– Ну вот, – сказал однажды Владимир Михайлович, придя к нам, – у меня есть предложение. Разошлите, Митя, ребят – кто принесет самую важную новость?
Он не сказал, какая может быть новость. Но всем было ясно: он что-то знает.
– А чего, Владимир Михайлович? Чего? – приставал Петька.
– Ты разведчик? Вот и разведай, – невозмутимо сказал Владимир Михайлович, который во всем нашем доме только Петьке и еще двум-трем малышам из отряда Стеклова говорил «ты».
За время между обедом и ужином разведчики исколесили весь район предполагаемых «военных действий». Подсолнушкин сообщил, что по расписанию введен дополнительный дневной поезд, а самый ранний, напротив, отменен. Павлуша Стеклов узнал, что лесник, видно, уехал – сторожка на запоре. А по реке все ходит чей-то парусник, рассказал Володин. Все приходили и сообщали что-то новое, всякий раз мы смотрели на Владимира Михайловича – и всякий раз понимали: не то. Да и сами видели: ничего нет в этих сообщениях такого, что могло быть для нас важно.
Но когда уже зазвонили к ужину, в дом влетели Коробочкин и Петька. У обоих, кажется, глаза готовы были выскочить из орбит:
– Приехали! Из Ленинграда приехали!
Да, вот это была новость!
– Откуда вы знали, Владимир Михайлович?
– Не буду сочинять: узнал случайно. Шел за газетой на станцию, а навстречу мне попались ребята, человек десять…
– Так это же не они! Их сто!
– Я думаю – передовая группа. Для подготовки.
– Да что гадать? – сказал Алексей Саввич. – Давайте сходим к ним.
– Давайте, – поддержал я. – Отправимся завтра с утра. Я думаю, им и помочь надо в чем-нибудь. Королев, собери человек десять.
Король отобрал ребят, и я слышал, как он наставлял их:
– Придем – здравствуйте. Если что надо, поможем. Но глаза не пяльте и не выспрашивайте, а то они подумают – выведываем.
По утреннему холодку мы пошли к школе, в которой должны были расположиться приехавшие. По дороге Петька и Коробочкин уж не знаю в который раз, перебивая друг друга, рассказывали, как они додумались разведывать именно в этом направлении. Петька был полон своим успехом. Вот это и есть настоящая разведка: принесли самую важную новость! Не то что другие. Вы только подумайте, что разведал Подсолнух! Какое нам дело до этого поезда? А Павлушка? Лесник уехал – ох, и новость! Коробочкин был гораздо сдержаннее, но и он понимал, что они с Петькой показали себя. Не шутка – всех опередили…
Коробочкин старался быть скромным и усиленно супил брови. Борис Коробочкин вообще человек серьезный, а черная родинка под левым глазом придает его лицу еще более хмурое выражение. Но сейчас это облупившееся от загара лицо то и дело начинает расплываться в невольной улыбке…
– Пришли! Все сразу пойдем?
На участке возле маленькой, одноэтажной школы бегали ребята – кто с тряпкой, кто с ведром. Я сразу вспомнил наши первые дни, первые хозяйственные хлопоты, всеобщую приборку, точно на корабле.
– Здравствуйте! Заходите, заходите! – закричала Женя – та самая светловолосая девочка, которая так ловко играла в баскетбол.
И все остальные сбежались на ее голос.
Как и думал Владимир Михайлович, ленинградцы выслали ударную группу, которая должна была все подготовить к приезду остальных. В группе было десять ребят – и таких ребят, которые, видно, не теряли времени даром и проводили лето не в библиотеке, не в классной комнате. Все они, как на подбор, были крепкие, загорелые – даже худенькая Женя успела загореть до шоколадного оттенка – и работы не боялись. Они скребли, мыли школьный домик, в котором должны были разместиться, пилили, кололи дрова. С ними не было взрослого, они сами себе готовили еду. Надо сказать, и мы им помогли.
На первых порах пионеры и мои ребята приглядывались друг к другу, но это длилось недолго.
– Вам не надо ли чего? – спросил Король, как и репетировал накануне с ребятами. – Может, чем помочь?
– У вас лишнего ведра не найдется? – помявшись, спросил старший мальчик, руководитель группы (до сих пор помню его фамилию – Голышев). – Так нескладно вышло: грязные ведра мы взяли – мыть полы, а чистого для воды не захватили. Вот одно добыли, надо бы еще одно, пока наши не приедут…
Король вопросительно посмотрел на меня.
– Надо дать, – сказал я.
– А ну, Володин, сгоняй! – велел Король.
«Сгонять» было не так просто – нас разделяло около трех километров. Пока Володин «гонял», мои ребята бродили, присматривались, но ни о чем не расспрашивали, помня наказ Короля: «Подумают – выведываем!» Я не вмешивался, считая, что они сами должны разобраться.
Володин обернулся с рекордной быстротой. Он принес не только ведро, а еще, по собственной инициативе, кудлатую новенькую швабру.
– Вот… я думал, может, удобнее… полы… – сказал он отдуваясь.
– Ой, вот спасибо! Какой молодец, что догадался! – Женя почти выхватила у него из рук швабру. – А то с тряпкой ползать даже надоело.
– Он у нас вообще… соображает, – сдержанно сказал Король, но я видел, что он очень доволен.
Похвала Короля чего-нибудь да стоила, и обрадовать ленинградских девочек было лестно, а потому Коробочкин тоже проявил инициативу:
– А то еще можно душ наладить. Как у нас. Бочка такая и ведро. С дырками. Душ. Если, конечно, хотите.
До сих пор мне не часто приходилось слышать от Коробочкина такие длинные речи. Успех был необычайный:
– Вот это да! Это бы очень хорошо! Наши приедут, а тут душ – пожалуйста, освежайтесь! Вот будут рады!
С этого и пошло. Мастерили душ, наводили порядок во дворе, с готовностью брались за все, чем можно было помочь пионерам. И те принимали помощь просто и дружески.
– Чего делать? – спрашивал кто-нибудь из наших, едва придя.
– Айда картошку чистить! – приглашал дежурный по кухне.
– Сами почистят, на то и дежурные! А вы идите лучше сюда, палатка заваливается!
В первый же день Саня Жуков сказал мне:
– Семен Афанасьевич, не всех можно туда пускать. Как бы чего не вышло. Панин, например…
– Значит, пускай назначает совет дома. Будет вроде сводного отряда, как у нас в коммуне: по двое, по трое, от разных отрядов, каждый день новые. А кого именно назначать, сами сообразите.
И получилось любопытно. К пионерам шли работать – это знали все. Не играть, не развлекаться (на волейбол вечером пионеры приходили к нам). Но если кто в чем проштрафился, его не посылали. Никто не говорил: вот, дескать, ты провинился и потому не пойдешь. И тот, кого не послали по первой просьбе, не спорил: совесть была нечиста. А идти почему-то хотелось всем, хотя, повторяю, каждый знал, что прийти и сидеть сложа руки не придется. Нельзя заявиться к людям, которые поднялись на заре и работают, и просто так, со стороны, глядеть на них. Тут уж либо помогай, либо уходи. Наши приходили – и помогали.
В день, когда должны были приехать из Ленинграда остальные пионеры, мы строем пошли встречать их на станцию.
Поезд подкатил; из последнего вагона, как горох, посыпались ребята в синих трусах, белых рубашках и красных галстуках. Они тотчас построились по четыре в ряд; получилась красивая, яркая колонна. Впереди стояли знаменосец и два ассистента – мальчик и девочка из младших.
День был пасмурный, по всему горизонту дымились тучи, и ветер – сильный, резкий – безжалостно заволакивал серыми клочьями последние голубые просветы над головой. И все-таки никто не ждал, что дождь хлынет так внезапно. А случилось именно так. Последний порыв ветра, мгновение тишины – и дождь, словно только и ждал этой минуты, с шумом, с грохотом, сплошными, непроглядными потоками обрушился на нас.
Наш строй дрогнул, последние ряды смешались.
– Ой, Семен Афанасьевич! – пискнул кто-то из младших.
Глебов отскочил в сторону и стал под навес придорожного ларька.
– Вы что? – в бешенстве крикнул Король. – Семен Афанасьевич, да что они, глядите!
Он схватил Глебова за шиворот и втащил в ряды.
Я не успел подать новую команду, не успел предпринять ничего, чтобы восстановить порядок, – впереди пионеры хором заговорили – не запели, а именно заговорили. Мы невольно прислушались. Дождь шумел, хлестал, и в его шуме слова были сначала неразличимы. Но постепенно до нас дошло:
Цок-цок-цок-цок
Ясными подковами!
Хочешь быть молодцом?
Выше держи голову!
Цок-цок-цок-цок
Ясными подковами…
И снова и снова, все громче, все задорнее. Еще минута – и нас подхватило быстрым, бодрым ритмом этой присказки. Как хорошо оказалось идти в лад ей! Это была не музыка, не барабанная дробь, но шаг отбивался так четко, так легко, что и мы стали чеканить, сначала негромко, а потом в полный голос, в такт идущим впереди:
Цок-цок-цок-цок
Ясными подковами!
Хочешь быть молодцом?
Выше держи голову!
Прошло лихое времечко,
А будущее – наше!
Играй, моя жалеечка,
Рысью – марш!
Цок-цок-цок-цок
Ясными подковами…
Это было хорошо! В этих четких строчках и впрямь был звон подков, был призыв, он веселил шаг, и хотя рубашки прилипли к плечам, никто уже не думал о дожде.
Лучинкин оборачивал к нам улыбающееся, блестящее от воды лицо с прилипшими прядями на лбу и махал рукой, словно дирижировал. И мы всё громче, веселее, напористо, назло дождю твердили свое:
Цок-цок-цок-цок
Ясными подковами!
Хочешь быть молодцом?..
39. НАШЕ ЗАВТРА – РАДОСТЬ!
Завтрашний день – что он сулит? Что будет завтра? С каким чувством неуверенности засыпает человек, который не знает этого! Как тревожно спит тот, кто не ждет от завтрашнего дня ничего хорошего!
Наши ребята получили счастливую уверенность не только в завтрашнем дне – это еще не все! Мало знать, что ты будешь сыт, обут, одет. С этого мы начинали, поначалу и это было немало, но теперь эта маленькая радость больше не могла нас удовлетворить. Нет, теперь ребята были уверены в том, что завтрашний день принесет радость более полную, чем простое спокойствие и сытость.
Когда-то, очень давно, в самом начале моей работы в коммуне, Антон Семенович сказал мне:
«Человек не может жить на свете, если у него нет впереди ничего радостного. Завтрашняя радость – это и есть то, для чего мы живем. И вот запомни: в нашей, в педагогической, работе это почти самое важное. Сначала нужно вызвать ее к жизни, эту самую радость, и чтоб ребята видели, ощущали: вот она! А потом – это трудно, но как важно! – надо претворять эту простую радость во все более сложную, человечески значительную. Сначала этой радостью для ребят будет, может быть, какой-нибудь пряник или, скажем, поход в цирк. А потом радостно станет исполнить свой долг. Хорошо поработать. А может быть, даже жизнь отдать ради большого, общего, ради великого дела. Понимаешь? Я бы даже так сказал: воспитать человека – значит воспитать у него перспективные пути, по которым располагается его завтрашняя радость. Понимаешь? Вот предложи ребятам устроить каток. Они с жаром примутся за работу, увлеченные перспективой развлечения. Простая перспектива, не очень ценная. Но работа пойдет, пойдет, и на пути будут возникать разные задачи. Где греться? Где и как поставить скамейки? А нельзя ли получше устроить освещение? Смотри, как усложняется перспектива даже в самом начале, на первых порах. И ты в нашей жизни уже не раз видел: когда коллектив сживается в семью, уже ближайшая перспектива – всем сообща, коллективно работать – захватывает и радует».
Я вспоминал этот разговор, примерял сказанное Антоном Семеновичем к нашей жизни и видел: да, такая близкая перспектива, такое общее стремление к завтрашнему дню, наполненному коллективным действием и коллективным успехом, есть у нас. Несомненно есть! Ребята встают поутру с одним чувством: предстоит общее дело, общий труд – хорошо! Поработаем!
Подружились мы и с колхозом имени Ленина. Неверно, что добрая слава на печи лежит и только худая по дороге бежит. Раза два мы спасали колхозное сено от дождя – прибежали незваные и всей гурьбой быстро скопнили, а через день раскидали снова и еще пришли поворошить под горячим солнцем. Немного, но и этого было довольно, чтобы о нас сказали: «Хорошие ребята, весело работают!» И наша добрая слава не стала залеживаться на печи, а соскользнула с нее и побежала по широкой дороге вперед и вперед.
Вместе с деревенскими пионерами мы пропололи колхозную капусту и свеклу, а они потом пришли на помощь к нам, на наш огород. И уж никогда не бывало так, чтоб привезли фильм, а нас забыли позвать.
Поддержал нашу славу еще и такой случай. В ожидании сеанса мы сидели в большом, просторном зале (при совхозе и МТС был хороший клуб) и, переговариваясь между собой, разумеется, прислушивались к тому, что говорилось вокруг. Один парнишка, лет семнадцати, сказал, что напишет в газету про совхозную повариху: у нее есть сынки и пасынки – одним щей переливает, другим недоливает, одним каши на донышке, другим – горкой.
– А какая у вас газета? – деловито осведомился Подсолнушкин.
– Ну как же, при политотделе выходит. Там название такое есть: «За ушко да на солнышко» – вот про нашу Авдотью Сергеевну туда и написать.
– А как фамилия вашей Авдотьи Сергеевны? – спросил вдруг Репин.
– А тебе зачем? – ответил парень вопросом на вопрос.
– Просто так, ни зачем.
– Ну, Бойко. Дальше что?
– Постой, постой! А есть у вас в совхозе Семен? А Василий? А Ефим?.. Нет Ефима? Мне Ефим нужен. А Пантелей? А Филипп?.. Тоже нет? Ну, а Иван-то есть?
Мы недоумевали, а парень, затеявший разговор о поварихе, и вовсе стал поглядывать на Андрея с опаской. А тот, скосив глаза куда-то в угол, озабоченно пошевелил губами, помолчал… И совсем неожиданно предложил парню:
– Вы лучше не заметку, а карикатуру, и под карикатурой стихи. Вот хоть так:
Зачем же вы, товарищ Бойко,
Такой проводите дележ?
Ну чем Семен, Иван, Василий
На Александра не похож?
Ребята – и мои и совхозные – так и ахнули, словно на их глазах совершилось величайшее чудо. А когда это четверостишие действительно появилось под злым и очень смешным рисунком в разделе «За ушко да на солнышко», наша популярность неслыханно возросла.
– Вон тот, тот самый! Это он сочинил! – говорили и молодые совхозные рабочие и даже взрослые люди, когда мы появлялись в клубе.
Это была первая толика доброй славы, которую прибавил нашему дому Андрей Репин.
ИГРА
Вот так мы жили, и каждый день обещал нам что-нибудь хорошее.
А с приездом ленинградцев перед нами встала еще одна близкая радость – она называлась «спортивная игра».
Но прежде чем вернуться к ней, скажу еще об одном.
– Семен Афанасьевич, – обратился ко мне Сергей Стеклов, – как хотите, а без горна нельзя. Нельзя и нельзя! Как по тревоге встать? Как сбор трубить? От звонка толку мало!
– Давай поговорим на совете и решим, как быть.
– Семен Афанасьевич, лучше на совете не говорить. Что ж Королю опять глаза колоть…
– Ты что, Сергей? Ты в своем уме?
– Семен Афанасьевич, так ведь он давно уже сказал при всех: «Отстаньте, я взял горн, а Володьку не троньте, он ни при чем».
– Когда это он сказал?
Стеклов еще больше понизил голос:
– Так ведь, Семен Афанасьевич, Володька все мается… за всеми ходит, канючит. Король раз услыхал и говорит: «Это я. Так все и знайте. И ты, черт вредный, Репин, тоже знай, плевать я на тебя хочу: это я взял горн, а Володька ни при чем».
– А Володя что же?
– Да он не при Володьке. И еще погрозился: если кто Разумову скажет, я тому голову оторву. Ну, никто и не стал связываться. Володька и не знает, что Король на себя наговорил. Да нет, Семен Афанасьевич, вы не думайте, никто не верит, – прибавил Сергей. – Ясно, это уж он со зла на Репина. «Если, говорит, ты Володьке хоть заикнешься, я тебе…»
Признаться, Сергей меня огорошил. Разумеется, я не верил и не мог верить тому, что сказал Король. Сказал он, конечно, «со зла», это верно. Однако невесело убеждаться, что еще многое в доме делается и говорится помимо тебя, что есть вещи, о которых тебе не рассказывают, которые до тебя либо вовсе не доходят, либо раскрываются вот так, случайно. И надо же было Королю сморозить такую глупость!
А горн – Сергей правильно рассудил – добывать было нужно. Мы сделали это без шума: Алексей Саввич привез горн. Совершенно ошалевший от радости Петька взял несколько уроков у ленинградского горниста, и в одно прекрасное утро Березовая поляна была разбужена звонким, требовательным сигналом. Все вскочили, как по тревоге, и, не дожидаясь обхода, выбежали на линейку.
Тут же, не откладывая дела в долгий ящик, весь красный, вспотевший от возложенной на него высокой миссии, Петька проиграл четыре сигнала. Первый – на подъем, бодрый и веселый: «Ночь прошла, вставать пора! Прибирайся, умывайся, будь готов к труду!» Второй, настойчивый, призывный, – на работу: «За лопату, за топор! Во дворе гудит мотор! День ученья и труда на-чал-ся!» Третий звал нараспев, меланхолически: «Спа-а-ать, спа-а-ать по пала-а-ат-кам!»
Тревогу горн не пел, а выкрикивал: «Скорей! Вставай! Не спи! Не зевай!»
С этого дня ребята стали ложиться в ожидании тревоги.
По первому же тревожному зову, который раздался на рассвете, они выскочили мгновенно. Горн еще не успел закончить свой призыв, а ребята стояли передо мной на линейке одетые – в трусах, рубашках, тапках.
– Молодцы! – сказал я от души и… оказалось, поторопился.
Следующей ночью я прошелся по спальням и тут-то понял, откуда такая молниеносная быстрота, такая образцовая готовность: все – и умница Жуков, и рассудительный Сергей Стеклов, и неповоротливый Колышкин, и Ганс, и Эрвин, не говоря уже о наших малышах, – спали одетыми. И пришлось мне на утренней линейке сказать совсем другое:
– Сбор по тревоге прошел у нас очень плохо. Обман, а не сбор. А зимой как будем спать? В шубах и валенках? В шапках-ушанках? Всем командирам объявляю строгий выговор. Прошу проследить, чтоб спали как следует и на тревогу собирались без обмана.
Петька стал лицом чрезвычайной важности. Перед сном каждый дергал его за рукав:
– Ну, по-честному: завтра будет тревога?
– Вот провалиться мне! – восклицал Петька, не отвечая, однако, ни да ни нет.
Вечером я не мог уединиться с ним ни на секунду – десятки глаз зорко следили за нами. Пришлось уговориться, что распоряжение насчет тревоги будет давать ему Екатерина Ивановна, которую ребята считали человеком в этих делах не заинтересованным.
Мы дали тревогу, когда ее перестали ждать, – и то, что я увидел на линейке, могло рассмешить кого угодно: ребята стояли в строю встрепанные, у кого одна нога в тапке, другая босая, кто в одних трусах без рубашки, кто с рубашкой подмышкой. Картина была пестрая и неутешительная.
– Очень плохо! Разойтись по спальням! Привести себя в порядок!
В следующий раз – дня через два – быстрее всех и в полном параде выбежали стекловцы, которых Сергей без устали тренировал. Последним построился отряд Колышкина. Совет детского дома объявил благодарность четвертому отряду и выговор второму.
Так понемногу мы добились того, что по сигналу тревоги ребята быстро приводили себя в надлежащий вид и строились на линейке в полном порядке, подтянутые, все как на подбор.
Во всех отрядах в подготовку к игре вкладывалось столько страсти, что Екатерина Ивановна только вздыхала:
– Если б с осени вот так же – да за ученье…
В эти дни мы почти не виделись с ленинградцами – разве только разведчики встретятся лицом к лицу в лесу, смерят друг друга подозрительным, изучающим взглядом и отведут глаза.
Дня за три до начала «военных действий» наши командиры и командиры противной стороны снова собрались в клубе. Ну, сейчас мы выглядели совсем не так, как месяц назад! Ни потупленных взглядов, ни подавленных вздохов, ни завистливого удивления. Мы сидим как равные и тщательно, придирчиво обсуждаем правила игры.
Конечно, тотчас разгорелся спор, у кого будут красные повязки, у кого белые. Пришлось тащить жребий. Нам посчастливилось! Нам достались красные повязки с белыми номерами, ленинградцам – белые с красными номерами.
Потом стали уславливаться насчет очков. За удачную маскировку – два очка. За каждое правильное, ценное донесение – до пяти очков.
– А зашифрованное по азбуке Морзе – на одно очко выше, – уточнил Лучинкин.
Вот это был тяжкий удар. Азбуки Морзе мы почти не учили – тут нам поперек дороги решительно стала Екатерина Ивановна: она заявила, что не позволит загружать головы ребят, пока еще и таблицу умножения нетвердо знающих, азбукой Морзе. Мы тогда поспорили, да и уступили, а теперь вот должны сколько терять!
Начало «военных действий» назначили на десятое августа. Но никто, кроме командиров, об этом не должен был знать. Накануне пятерка во главе с Королем установила в лесу штабную палатку. Место выбрали с умом – небольшая полянка, со всех сторон окруженная осиной и сосной. Была тут и единственная, словно заблудившаяся, береза. Высокая, тонкая и, видно, подкошенная ветром, она стояла, круто наклонясь, прочерчивая белую отчетливую дугу на серо-зеленом фоне осинника. Неподалеку от нее и поставили палатку. Шагах в десяти левее была глубокая, почти круглая впадина с водой на дне, а справа, чуть поодаль, протекал довольно широкий холодный ручей. Но для нас это были не яма, не ручей – это были препятствия, которые в случае чего помешают противнику: только с этой точки зрения мы могли теперь смотреть на все, что нас окружало.
Что до меня, то я сильно волновался. Не исход игры меня тревожил, не количество очков, которые получат мои ребята за знание карты, за умение переносить раненых и ориентироваться на местности. Что говорить – и это важно, но не это было главным для меня. Ведь наш коллектив держал экзамен – пусть небольшой, но когда коллектив растет, крепнет, для него всё испытание: и беда, и радость, и столкновение с другим коллективом. И вот сейчас наш коллектив, в сущности, впервые должен будет в игре и борьбе встретиться с другим. Как будут держать себя ребята? Не сорвутся ли? Я ждал. И, не скрою, тревожился.
И вот великий день настал. Было еще темно, когда горн протрубил тревожно, звонко, прерывисто. Мы с Петькой стояли на линейке. Он трубил, и я слышал, как постукивали его зубы от утреннего холода, а главное, от волнения. Дом сразу ожил, встрепенулся. Ребята с деревянными ружьями в руках через три ступеньки сбегали с лестницы и строились по взводам. Разведка давно уже ушла, а караул и секретарь штаба пошли к палатке еще с вечера и ночь провели там.
– Объявляю детский дом номер шестьдесят на военном положении! – сказал я, окинув взглядом затихший строй на линейке.
В полном молчании каждый командир повел свой взвод на заранее условленные позиции. Ребята шли цепочкой, змейкой. Перестраивались быстро, неслышно, сдерживая дыхание. Жуков расставил караул вокруг дома; этих ребят решено было сменять через каждые полтора часа, чтобы и они приняли участие в игре.
– Кто идет? Кто идет? – тихонько окликали меня раз пять, пока я добрался до штаба.
– Орел, – тихо произносил я пароль.
– Сокол, – отзывались шепотом часовые, и меня пропускали.
Палатка была вся в зеленых ветвях, почти неразличимая среди осин в тусклом предутреннем свете. У входа стояли Глебов и Эрвин.
– Орел! – сказал Эрвин.
– Сокол! – ответил я.
Эрвину придется сегодня выучить много русских слов – пароль будет меняться каждые два часа.
В палатке за столом – Репин. Он секретарь штаба, как самый грамотный.
– Только без фокусов, – сказал я ему накануне, с легким нажимом в голосе.
И он ответил по форме, без обиды и без улыбки:
– Есть без фокусов.
Может быть, он один помнит, что это игра. Во всяком случае, он не позволяет себе забыть об этом. Вот и сейчас в глубине его голубых глаз, где-то в самых уголках губ прячется привычная усмешка. Я отвечаю серьезным, даже хмурым взглядом.
Но нам некогда разглядывать друг друга – в палатку влетает Коробочкин с первым донесением: «Ранен Суржик». На его взвод неприятель наскочил с тыла, не дав опомниться кинул несколько гранат и тут же скрылся. Можно бы, конечно, не считать Суржика раненым, но граната попала в голову, так что, если говорить по чести…
– Если говорить по чести, Суржик не ранен, а убит…
Потом стали приходить сведения все более и более тревожные. Все, что удавалось узнать нашей разведке, через полчаса теряло цену – противник непрестанно перестраивал свои части, менял местонахождение орудий. Все наши сведения оказывались зыбкими и неверными.
Правда, у нас в запасе была одна хитрость, которую мы решили попридержать до полудня. Придумал ее, конечно, Король.
Ленинградцам известно, что девочек у нас нет. Почему бы не обрядить двоих-троих девчонками? Пусть походят по лесу, поищут грибов – их никто ни в чем не заподозрит: не всех же наших ленинградцы знают в лицо!
Лучше всего бы одеть девчонкой Петьку, но его-то пионеры знают, как своего. Подошел бы по внешности Леня-куровод, но как понадеяться на его сноровку? Слишком он тихий и пугливый, недаром и похож на зайчонка… И тогда Король предложил Васю Лобова, тоже маленького и незаметного, и Павлушку Стеклова. Сперва они заартачились: «Да-а, девчонками! А потом смеяться будут, проходу не дадут!» Но Король сказал самым своим внушительным тоном:
– Пускай кто попробует! Я ему посмеюсь!..
Галя, которая слышала наш разговор из соседней комнаты, тоже откликнулась:
– Что ж тут такого? Это же военная хитрость!
Сказано – сделано. Галя и Софья Михайловна, сузив и укоротив чуть не вдвое, приладили малышам свои юбки и кофты, Антонина Григорьевна дала по платку: один – с черными горошинами по белому полю, другой – синий в цветочках. Раздобыли по лукошку. Несколько раз прорепетировали, как ходить, как держаться. Мальчишки всё прыскали, и это было самой большой опасностью: засмеются – и крышка! Но оба клялись, что в боевой обстановке никакого смеху не будет.
А пока, после небольшого затишья, последовавшего за «трагической гибелью» Суржика, атмосфера стала накаляться. Каждая минута приносила с собой что-нибудь новое. Глебов с высокой сосны увидел цепочку пионеров, пробиравшихся вдоль реки по направлению к нашему штабу. Им навстречу было послано отделение из взвода Подсолнушкина. Вслед за этим в штаб ввалились Король, Ганс и паренек из взвода Колышкина – Любимов, белобрысый и веснушчатый, как кукушкино яйцо. Они отбили у неприятеля обоз с продовольствием – тачку, в которой трое ленинградцев везли своим еду.
Положение было затруднительное. Что же делать? Оставить ребят без еды? Но ничего не поделаешь – воевать так воевать! Пускай изворачиваются…
Потом в палатку влетели Ганс и Подсолнушкин, почти волоча за собой Таню Воробьеву – она упиралась и идти не желала. Оказалось, встретив Ганса и Подсолнушкина, она подняла отчаянный крик, призывая на помощь. Дело в том, что по условиям игры при неравной встрече – скажем, два на один – противник убит и повязка снимается. Ребята и пытались снять у Тани с рукава повязку, но… повязка оказалась пришитой! Мы и сами завязывали повязки намертво, умопомрачительными узлами, чтоб труднее было снять, но пришивать… нет, до такого бесстыдства у нас никто не додумался!
После полудня явились Вася и Павлуша. Они шли чинно, взявшись за руки, в платках, надвинутых на самые брови и завязанных под подбородком, в широких юбках и с лукошками. Шли не торопясь, не позволяя себе ускорить шаг. И только перейдя черту, за которой им уже ничто не угрожало, они побежали, смешно подбирая юбки и размахивая лукошками.
Через минуту наши разведчики были уже в палатке и, захлебываясь и перебивая друг друга, рассказывали, как в расположении противника им говорили: проходите, мол, проходите, девочки, здесь военная территория.
«А мы по грибы», – сказал Вася. «Завтра придете за грибами, сегодня нельзя. Уходите, а то еще зашибут вас».
Но ребята еще долго толклись там и, только заслышав голос Гриши Лучинкина, поспешили убраться восвояси, потому что он-то знал в лицо очень многих.
– Обошли всё кругом, всё высмотрели, всё знаем! – деловито, без всякой похвальбы доложил Стеклов-младший.
Мы развернули перед ними карту, и они толково показали, с какой стороны штабной палатки ленинградцев залегли два пулеметчика, на какой тропинке стоит дозор – все до мелочей.
– Здесь не продеретесь, – солидно, в точности подражая старшему брату, говорил Павлушка: – здесь ельник такой густой, все исколетесь. А вон по этой тропочке, да если сзади их зайти, вон тут, вон тут, поглядите, Семен Афанасьевич…
На лице у Тани было написано безмерное возмущение, но она молчала. На мой взгляд, при ее характере это было почти противоестественно.
Итак, все ясно: ленинградцы очень хорошо обезопасили себя с южной стороны и гораздо слабее с северной. Кроме того, весь путь от северной стороны их палатки до нас Павлуша и Вася знали назубок – где пулемет, где скопление войск, где потише, на какой тропинке дерево с наблюдателем на макушке.
И мы решили двинуться на неприятеля с севера. Оставив усиленный караул у своего штаба, мы все силы бросили на захват штаба неприятеля. Двинулись, разделившись на три группы. Первой руководил Король, второй – Жуков, третьей, замыкавшей, – я. Шли на небольшом расстоянии друг от друга, где обходя опасные места, где окружая неприятеля, если он был не очень силен. Приблизившись к цели, стали пробираться ползком. Все до мелочей в донесении Лобова и Стеклова-младшего было правильно, мы на каждом шагу убеждались в этом; они ничего не забыли: мы находили неприятельские посты именно там, где они указывали, и пробирались незамеченными там, где, по их словам, была лазейка.
Завидев за кустами палатку неприятельского штаба, Король поднял своих, и они с отчаянным, должно быть на весь лес слышным «ура» бросились в атаку. И тут произошло нечто непредвиденное. Ребята бежали цепью, поднявшись в полный рост, и вдруг упали – мгновенно, с разбегу, не поодиночке, а все сразу, точно скошенные одной пулеметной очередью. Издали это было совсем непонятно, даже как-то жутковато. Что такое стряслось? Жуков поспешил на помощь – и с теми из его отряда, кто вырвался вперед, случилось то же самое.
А тем временем со всех сторон сбегались неприятельские бойцы. Тут я поднажал со своими, и мы врезались в самую гущу боя. Летели гранаты, затрещал пулемет – и тотчас захлебнулся, потому что, как выяснилось потом, Жуков с двумя своими успел зайти с тыла и снять пулеметчика. Но тут же застрекотал второй…
Мы с Гришей старались следить за тем, чтобы не произошло членовредительства: ребята были в такой горячке и так искренне забыли обо всем на свете, что хотя «гранаты» были тряпочные, начиненные сеном, а «пулеметы» – деревянные трещотки, опасность стала нешуточной. Особенно я боялся за ленинградских девочек, которые ринулись в бой с не меньшей отвагой, чем мальчики.
Нас оттеснили, но потери, понесенные неприятелем, были велики – то один, то другой ленинградец оказывался без номера, санитары не успевали подбирать раненых. Если бы не неожиданное и загадочное препятствие, подкосившее наши первые ряды, мы, несомненно, выиграли бы бой.
Так что же это было?
Стеклов и Лобов разведали действительно все, кроме одного очень важного обстоятельства: с севера ленинградцы протянули меж кустов и деревьев замаскированную бечевку, да не как-нибудь, а в несколько рядов. Наши с разбегу споткнулись, запутались и упали. Нехитрая выдумка, а оказалась решающей, потому что расстроила наши ряды и вывела из строя много народу – ненадолго, но ленинградцы как раз успели опомниться и стянули свои силы.
Мы подошли к штабу ленинградцев в ту минуту, когда они выступали. Во всеоружии, собрав все людские резервы, они намеревались двинуться к нашему штабу. Может, приди мы чуть позже, мы застали бы неприятеля врасплох – с малым количеством людей – и оказались бы в выигрыше, но сейчас – сейчас была ничья! Правда, если бы считать строго по очкам, победителями пришлось бы признать ленинградцев. Очков у них оказалось больше, донесения написаны азбукой Морзе, карты нарисованы лучше, а выдумке с бечевкой нам оставалось только позавидовать! Но разве можно было отрицать, что мы вторглись в самое сердце вражеского лагеря? Мы были у самой цели, а они не только не подошли к нашему штабу, но даже их разведка не знала, как он выглядит!
– Игра кончилась вничью, с честью для обеих сторон, – сказал Гриша Лучинкин, когда недавние противники, красные, взлохмаченные, тяжело дыша, выстроились на просторной лесной поляне.
…Мы шли домой в одном общем строю, наши ребята и ленинградцы вперемешку, растрепанные, разгоряченные, руки и ноги исполосованы кустами и сучьями, у кого разорвана рубашка, а у кого и синяк под глазом. Но головы у всех высоко подняты, глаза блестят, и выражение всех лиц вернее всего можно передать тремя словами: «Вот это да!»
В первом ряду ленинградцы несли свое знамя, а на два шага впереди шли горнисты – круглощекий пионер Сеня и наш Петька. Задрав головы, выставив вперед блестевшие на солнце горны, они трубили что-то, что не походило ни на один знакомый нам сигнал. Он не звал вставать, обедать или спать, он не возвещал тревогу. Он означал победу и радость, он обещал хороший, веселый костер на нашей поляне и хорошую, веселую и верную дружбу впереди.
Я ВИДЕЛ ТЕЛЬМАНА»
Делу время, потехе час. Август близится к концу.
Наша столярная мастерская получила уже некоторую известность: мы изготовили комплект парт и классных досок для новой школы колхоза имени Ленина и получили еще несколько заказов, в том числе и из Ленинграда. Про нашу мебель говорят, что она изящная, а Соколов, председатель колхоза, сказал коротко:
– Добротно! Заказами не обойду.
Мы ходили в деревню смотреть, как выглядят наши парты и доски в новой школе.
– Моей работы, – сказал Подсолнушкин, поглаживая черную глянцевитую крышку парты.
– И моей, – ревниво поправил Коробочкин.
Почем они знают? Все парты – как близнецы. Но уж, верно, не зря говорят, верно оставили заметку.
Петя красил доски, и они кажутся ему лучше всего остального.
– Семен Афанасьевич, – шепчет он, – доски-то видали? Хороши?
– Хороши, хороши доски, – подтверждает Иван Алексеевич Соколов, который обходит школу вместе с нами. – А послушай, Семен Афанасьевич, у тебя гостят ребята из Германии. Вот бы им прийти к нам, порассказать. Знаешь, как народ интересуется…
Очень не хочется отказывать ему, но и бередить душу Гансу и Эрвину тоже не хочется – слишком много тяжелого пережили они. О таком рассказывать и взрослому горько.
– Да, правда твоя, – соглашается Соколов. – А все-таки, знаешь… Не в клубе же – там верно, народу много набьется, – а вот здесь, хоть в этом классе. И мебель вашу обновим. Нет, серьезно тебе говорю, ты подумай, не отмахивайся. Учителя, ну и колхозники наши – немного, вот сколько в классе поместится. Сам понимаешь: газеты газетами, а живое слово ничем не заменишь. Это люди лучше всего поймут. Ну как?
Дома мы не донимали Ганса и Эрвина вопросами, особенно после случая у реки: нам хотелось, чтобы они отдохнули и повеселели у нас. Но не передать Гансу просьбу Ивана Алексеевича я не мог. И он, видно, сразу понял, что его зовут не из пустого любопытства. Он ответил сдержанно, как взрослый:
– Когда я уезжал, мне говорили: расскажи там товарищам о нашей жизни. Я пойду. Я обещал, что буду рассказывать.
Мы пошли в колхоз вечером. Эрвина оставили дома. Софья Михайловна должна была переводить. С нами напросился и Репин.
Когда мы пришли, класс был уже полон. Посередине, в первом ряду, перед самым учительским столиком, сидел дед, какой есть, наверно, в каждой деревне, будь то на Украине, в Подмосковье или на Смоленщине. На киносеансах он тоже всегда усаживался в первом ряду, хоть ему и объясняли, что для пользы зрения ему лучше бы сесть подальше. Дед был из тех, кто верит только собственным глазам и собственному разумению, а на чужое слово не полагается. Если мне или кому другому из учителей случалось делать в колхозе какой-нибудь доклад, проводить беседу, дед тоже неизменно сидел в первом ряду и неизменно задавал множество вопросов, по которым я вполне мог заключить, что читает он газеты так же аккуратно, как мы, и разбирается в них не хуже.
Сейчас я взглянул на старика с опаской. Совсем не хотелось, чтоб к Гансу отнеслись как к завзятому докладчику и засыпали его вопросами.
В задних рядах теснилась молодежь – почти всё народ знакомый нам и по вечерам в клубе, по киносеансам, и по работе в поле.
Пожилые женщины устроились за партами уютно и надолго, некоторые принесли с собой вязанье.
– Так вот, товарищи колхозники, – начал Иван Алексеевич, – к нам пришел молодой товарищ. Он приехал из Германии, у наших соседей гостит. Попросим его рассказать, как там, в Германии, люди живут.
Собравшиеся сдержанно захлопали в ладоши, разглядывая Ганса, который деловито и как будто спокойно подошел к учительскому столику. Софья Михайловна стала рядом.
Минута прошла в молчании. Я уже хотел предложить, чтоб Гансу для начала помогли вопросами. Но он стоял прямой, серьезный, опершись руками о край стола, и, заглянув сбоку в его лицо, в глаза, устремленные куда-то в конец класса, а может быть, и за его стены, я понял – ни о чем спрашивать не надо.
И потом в полной тишине раздался негромкий голос Ганса и вслед за ним – голос Софьи Михайловны:
– Я видел Тельмана.
Мальчик сказал это медленно, доверчиво оглядел сидящих за партами и повторил:
– Я видел Тельмана, – и потом уже быстро продолжал: – Это было давно, но я хорошо помню. Было Первое мая. Мы с мамой шли на демонстрацию. Она вела меня за руку, а потом вдруг наклонилась и сказала: «Смотри, это Тельман! Смотри, запомни, какой он!» Тельман стоял на таком возвышении, вроде трибуны, улыбался и махал нам рукой, а я смотрел на него и старался запомнить. У него очень доброе лицо. Сейчас он в тюрьме. Сейчас очень много хороших людей в Германии арестованы и сидят в тюрьме.
Вот у моего товарища Эрвина отец умер в тюрьме. Мой отец взял его в нашу семью. Но моего отца тоже скоро арестовали – он был коммунист. Потом мы получили от него письмо. Оно было написано шифром. Никто, кроме мамы и самых близких товарищей, не мог бы прочитать его.
(Когда Софья Михайловна переводит эти слова, Репин, сидящий рядом со мной, на секунду взглядывает на меня. Мы встречаемся глазами, и он тотчас отводит свои.)
– Это письмо было сначала у мамы, потом его хранил мой старший брат, а теперь оно у меня, потому что я остался один из всей семьи – я и Эрвин.
Шорох пронесся по классу. Мне показалось: все, кто здесь есть, невольно шевельнулись, подались вперед, словно хотели быть поближе к светловолосому мальчику у стола.
Ганс протянул Софье Михайловне страницу из ученической тетради:
– Вот письмо, здесь оно расшифровано.
– «Дорогая жена, дорогие мои сыновья! – прочитала Софья Михайловна. – Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Но сейчас я плачу только о том, что никогда больше не увижу вас. Смерть же меня не печалит. Нет капли крови, которая пролилась бы, не оставив следа. Я и все те, кто сейчас здесь со мной, – мы знаем, что жили не напрасно, что посеянное нами с таким трудом, ценой жизни, не пропадет и даст свои всходы. Пускай не скоро, но даст непременно. Я верю в это свято, и вера эта дает мне мужество умереть.
Дорогая Марта, сын моего товарища – мой сын. Прошу тебя, прими Эрвина в свое сердце рядом с Гансом и Куртом. Верю, что мои сыновья навсегда будут преданы делу, которому мы с тобой посвятили свою жизнь.
Целую тебя, дорогой, самый близкий мой друг. Обнимаю тебя и детей».
Софья Михайловна замолчала и опустила руку с письмом. В классе было очень тихо.
– Вы видите, – снова заговорил Ганс, и голос его дрогнул, – тут не сказано ничего особенного. Но мама объяснила нам, что отец не хотел, чтоб его прощальное письмо попало в чьи-нибудь грязные руки. И он сделал так, чтоб письмо могли прочитать только самые близкие.
– А где же его мать сейчас-то? – тихо спросила женщина, сидевшая по левую руку от меня. Вязанье давно уже лежало неподвижно у нее на коленях.
– Тоже в тюрьме, – не оборачиваясь, шепотом ответил Андрей.
– О чем перед смертью думал, – сказал старик в первом ряду. – О чужом мальчонке…
Ганс вопросительно поглядел на него, потом на Софью Михайловну. Она перевела.
– Нет, какой же чужой? – сказал Ганс, поворачиваясь к старику, и даже прижал обе руки к груди. – Он сын товарища, сын друга, понимаете?
Старик выслушал перевод, кивнул и сказал мягко:
– Понимаю, понимаю, сынок!
Одна из учительниц спросила Ганса о школе. Он стал рассказывать так же просто, как говорил до сих пор.
– В Германии сейчас всюду страшно, – сказал он под конец. – Там все время боишься. Дома страшно, на улице страшно и в школе тоже страшно. Как будто все время кто-то подстерегает из-за угла. Страшно… – Он глубоко вздохнул и опять обвел взглядом всех сидящих перед ним. – Но когда-нибудь это кончится. Есть люди, которые все равно не боятся. Они борются. Не может так быть всегда, ведь правда?
И когда Софья Михайловна перевела эти слова, в классе согласно, ободряюще зашумели, от души стараясь утвердить мальчика в этой единственно справедливой мысли: не может вечно длиться такая тяжкая, такая нелюдская жизнь.
А потом (может быть, не только потому, что по-хозяйски, по-человечески хотелось об этом узнать, но и из желания отвлечь Ганса, заговорить с ним о более простом, житейском) его стали расспрашивать, много ли безработных в Германии, как там с едой, почем мясо, хлеб, картофель. Ганс отвечал все так же безыскусственно и с готовностью. Сын безработного, он знал все это не понаслышке; до приезда в Советский Союз и он и Эрвин много лет не чувствовали себя сытыми, они забыли вкус мяса, и, несмотря на все наши старания откормить их и подправить, несмотря на недавний загар, сразу видно было, какой Ганс худой и истощенный.
Окна были широко раскрыты, и в комнату глядела темная, звездная августовская ночь. Ганс все так же стоял, опершись рукой о стол, и добросовестно, подробно отвечал на вопросы. А Иван Алексеевич все чаще озабоченно посматривал на него.
Наконец Ивану Алексеевичу удалось выбрать минуту тишины, и он поднялся.
– Устал мальчишка, – сказал он про себя и обратился к Гансу: – Спасибо тебе, молодой товарищ!
Софья Михайловна не стала переводить – рука Ганса потонула в широких, крепких ладонях председателя.
– Большое тебе от всех нас спасибо! – повторил Иван Алексеевич.
Ганс улыбнулся, и по этой улыбке видно было, что он хорошо понял и без перевода.
Потом его обступили – кто гладил по плечу, кто жал руку. Он не успевал оборачиваться и отвечать улыбкой на слова, обращенные к нему.
– Не жалей, не жалей, что привел! – шепнул мне Соколов.
– Не жалею, – ответил я.
Мы возвращались в темноте. Звезды горели над нами большие, яркие, и то одна, то другая срывалась вниз. Ганс шел рядом со мной, я обнял его за плечи. Так мы и дошли молча до нашего дома.