Носители этого стандарта тоже должны были отказываться от многих влечений. Только отречение это было иначе направлено и не достигало той степени, которая свойственна позднейшему времени. Отказ от влечений не выступает в виде постоянного и равномерного, чуть ли не автоматического самопринуждения. Способ интеграции и взаимозависимость между людьми не понуждают их к такому сокрытию телесных функций и к такому обузданию агрессивности, как на более поздней фазе развития. Это относится ко всем людям Средневековья. Но у крестьян пространство агрессии сужено в сравнении с рыцарями: она распространяется только на себе подобных. И наоборот, у рыцарей за пределами своего круга проявления агрессии менее ограничены, чем в борьбе с равными — подобная борьба регулировалась рыцарским кодексом. У крестьян отказ от влечений был социогенным хотя бы потому, что их питание было недостаточным. А это налагает сильнейшие ограничения на влечения, что проявляется во всем человеческом облике. Но социальное положение не принуждало их обращать внимание на то, как кто-то сморкается или плюет, спешит ли кто-то схватить что-нибудь со стола или нет. В этом отношении принуждение среди рыцарей было более сильным. При всем единстве средневекового стандарта связывания аффектов (особенно в сравнении его с более поздним временем), сам он содержал существенные различия в моделировании аффектов в зависимости от различия в положении мирян, не говоря уж о клириках, — все эти частности заслуживают специального исследования. Мы видим различия такого рода уже на указанных рисунках, при сравнении изящных и даже манерных движений дворян с размашистыми и грубыми движениями слуг и крестьян.
Аффективные проявления средневековых людей в целом являются более спонтанными и менее связанными, чем в поздний период. Но они ни в коем случае не являются несвязанными и не смоделированными обществом в каком-то абсолютном смысле. Нулевого пункта здесь не существует. Человек без ограниче-
ний — это фантом. Способ отказа от влечений, сила и разработанность принуждения, уровень зависимости могут меняться. Диапазон этих изменений весьма широк, а вместе с ними трансформируются и душевная организация, с помощью которой уравновешиваются влечения различной силы, и степень и способ той удовлетворенности, которую ищет и находит индивид.
Определенное представление о том, какие удовольствия предпочитали рыцари, дают в общем виде эти рисунки. К тому времени аристократы уже значительно больше времени проводили при дворе правителя. Но замок и поместье, холмы, ручьи, поля и деревни, сады и леса все еще остаются само собой разумеющимися «кулисами» жизни, не вызывая никаких сантиментов. Здесь рыцарь у себя дома, и здесь он хозяин. Вся его жизнь в основном поделена между военным походом, турниром, охотой и любовными утехами.
Но уже в XV в. и особенно на протяжении XVI в. ситуация меняется. Из разных элементов — как из представителей старой знати, так и из представителей поднимающихся слоев, — при наполовину уже городских дворах князей образуется новая аристократия, обладающая новым жизненным пространством, наделенная новыми функциями, а тем самым и иным моделированием аффектов.
Люди сами хорошо чувствовали и неплохо выражали происшедшие перемены. В 1562 г. некто по имени Жан дю Пейрат переводит книгу о манерах Делла Каза на французский язык. Название он передает следующим образом: «Galatee ou la maniere et fasson comme le genilhomme se doit gouverner en toute compagnie1)». Уже этот титул свидетельствует об усилившемся принуждении, которое теперь давит на дворян. Причем дю Пейрат во введении к книге прямо подчеркивает различия между теми требованиями, что ставились рыцарям и дворянам, живущим при дворе: «Toute la vertu et perfection du Gentilhomme, Monseigneur, ne consiste pas à piquer bien un cheval, à manier une lance, à se tenir propre en son harnois, à s'aider de toutes armes, à se gouverner modestement entre les dames ou à dresser l'Amour: car c'est un des exercices encore que l'on attribue au gentilhomme; il y a plus, le service de table devant les Roys et Princes, la façon d'ageancer son language respectant les personnes selon leurs degrez et qualitez, les oeillades, les gestes et jusques au moindre signe et clin d'oeuil qu'il sçaroit faire2'».
Тут точно обозначены те добродетели и совершенства дворян, которые мы видели и на рисунках к «Средневековой домашней книге», — воинские дела и любовные утехи.
Теперь им противопоставляется куда более обширный перечень качеств «человека из общества», а вместе с тем обозначается и новое жизненное пространство дворянина на службе у князя. Отныне совершенство дворянина не сводится к тому, что на
нем хорошо сидят латы, а сам он знает толк в оружии; оно заключается не только в том, что он может себя сдерживать, находясь среди женщин, или умеет «a dresser l'Amour», хотя все это продолжает считаться свойствами благородного мужчины. Но есть и много других требований: умение прислуживать королю или принцу за столом и так строить речь, чтобы она отвечала рангу и положению разных лиц. Нужно контролировать выражение глаз, жесты, малейшие движения, вплоть до умения подать знак взглядом.
Такое принуждение, такие регулирование и моделирование поведения не были ни нужны, ни возможны в прежней рыцарской жизни. Теперь они требуются от дворянина. Таковы последствия новой, усилившейся зависимости благородных людей. Дворянин уже не является сравнительно свободным человеком, господином в собственном замке, который был ero родиной. Отныне он живет при дворе. Он служит князю, он прислуживает ему за столом. При дворе он живет вместе с множеством других людей. К каждому из них он должен обращаться в соответствии с его рангом. Он должен научиться в точности дозировать свои жесты в зависимости от статуса и положения этих лиц при дворе, он должен следить за своим языком и контролировать даже свой взгляд. Такова новая дисциплина, она несравнимо сильнее дисциплинирует людей, а они принуждены следовать ей в новом жизненном пространстве, в новой форме интеграции.
Манера поведения, идеальная форма которой выражалась с помощью понятия «courtoisie», постепенно переходит в другую, все чаще называемую «civilitè».
В языке это переходное время хорошо представлено в переводе «Галатео», осуществленном Жаном дю Пейратом. Вплоть до 1530—1535 гг. во Франции целиком господствует понятие «courtoisie». К концу этого столетия понятие «civilitè» начинает преобладать, хотя первое еще не совсем вышло из употребления. В 1562 г., в этом переводе, они еще употребляются на равных.
«Le Livre traictant de l'institution d'un jeune Courtisan et Gentilhomme soit garenty, — пишет дю Пейрат в своем посвящении, — de celuy qui est comme le paragon et miroir des autres en courtoisie, civilitè, bonnes moeurs et louables coustumes3)».
Но человек, к которому обращены эти слова, — это Генрих Бурбон, принц Наваррский. Вспомним, что сама жизнь этого владыки самым ясным образом символизирует переход представителя высшего слоя от жизни рыцаря к жизни придворного. Именно он, уже под именем Генриха IV, будет способствовать осуществлению этого перехода во Франции. Зачастую против собственной воли он будет вынужден преследовать и даже уничтожать тех, кто этому переходу сопротивляется, кто не сумел понять, что из свободных господ и рыцарей следует сделаться зависимыми слугами короля6.
Примечания
1 Г.Т.Боссерт упоминает в своем введении к «Средневековой домашней книге» один стих ее автора, в котором тот «высмеивает свежеиспеченное дворянство, жажду буржуа обзавестись гербами и заняться рыцарскими упражнениями» (с. 20). Это также можно считать свидетельством в пользу вышесказанного.
2 Das Mittelalteriche Hausbuch / Hrsg. v. H. Th. Bossen, W. Storck. Lpzg, 1912. S. 27ff.
3Berthold von Regensburg. Deutsche Predigten / Hrsg. v. Pfeiffer, Strobl. Wien, 1862-1880. Bd. I. 14, 7.
4 Ibid. Bd. I. 141, 24ff.
5Lehrs M. Der Meister mit den Banderollen. Dresden, 1886. S. 26 ff.
6 Из тех материалов по истории цивилизации поведения, которые здесь представлены не полностью, — отчасти по недостатку места, отчасти потому, что они не привнесли бы ничего существенно нового в понимание намеченной линии цивилизации, — мы добавим в качестве приложения данные, связанные только с одной заслуживающей внимания проблемой: отношением западного человека к чистоте, к мытью, к купанию. В целом здесь проявляется та же линия изменений, что уже рассматривалась с различных сторон в нашей книге. Склонность к регулярному умыванию и постоянному содержанию тела в чистоте также поначалу не была результатом гигиенических соображений или, скажем, «рациональных» указаний на опасность грязи для здоровья. Отношение к мытью также менялось вместе со сдвигами в межчеловеческих связях, о которых мы уже говорили и о которых еще пойдет речь в следующей части книги.
Первоначально людям казалось чем-то само собой разумеющимся, что регулярно мыться следует только из-за наличия других людей, прежде всего вышестоящих. Иначе говоря, имелись социальные причины, выступавшие как более или менее ощутимое внешнее принуждение. Когда такое внешнее принуждение отсутствовало, а положение в обществе не требовало мыться, — тогда люди ограничивались тем минимумом чистоты, что прямо зависел от их личного самочувствия. Сегодня мытье и стремление к чистоте прививаются с детства и выступают как своего рода автоматическая привычка, и из сознания почти выпадает причина, по которой нужно мыться, равно как и то, что «дисциплина чистоты» порождена общением с другими, что хотя бы первоначально она была внешним принуждением. Теперь моются из внутреннего принуждения даже там, где нет никого постороннего, кто мог бы порицать или осуждать неряшество. Если ныне кто-то этого не делает, то, в отличие от прошлого, это считается результатом не вполне удачного «кондиционирования», неприспособленности к имеющемуся социальному стандарту. Мы наблюдаем здесь точно такое же изменение поведения и организации аффектов, какое мы видели при исследовании других линий развития цивилизации: социальные отношения между людьми смещаются таким образом, что давление, оказываемое одними людьми на других, превращается в самопринуждение каждого индивида: формируется все более сильное «Сверх-Я». Речь идет о секторе личности, репрезентирующем социальный код. Именно собственное «Сверх-Я» требует сегодня от индивида регулярного мытья и соблюде-
ния чистоты тела. Этот механизм станет еще более очевидным, если вспомнить о том, что сегодня многие мужчины бреются даже в том случае, если отсутствует всякое к тому социальное побуждение, — просто по привычке, потому, что они чувствуют недовольство со стороны своего «Сверх-Я», хотя в бороде, конечно же, нет ничего вредного для здоровья или негигиеничного. Регулярное мытье с мылом тоже относится к «принудительным действиям» в нашем обществе, которое воспитывается путем «кондиционирования», а затем подкрепляется «гигиенически-рациональными» обоснованиями.
В связи с этим нам достаточно сослаться на мнение другого исследователя. Во введении к переводному английскому изданию «Галатео» Делла Каза (см.: The Humanists Library/ Ed. by L.Einstein. L., 1914. T. VIII. P. XXV) И.Э.Спингерн пишет следующее: «Our concern is only with secular society, and there we find that cleanliness was considered only in so far as it was a social necessity, if indeed then; as an individual necessity or habit it scarcely appears at all. Della Casa's standard of social manners applies here, too: cleanliness was dictated by the need of pleasing others, and not because of any inner demand of individual instinct... All this has changed. Personal cleanliness, because of its complete acceptance as an individual necessity has virtually ceased to touch the problem of social manners at any point». («Речь идет только о светском обществе, а там мы обнаруживаем, что чистоплотность рассматривалась лишь как социальная необходимость, если принималась во внимание вообще; в качестве индивидуальной необходимости или привычки она едва заметна. Здесь также применим стандарт общественных манер Делла Каза: чистоплотность диктовалась нуждой в услужении другим, а не потому, что имелось идущее изнутри требование или индивидуальный инстинкт... Все это изменилось. Личная чистоплотность, будучи целиком принятой как индивидуальная необходимость, практически перестала соприкасаться с проблемой социальных манер».— А.Р.)
Линия изменения проступает здесь еще более четко потому, что автор принимает стандарт собственного общества — внутреннее стремление к чистоте — за нечто данное, не спрашивая о том, как и почему он произошел из другого стандарта в ходе истории. Действительно, сегодня только дети моются и соблюдают чистоту под. внешним давлением тех, от кого они зависят. У взрослых эта форма поведения стала самопринуждением, превратившись в их личную привычку. Но ранее она также прямо зависела от внешнего принуждения. Здесь мы вновь сталкиваемся с тем, что выше было названо «основным социогенетическим законом». История общества отображается в истории отдельного индивида: тот процесс цивилизации, который общество в целом проходило на протяжении многих столетий, должен быть в краткое время заново пройден отдельным индивидом, ибо человек не приходит в мир уже «цивилизованным».
Еще один аспект этой траектории цивилизации заслуживает известного внимания. По мнению многих историков, в XVI—XVII вв. люди были еще «менее чистые», чем в более ранний период. Когда проверяешь эти данные, то хотя бы одно оказывается верным: кажется, что во время перехода к Новому времени несколько уменьшается употребление воды для купания и в качестве средства поддержания чистоты тела, по крайней мере, пока речь идет о жизни высших слоев. Если рассмат-
ривать это изменение в такой перспективе, то напрашивается объяснение, требующее, правда, более точной проверки. На исходе Средневековья было хорошо известно, что в купальнях и банях можно подцепить болезнь, в том числе и смертельную. Чтобы понять влияние этого опыта, нужно учесть уровень сознания общества, которому были практически неведомы каузальные связи переноса болезней и заражения. В сознании мог остаться простой факт: купальни опасны, в них можно отравиться. Именно как своего рода отравление понимало мышление того времени массовые болезни, эпидемии, волна за волной проходившие в обществе. Известен и понятен страх людей того времени перед такими эпидемиями. В отличие от нашего времени, когда состояние общественного опыта позволяет точно объяснять причины болезни и тем самым очерчивать границы опасности, в те времена этот страх не мог быть канализирован. Вполне возможно, что в то время с подобным страхом оказалось связано употребление воды, в частности горячей воды, для купания — она была принята за истинную опасность. Но там, где общество, отличающееся таким стандартом опыта, соотносит какой-то объект или какое-то поведение с подобным страхом, то страх может длиться очень долгое время — пока не пойдет на убыль и он сам, и сопутствующие ему символы, запреты и сопротивление. По ходу смены поколений может исчезнуть всякая память о первоначальном поводе такого страха. В сознании людей сохраняется лишь переходящее из поколения в поколение ощущение, что употребление воды связано с некой опасностью, а потому ее использование для мытья вновь и вновь вызывает общее недовольство, отвечающее воспитанному стандарту неприятного. Действительно, в XVI в. мы находим высказывания вроде следующего:
«Estuves et bains, je vous en prie
Fuyès-les, ou vous en mourrés»
(«Избегай купален и бань, а то умрешь». — А.Р.).
Это говорит врач, Гийом Бюнель, в 1513 г., давая советы, как бороться с чумой (Œuvre excellente et a chacun dуsirant soy de peste preserver; новое издание — Richelet Ch. J. Le Mans. 1836). Достаточно посмотреть, как в этих советах перемешаны (с нашей сегодняшней точки зрения) правильное и фантастически ложное, чтобы понять, какой неизмеримо больший, чем сегодня, страх вызывала в те времена вода. В XVII и даже в XVIII вв. мы все еще встречаемся с предупреждениями относительно употребления воды — с обоснованиями, что она вредна для кожи или что от нее можно простудиться. Мы имеем здесь дело с затухающей волной страха. Впрочем, при сегодняшнем уровне знаний это объяснение остается гипотезой.
Эта гипотеза хороша в одном отношении: она ясно показывает направление возможного объяснения такого рода явлений. Она демонстрирует тот характерный для всего процесса цивилизации факт, что данный процесс связан с постоянно растущим ограничением внешней опасности и канализацией страха, связанного с опасностями такого рода. Они становятся вычислимыми, а поле человеческого страха делается более упорядоченным. Небезопасность современной жизни кажется нам иной раз весьма значительной, но она невелика, если сравнить
ее с опасностями, окружавшими жизнь, скажем, средневекового человека. В действительности усилившееся регулирование источников страха, которое постепенно происходит при переходе к нашей социальной организации, представляет собой одну из самых элементарных предпосылок стандарта поведения, выражаемого в слове «цивилизация». Броня цивилизованного поведения с легкостью рассыпается, если вместе с переменами в общество вновь врывается такая же неуверенность, такая же непредсказуемость угроз, какие мы находим в ту эпоху; тогда и страхи взрывают границы, которые их сегодня сдерживают.
Однако есть одна специфическая форма страха, растущая вместе с процессом цивилизации. Это — «внутренние», наполовину бессознательные страхи; это страх прорыва тех ограничений, которые были наложены на цивилизованного человека.
Обобщающие размышления по этой теме будут приведены в конце второго тома, в «Проекте теории цивилизации».