Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Глава двадцать девятая. В тот же день вечером Инштеттен вернулся в Берлин



 

В тот же день вечером Инштеттен вернулся в Берлин. После дуэли он поехал в карете, которую оставил у перекрестка за дюнами, прямо на станцию, не заезжая в Кессин и предоставив секундантам самим доложить обо всем властям. В вагоне (он оказался в купе один) Инштеттен снова стал раздумывать над событиями последних двух дней; его преследовали все те же мысли и чувства, только шли они теперь как бы в обратном порядке: сначала явилась убежденность в своей правоте, чувство выполненного долга, потом поползли сомнения.

«Вина, – убеждал он себя, – если таковая, вообще говоря, существует, не зависит от места и времени и не может, следовательно, уменьшиться с течением времени. Всякая вина требует искупления, в этом есть смысл. Простить за давностью было бы выражением слабости, решением половинчатым, в котором есть, по меньшей мере, что-то прозаическое».

Эта мысль ободрила его, и он еще раз повторил: все шло именно так, как и следует быть. Но в тот самый момент, когда ему все стало ясно, он снова начал сомневаться во всем: «Нет, давность существует, может быть это понятие даже самое разумное, хотя оно и звучит прозаически; впрочем, так звучит все, что разумно. Сейчас мне сорок пять лет. Если бы я обнаружил письма не сейчас, а, скажем, лет через двадцать пять, мне было бы семьдесят! И тогда Вюллерсдорф, конечно, сказал бы мне: «Инштеттен, не будьте дураком!» Ну, сказал бы не Вюллерсдорф, так Будденброк, а не он, так я сам, – не все ли равно кто. Это-то мне ясно. Да, стоит немножко преувеличить, и сразу становится ясно, до чего все нелепо и смешно. В этом нет никакого сомнения. Ну, а где граница, где начало нелепости? После десяти лет давности дуэль еще необходима, она-де означает тогда спасение чести, а если прошло одиннадцать или, скажем, десять с половиной лет, ее уже называют глупостью. А граница, где же граница? Или, быть может, мы ее уже перешли?.. Когда я вспоминаю его последний взгляд, взгляд человека, покорившегося судьбе, я читаю в этом взгляде, таившем улыбку: «Ну, Инштеттен, рыцарь принципов... Уж от этого вы могли бы избавить меня, так же как, впрочем, и себя». И, кажется, он прав. В глубине души я знаю, что он прав... Ведь если бы я чувствовал к нему смертельную ненависть, если бы у меня вот здесь было желание мести... Желание мести – ужасная вещь, но это по крайней мере живое человеческое чувство! А ведь я устроил спектакль в угоду предрассудкам. У меня все было наполовину игрой, наполовину все было комедией. А теперь я вынужден и дальше ломать эту комедию: мне придется прогнать Эффи, погубить и ее и себя... Мне следовало бы сжечь эти письма, и свет не узнал бы о них. А потом, когда она, ничего не подозревая, вернулась бы домой, мне нужно было бы просто сказать: «Твое место здесь» – и внутренне расстаться с ней. Но не на глазах у света. В жизни встречается много таких семей и супружеств, которых на самом деле давно уже нет... Счастья, конечно, больше бы не было, но не было бы и этих вопрошающих глаз с их безмолвным укором».

Около десяти часов вечера Инштеттен вышел у дома. Он поднялся по лестнице, дернул ручку звонка, дверь открыла Иоганна.

– Как себя чувствует Анни?

– Хорошо, сударь. Она еще не спит. Если вам угодно...

– Нет, нет, это только взволнует ее. Я лучше повидаюсь с ней завтра. Принесите мне стакан чаю, Иоганна. Кто у нас здесь был?

– Только доктор.

И вот Инштеттен снова остался один. По своему обыкновению, он стал ходить взад и вперед по комнате. «Они уже все знают. Розвита глупа, но Иоганна умная женщина. И хотя у них нет достоверных данных, тем не менее они все поняли и знают все. Удивительно, как люди учитывают каждую мелочь, слагая целые истории, которые рассказывают потом так, словно сами были свидетелями».

Иоганна принесла чай; Инштеттен выпил. Он смертельно устал и скоро заснул.

Проснулся Инштеттен довольно рано. Он повидал Анни, поговорил с ней, похвалил за то, что она умеет хорошо выздоравливать, и отправился в министерство, чтобы доложить шефу обо всем, что произошло. Министр отнесся к нему весьма благосклонно:

– Да, Инштеттен, блажен, кто из всего, что уготовила нам жизнь, выходит цел и невредим... и вас это не миновало.

Он нашел, что все сделано правильно, и предоставил Инштеттену самому улаживать остальные дела.

Лишь к вечеру Инштеттен снова попал домой, где нашел несколько строк от Вюллерсдорфа: «Приехал только сегодня утром. Пришлось пережить массу всякой всячины, и скорбного и трогательного, особенно с Гизгюблером. Это самый деликатный горбун, какого я когда-либо видел. О Вас он говорил немного, но о Вашей жене! Тотчеловечек никак не мог успокоиться и под конец даже расплакался. Чего только не бывает на свете! Хотелось бы, чтобы таких Гизгюблеров было побольше. К сожалению, других больше. А потом сцена в доме майора... ужасно! Впрочем, об этом ни слова. Вспомнилось правило: будь тактичен. Я повидаюсь с Вами завтра. Ваш В «. Инштеттен был потрясен, когда прочел эти строки. Он сел и тоже написал несколько писем. Кончив писать, позвонил.

– Иоганна, опустите эти письма в ящик! Иоганна взяла письма и пошла было к двери.

– ...Да, Иоганна, вот еще что: госпожа больше не вернется домой. Почему – вы узнаете от других. Но Ан-ни не должна этого знать, по крайней мере сейчас. Бедная девочка! Вы постепенно приучите ее к мысли, что у нее больше нет матери. Мне это трудно сделать самому. Но вам следует подойти к ней осторожно. И последите, чтобы Розвита не испортила дела.

Иоганна на минуту остолбенела, затем подошла к Инштеттену и поцеловала ему руку.

Когда она появилась на кухне, она была преисполнена чувства гордости, превосходства, прямо-таки счастья, – господин не только рассказал ей обо всем, но еще и попросил последить, «чтобы Розвита не испортила дела»! И это было самое главное. И хотя у Иоганны было отнюдь не злое сердце и она по-своему жалела госпожу, но сейчас упоение своим триумфом подавило в ней все остальные чувства, – ведь сам барон удостоил ее своего доверия!

В обычных условиях ей было бы нетрудно дать почувствовать этот свой триумф, но сегодня обстоятельства не благоприятствовали этому: ее соперница, не будучи доверенным лицом, все же оказалась в курсе дела. И вот каким образом: примерно в то время, когда Иоганна была у Инштеттена, швейцар внизу позвал Розвиту в свою каморку; не успела она войти, как он сунул ей в руки газету:

– Вот, Розвита, тут есть кое-что и для вас. Вы можете вернуть мне газету потом, жаль, что это всего лишь «Вестник для иностранцев». Моя Лене пошла за «Маленьким журналом». Уж там, наверное, напишут побольше, они там знают все. Вот, Розвита! Кто бы мог только подумать!

Розвита, обычно не очень любопытная, после таких слов быстро, насколько умела, поднялась по черной лестнице к себе на кухню, и, когда к ней вошла Иоганна, уже кончала читать.

Иоганна положила на стол письма, которые дал ей Инштеттен, и, делая вид, что читает адреса на них (хотя она сразу сообразила и удостоверилась, кому они предназначались), с наигранным спокойствием сказала:

– Одно, оказывается, в Гоген-Креммен.

– Ну, разумеется, – ответила Розвита. Иоганну удивило это замечание.

– Но ведь обычно господин никогда не пишет в Гоген-Креммен.

– Обычно. А теперь... Посмотрите, что мне только что дал швейцар внизу.

Иоганна взяла газету и вполголоса прочитала место, отмеченное чернилами, да еще жирной чертой: «Как мы узнали из хорошо информированного источника незадолго перед выпуском этого номера, вчера утром в курортном местечке Кессин в шведской Померании состоялась дуэль между советником министерства ф. И. (Кейт-штрассе) и майором Крампасом. Майор Крампас убит. Говорят, он был в близких отношениях с госпожой советницей, красивой и еще очень молодой женщиной».

– И чего не напишут в газетах, – сказала Иоганна, расстроившись, что не она первая сообщила новость.

– Да, – сказала Розвита. – А люди будут читать и ругать мою дорогую, бедную госпожу. Бедный майор! Его уже нет в живых.

– Розвита, подумайте, что вы говорите? Кого же, по-вашему, не должно быть в живых? Хозяина, что ли?

– Нет, Иоганна, Хозяин пусть тоже живет, жить должны все. Я только не хочу, чтобы в кого-то стреляли. Выстрелов я прямо слышать не могу. Но вы только подумайте, Иоганна, ведь с тех пор прошла почти что целая вечность, и письма-то – мне еще показалось странным тогда – сначала они были несколько раз перевязаны краской нитью, а потом как-то смяты и уже без нити, – письма-то уже совсем пожелтели, времени-то ведь сколько прошло. Здесь, в Берлине, мы живем никак уже седьмой год. И как можно из-за такой старой истории...

– Знаете, Розвита, вы рассуждаете по своему разумению. А уж, если говорить правду, то во всем виноваты вы. Все и началось с этих писем. Зачем вы пришли со стамеской и вскрыли столик для рукоделья? Этого делать нельзя, никогда нельзя взламывать замок, который запер кто-то другой.

– Очень красиво, Иоганна, с вашей стороны сваливать теперь вину на меня. Вы прекрасно знаете, что виноваты вы сами. Это вы, как безумная, прибежали на кухню и сказали, что нужно открыть столик, что там есть бинт. Я и пришла со стамеской, а теперь, пожалуйста, я во всем виновата. Нет, я скажу...

– Ну, хорошо, беру свои слова назад, Розвита. Только и вы не говорите: «Бедный майор!» Что значит «бедный майор»! Ваш бедный майор никуда не годился. У кого такие рыжие усы, а он их к тому же вечно крутил, тот ни на что не годится и только причиняет вред. Кто все время служил в хороших домах, – а вам, Розвита, извините, прежде не приходилось, – тот знает, что к чему и что такое честь. Уж раз так случилось, ничего не поделаешь, приходится, как там говорят, «вызывать на дуэль» и – один должен быть непременно убит.

– Ах, это я знаю без вас, уж не такая я дура, какую вы из меня делаете. Но когда прошло столько времени...

– Да, Розвита! По вашему вечному «прошло столько времени» и видно сразу, что вы ничего в этом не смыслите. Вот вы сами всегда рассказываете одну и ту же историю о вашем отце с раскаленным железом и о том, как он. за вами погнался. Всегда, когда я втыкаю какой-нибудь раскаленный болт, я невольно вспоминаю вашего отца и прямо вижу, как он хотел убить вас из-за ребенка, которого и в живых-то уже нет. Уж очень вы часто об этом рассказываете, Розвита, ну прямо всем и каждому. Не хватало только рассказать об этой истории нашей Аннхен. Но она ее, конечно, узнает, как только пройдет конфирмацию. Наверное, в тот же самый день. А меня прямо досада берет, – ведь вы сами все это пережили, а ваш отец был всего-навсего деревенским кузнецом и ковал лошадей или там накладывал обручи на колеса. И вы, вот явились сюда и хотите, чтоб наш господин все стерпел и простил. Видите ли, «прошло столько времени»! Что значит «прошло столько времени»? Шесть лет не так уж и давно. А нашей госпоже – кстати, она уже не вернется сюда, об этом мне только что сказал он сам – исполнится только двадцать шесть лет, в августе ее день рождения. А вы говорите: «Прошло столько времени».

И даже если бы ей исполнилось теперь не двадцать шесть, а все тридцать шесть – а в тридцать шесть, я вам скажу, нужно следить ой-ой как внимательно! – и господин не принял бы мер, с ним «порвали» бы все порядочные люди. Но уж этого слова вы, Розвита, конечно, не знаете!

– Не знаю, да и знать не хочу, но я знаю одно – это то, что вы влюблены в нашего хозяина.

Иоганна разразилась деланным смехом.

– Смейтесь, смейтесь! Я уже давно заметила. Счастье, что он не интересуется такими делами. Бедная, бедная госпожа!

А Иоганне уже хотелось заключить мир:

– Ну, ладно, Розвита, давайте помиримся. На вас опять стих нашел, это у всех деревенских бывает.

– Возможно.

– Ну, а я пойду отнесу письма и посмотрю, нет ли у швейцара другой газеты. Вы, кажется, сказали, он послал за газетой Лене? Там, наверное, напишут побольше, в этой, можно сказать, ничего не написано.

 

Глава тридцатая

 

Эффи и тайная советница Цвикер уже почти три недели жили в Эмсе. Здесь они снимали первый этаж маленькой очаровательной виллы. В их распоряжении была общая гостиная окнами в сад и две комнаты, справа и слева от нее. В гостиной стоял палисандрового дерева рояль, на котором Эффи играла иногда какую-нибудь сонату, а госпожа Цвикер бренчала вальсы – советница не была музыкальна, ее любовь к музыке ограничивалась обожанием Ниманна[102]в роли Тангейзера.

Было великолепное утро, в маленьком саду виллы щебетали птицы, из соседнего дома, в котором находился ресторанчик, несмотря на ранний час, доносился стук бильярдных шаров. Обе дамы позавтракали сегодня не в гостиной, а на посыпанной гравием площадке перед ней, сделанной в виде веранды с тремя ступеньками в сад; маркиза над их головами была поднята, чтобы можно было полной грудью вдыхать свежий утренний воздух. И Эффи и советница довольно прилежно занимались рукоделием, лишь изредка обмениваясь какой-нибудь фразой.

– Не понимаю, – сказала Эффи, – почему уже четыре дня из дома нет писем, обычно он пишет ежедневно. Не больна ли Анни? Или он сам?

Госпожа Цвикер улыбнулась.

– Вы скоро узнаете, дорогая, что он здоров, совершенно здоров.

Эффи почувствовала себя неприятно задетой тем тоном, каким были сказаны эти слова, и уже собиралась ответить, но в этот момент из гостиной на веранду вошла горничная, чтобы убрать после завтрака посуду. Это была девушка родом из окрестностей Бонна, с детства привыкшая все события жизни мерить по мерке боннских студентов и боннских гусар. Звали ее Афра.

– Афра, – сказала Эффи, – уже девять, а почтальон еще не приходил?

– Нет еще, сударыня. – В чем же дело?

– Конечно, в самом почтальоне. Он ведь родом из Зигена, и у него совсем нет выправки; я постоянно говорю ему об этом. Вы только посмотрите, как у него лежат волосы. Он и понятия не имеет о проборе.

– Ну, Афра, уж очень вы строги. Подумайте, он ведь почтальон, ходит изо дня в день в жару, по солнцу.

– Это, конечно, так, сударыня. Но есть же другие, – они ведь справляются. Когда у тебя на плечах голова, все получается.

И, говоря это, она ловко поставила на кончики пальцев поднос с посудой и спустилась по ступенькам веранды в сад, потому что так было ближе до кухни.

– Красивая особа, – сказала Цвикер. – Такая ловкая и проворная! Я бы сказала: она не лишена природной грации. Знаете, дорогая баронесса, мне эта Афра... Между прочим, странное имя; говорят, правда, есть святая Афра; только я не думаю, чтоб наша была из святых...

– Опять, дорогая советница, вы отклонились от главной темы и стали развивать побочную, которая на сей раз называется «Афра». Вы забыли о том, что хотели сказать вначале...

– Нет, нет, дорогая; во всяком случае, я возвращаюсь к главной теме. Я хотела сказать, что эта Афра невероятно похожа на ту статную особу, которую я видела в вашем доме...

– Вы совершенно правы, есть какое-то сходство. Только наша берлинская горничная гораздо красивее здешней, и волосы ее намного пышнее и гуще, чем у этой. Таких красивых льняных волос, как у Иоганны, я, пожалуй, ни у кого не видела. Бывает, конечно, что-то похожее, но таких густых...

Цвикер улыбнулась.

– Не часто услышишь, чтобы молодая женщина с таким восторгом говорила о льняных волосах своей горничной и о том, что они такие густые. Знаете, я нахожу это просто трогательным. Выбирая горничную, всегда бываешь в затруднении: они должны быть хорошенькими, – ведь тем, кто приходит в ваш дом, особенно мужчинам, неприятно видеть в дверях какую-нибудь длинную жердь с серым цветом лица. Счастье еще, что в коридорах бывает обычно темно. Но если вы, не желая портить так называемое «первое впечатление», дарите такой хорошенькой особе один белый фартучек за другим, то, уверяю, у вас не будет спокойной минуты, и вы невольно скажете себе (если только вы не чересчур тщеславны и не слишком уж полагаетесь на себя): как бы тут не получился «ремедур». Видите ли, «ремедур» было любимым словечком моего супруга, которым он мне постоянно надоедал. Впрочем, у каждого тайного советника есть свои любимые словечки.

Эффи слушала эти рассуждения с двойственным чувством. Будь советница хоть немного иной, ее слова могли бы доставить ей удовольствие, но теперь Эффи почувствовала себя неприятно задетой тем, что раньше только бы развеселило ее.

– Вы совершенно правы, дорогая, говоря так о тайных советниках. И у Инштеттена есть такая привычка, но он всегда смеется надо мной, когда я говорю об этом, а потом еще извиняется за свой канцелярский язык. А ваш супруг, кроме того, дольше служил и вообще был постарше...

– Только чуть-чуть, – холодно сказала советница, желая уколоть собеседницу.

– И все же я не совсем понимаю ваши опасения, о которых вы только что говорили. Мне кажется, мы еще не утратили того, что принято называть «добрыми нравами».

– Вы так думаете?

– Да и трудно представить, чтобы именно вам, моя дорогая, могли выпасть на долю такие страхи. Ведь у вас есть то (простите, что я так откровенно говорю об этом), что мужчины называют «шарм», – вы очаровательны, жизнерадостны, пленительны. И мне хотелось бы спросить вас, извините за нескромность, уж не пришлось ли и вам, при всех ваших совершенствах, пережить такого рода горести?

– Горести? – повторила Цвикер. – Ну, моя дорогая, это было бы слишком; горести – это слишком сильно сказано, даже если мне и пришлось пережить что-то в этом роде. Вот еще «горести»! Это уже чересчур. И притом, на всякий яд есть свое противоядие, а на удар – контрудар. Нельзя принимать это слишком трагично.

– И все-таки я не совсем понимаю, о чем вы говорите. Не то, чтобы я не знала, что такое грех, это я знаю, но ведь существует большая разница между тем, кто впал в греховные мысли, и тем, у кого грех стал привычкой, да еще в собственном доме.

– Об этом, я, кажется, не говорила, хотя, признаться, к здесь не особенно доверяю, вернее, не доверяла, – теперь-то все в прошлом. Не обязательно в собственном доме, есть и другие места. Вам ведь приходилось слышать о пикниках?

– Конечно. И мне бы очень хотелось, чтобы Инштет-тем проявлял к ним побольше интереса...

– О, не говорите так, дорогая. Мой Цвикер, например, очень часто ездил в Заатвинкель[103]. От одного названия у меня начинает в труди колоть. Уж эти мне излюбленные загородные места в окрестностях нашего милого старого Берлина! А Берлин я люблю, несмотря ни на что. Одни лишь названия этих мест способны пробудить целый мир страхов и опасений. Вот вы улыбаетесь! И все-таки, что можно сказать о большом городе и его нравственных устоях, если почти у самых ворот его (ведь между Шарлоттенбургом и Берлином сейчас нет уже такой большой разницы), на расстоянии каких-нибудь тысячи шагов, можно встретить местечки с названиями: «Пьяная горка», «Пьяное село», «Пьяный островок»! Три раза «Пьяный» – это уже слишком. Вы можете объехать весь мир, а такого не встретите нигде.

Эффи кивнула.

– И все это, – продолжала госпожа Цвикер, – расположено у зеленых дубрав Гавеля; все это находится в западной части, где культура и нравы как будто выше. Но поезжайте, моя дорогая, в обратном направлении, вверх по Шпрее. Уж не буду говорить о Трептове и Штралау, – это пустячки, безобидные вещи, но возьмите карту этих мест, и вы найдете наряду с названиями по крайней мере странными, как, например, Кикебуш, Вультейде (нужно было слышать, как произносил эти слова мой Цвикер!) – названия прямо какие-то зверские. Я даже не хочу осквернять ими ваш слух. Но, само собою разумеется, именно этим местечкам отдают предпочтение. Я ненавижу эти пикники, которые народ представляет себе в виде прогулки на линейках с песней «Да, я пруссак и пруссаком останусь» и которые в действительности таят в себе зерно социальной революции. Говоря «социальная революция», я имею в виду, конечно, моральную революцию, все остальные давно уже совершены. Даже Цвикер в последние дни жизни часто говорил мне: «Поверь мне, Софи, Сатурн пожрет своих собственных детей». А у Цвикера, при всех его недостатках и пороках, была философская голова, в этом ему нужно отдать справедливость, и он обладал чувством исторической перспективы... Но я вижу, моя милая госпожа фон Инштеттен, которая обычно слушает очень внимательно, сейчас не уделяет мне и половины внимания, – уж, верно, где-нибудь на горизонте показался почтальон, и ее сердечко летит ему навстречу, а глазки ищут в почтовой сумке слова любви... Ну, злодей, что вы нам принесли?

Тот же, к кому были обращены эти слова, подошел в это время к столу на веранде и молча стал вынимать сегодняшнюю почту: несколько газет, две рекламы какого-то парикмахера и под конец толстое заказное письмо, адресованное баронессе фон Инштеттен, урожд. фон Брист.

Он попросил расписаться и отправился дальше. Мадам Цвикер бегло просмотрела рекламы парикмахера и громко рассмеялась: оказывается, подешевел шампунь.

А Эффи ее не слушала, она вертела в руках письмо, не решаясь, по-видимому, вскрыть его. Заказное, скрепленное двумя большими печатями, в толстом конверте! Что это значит? На штемпеле: «Гоген-Креммен»; адрес написан матерью. А от Инштеттена пятый день ни строчки.

Она взяла ножницы для вышивания с кольцами из перламутра и медленно стала срезать одну из сторон конверта. Еще одна неожиданность: письмо написано убористым почерком матери, а в конверт вложены деньги, заклеенные широкой полосой бумаги, на которой красным карандашом рукой отца проставлена сумма.

Эффи сунула деньги снова в конверт и, опустившись в кресло-качалку, стала читать. Но не прошло и минуты, как письмо выпало у нее из рук, а в лице не осталось ни кровинки. Она нагнулась и подняла письмо.

– Что с вами, дорогая? Что-нибудь неприятное?

Эффи кивнула, но ничего не ответила, только попросила дать ей стакан воды. Отпив несколько глотков, она промолвила:

– Ничего, это скоро пройдет, дорогая советница. Извините, я поднимусь на минутку к себе. Если можно, пришлите мне Афру.

Эффи поднялась и вернулась в гостиную, видимо, обрадовавшись, что здесь она может опереться на палисандровый рояль. Держась за него, она нетвердыми шагами дошла до своей комнаты, расположенной справа от гостиной, открыла дверь и, добравшись до кровати, лишилась сознания.

 

Глава тридцать первая

 

Так прошло несколько минут. Когда Эффи немного оправилась, она присела на стоявший у окна стул и посмотрела на тихую улицу. Если бы хоть там был какой-нибудь шум и движение. Но дорога была только залита солнцем, да еще выделялись на ней полосы тени, отбрасываемые решеткой и деревьями. И Эффи охватило горькое чувство одиночества. Еще час назад она была счастливой женщиной, любимицей всех, кто ее знал, а сейчас она стала отверженной. Она успела прочесть только начало письма, но и этого было достаточно, чтобы ясно представить себе свое положение. Куда теперь? На этот вопрос она не знала ответа, ей только безумно хотелось выбраться отсюда как можно скорее, бежать от тайной советницы, для которой она была всего лишь «интересным случаем» и участие которой, если оно и было, далеко уступало ее любопытству.

Ну куда же?

Перед ней на столе лежало письмо, но у нее не хватало мужества продолжать чтение. Наконец она сказала:

– Чего мне еще бояться? Что мне можно сказать такого, чего бы я уже себе не сказала. Тот, из-за кого все это произошло, погиб, возвращения домой быть не может, через несколько недель будет развод, ребенка оставят отцу. Это ясно, – ведь я виновная сторона. А виновная мать не может воспитывать ребенка. Да и на какие средства?! Сама я как-нибудь перебьюсь. Надо посмотреть, что пишет об этом мама, как она представляет себе мою жизнь теперь.

И с этими словами она взяла письмо, чтобы дочитать его до конца.

«...А теперь о твоем будущем, моя дорогая Эффи. Ты теперь должна стать самостоятельной, хотя можешь быть уверена, что мы будем помогать тебе, насколько позволят обстоятельства, от нас не зависящие. Лучше всего тебе остаться в Берлине (в большом городе как-то легче забыться): ты там будешь одною из многих, кто лишил себя чистого воздуха и светлого солнца. Ты будешь жить одна, и – хочется тебе или нет – ты должна будешь отказаться от тех сфер, в которых ты привыкла вращаться. Высшее общество, в котором ты жила, будет для тебя, несомненно, закрыто. Но самое грустное – и для нас и для тебя (да, и для тебя, насколько мы тебя знаем) – это то, что и родительский дом для тебя теперь тоже закрыт. Мы не можем предложить тебе приюта у нас в Гоген-Креммене, не можем дать тебе тихого пристанища в нашем доме, ибо это означало бы отрезать себя от целого мира, а делать этого мы решительно не намерены. И не потому, чтобы мы были уж очень привязаны к обществу и рассматривали разрыв с тем, что именуют «обществом», как совершенно невозможное, нет, не потому, а просто потому, что мы не хотим скрывать своего отношения к тому, что случилось, и хотим выразить, прости мне эти слова, наше осуждение твоего поступка, поступка нашей единственной и столь нами любимой дочери...»

Эффи не могла читать дальше, ее глаза наполнились слезами и, несмотря на отчаянные попытки овладеть собой, она разразилась наконец рыданиями, которые немного облегчили ей сердце.

Через полчаса кто-то постучал в дверь. Эффи сказала: «Войдите», – и на пороге появилась советница.

– Можно войти?

– Конечно, дорогая госпожа советница, – сказала Эффи, лежавшая теперь на диване, слегка прикрыв чем-то ноги и подложив ладони под щеку. – Я очень устала и устроилась, как пришлось. Возьмите стул, садитесь, пожалуйста.

Советница села так, что между нею и Эффи оказался столик с вазой для цветов. Эффи не обнаружила и тени смущения, она даже не переменила позы. Ей вдруг стало решительно все равно, что подумает эта женщина, ей только хотелось как можно скорее уехать отсюда.

– Вы получили неприятные известия, дорогая...

– Более чем неприятные, – сказала Эффи. – Во всяком случае, достаточно печальные, чтобы положить конец нашему совместному пребыванию здесь. Мне придется уехать сегодня же.

– Я не хочу быть назойливой, но, надеюсь, это не из-за Анни?

– Нет, не из-за нее. Я получила письмо не из Берлина, это пишет мама. У нее возникли опасения из-за меня, и мне необходимо рассеять их, и если даже это будет не в моих силах, я все-таки должна буду поехать.

– Я понимаю вас, как ни печально мне провести последние дни здесь, в Эмсе, одной. Прошу вас, располагайте мною, я к вашим услугам.

Но не успела Эффи ответить на эти слова, как в комнату вошла Афра и доложила, что все уже собрались к ленчу. Господа очень взволнованы новостью: говорят, сюда на три недели приезжает кайзер, в заключение будут маневры, приедут боннские гусары.

Цвикер сразу же стала говорить о том, стоит ли в таком случае задержаться, пришла к выводу, что стоит, и тотчас же пошла к столу, чтобы, конечно, извиниться за Эффи.

Афра тоже хотела было уйти, но Эффи остановила ее:

– Немного погодя, Афра, когда вы освободитесь, зайдите сюда ненадолго, чтобы помочь мне собрать мои вещи. Я уезжаю сегодня семичасовым поездом.

– Уже сегодня? Как жаль, сударыня. Ведь самые лучшие дни только что начинаются.

Эффи улыбнулась.

Госпожу Цвикер, еще надеявшуюся что-нибудь выведать у Эффи, лишь с трудом удалось уговорить не провожать «госпожу баронессу» на вокзал.

– Вы же знаете, на вокзале как-то теряешься, в уме только место и багаж. Именно с теми, кого любишь, нужно попрощаться заранее.

Цвикер пришлось согласиться, хотя она прекрасно поняла, что это отговорка. О, она прошла огонь и воду и на лету схватывала, где правда и где неправда.

На вокзал Эффи проводила Афра; она взяла с госпожи баронессы обещание обязательно приехать сюда на следующее лето – кто хотя раз побывал в Эмсе, всегда возвращается снова. После Бонна Эмс самое красивое место на свете.

А госпожа Цвикер меж тем села за письма. Она писала не в гостиной за шатким секретером в стиле рококо, аза тем самым столиком на веранде, где утром она завтракала вместе с Эффи. Ей доставляло удовольствие писать письмо, которое должно будет развлечь ее приятельницу, одну берлинскую даму, отдыхавшую сейчас в Рейхенхал-ле. Эти души давно уже обрели друг друга, и обе дамы старались только превзойти друг друга в чувстве скепсиса, распространявшегося на всех мужчин; они считали мужчин гораздо ниже того, что могло бы снискать их одобрение, особенно так называемых «неотразимых» мужчин. «Все же лучше те, кто от смущения не знает, куда и смотреть, а больше всего разочаровывают донжуаны. И отчего так бывает?!» Таковы были мудрые сентенции, которыми, как правило, обменивались подруги.

Госпожа Цвикер строчила уже второй лист и развивала более чем благодарную тему, называвшуюся, конечно, «Эффи»:

«В целом она была мила, приятна, как будто откровенна, без дворянской спеси (а может быть, просто обладает искусством скрывать ее) и всегда слушала с интересом, если я ей рассказывала что-нибудь интересное, чем я и пользовалась (и заверений в этом, как ты знаешь, не требуется). Стало быть, еще раз: очаровательная молодая женщина, лет двадцати пяти или чуточку больше. И все-таки я не доверяла ее безмятежности, так же как не доверяю ей и сейчас; собственно, сейчас менее всего. Сегодняшняя история с письмом, – о, за этим что-то кроется, даю голову на отсечение. Если я ошибусь, это будет моей первой ошибкой в жизни. То, что она с увлечением говорила о модных берлинских проповедниках и устанавливала меру божественной благодати каждого из них, а также то, что по временам она бросала взгляд невинной Гретхен, который должен был, очевидно, означать, что она не способна воды замутить, только лишний раз подтверждает... Но вот входит наша Афра, красивая горничная, о которой я, кажется, уже писала, и кладет мне на стол газету, которую, по ее словам, мне посылает хозяйка; одно место обведено синим карандашом. Прости, я хочу прочесть, что это такое...

О, в газете есть интересные вещи, они мне как нельзя кстати. Я вырежу место, отмеченное синим карандашом, и вложу его в письмо. И ты убедишься, ошиблась ли я. Кто этот Крампас? Невероятно – писать кому-то записочки, а самое главное – хранить у себя его письма! Для чего же тогда существуют печи и камины? Пока приняты эти дурацкие дуэли, нельзя допускать ничего подобного. Наше поколение не может позволить себе страсть к коллекционированию писем, это дело будущих поколений (тогда это станет, очевидно, безопасно). А теперь до этого еще далеко. Впрочем, мне жаль молодую баронессу, хотя меня и утешает суетное чувство, что я опять не ошиблась. А дело было не так уж просто. Менее сильного диагностика не трудно было бы провести. Как всегда,

твоя Софи».

 

Глава тридцать вторая

 

Прошло три года, и почти все это время Эффи жила на Кениггрецштрассе, между Асканской площадью и Галльскими воротами, где она снимала маленькую квартиру из двух комнат. Окна одной комнаты выходили на улицу, другой – во двор; сзади помещалась кухня с каморкой для прислуги, – все чрезвычайно просто и скромно. Однако это была премиленькая квартирка, нравившаяся всем, кто ее видел, но, кажется, больше всего тайному советнику, старику Руммшюттелю, который, время от времени навещая Эффи, простил бедной молодой женщине (если, вообще говоря, требовалось его прощение) не только давнишнюю комедию с ревматизмом и невралгией, но и все остальное, что случилось потом; ибо Румм-шюттель знал и еще кое-что. Ему теперь было под восемьдесят. Но стоило только Эффи, которая с некоторых пор стала довольно часто прихварывать, прислать ему письмо с просьбой навестить ее, как он приходил на другое же утро, не желая слышать ее извинений, что ему из-за нее приходится высоко подниматься.

– Пожалуйста, не извиняйтесь, сударыня. Во-первых, это моя профессия, а во-вторых, я счастлив, чтобы не сказать горд, что могу, и так хорошо еще, подниматься на четвертый этаж. И если бы я не боялся докучать вам – ведь, в конце концов, я прихожу как врач, а не как любитель природы и красивых видов, – я приходил бы и чаще, просто чтобы повидать вас и посидеть здесь несколько минут у вашего окна. Мне почему-то кажется, что вы недооцениваете этой прелестной панорамы.

– О нет, что вы! – сказала Эффи, но Руммшюттель перебил ее:

– Прошу вас, сударыня, подойдите на минутку к окну, или, лучше, разрешите мне самому подвести вас к нему. Сегодня снова все так чудесно! Взгляните на эти железнодорожные арки, их три, нет, четыре. И все время там что-то движется... А сейчас вон тот поезд исчезнет за группой деревьев... Не правда ли, чудесно! А как красиво освещен солнцем этот белый дым. Было бы просто идеально, не будь за насыпью кладбища Маттей.

– А мне всегда нравилось смотреть на кладбище.

– Да, вам можно так говорить. А нашему брату! При виде кладбища у нас неизбежно возникают печальные мысли и желание как можно дольше не попадать туда. Впрочем, сударыня, я вами доволен и сожалею лишь об одном – вы и слышать не хотите об Эмсе. А Эмс при вашем катаральном состоянии мог бы совершить чудо...

Эффи молчала.

– Да, Эмс мог бы совершить чудо. Но так как вы его не любите (и мне это понятно), тогда придется попить минеральную воду из местного источника. Три минуты ходьбы – и вы в саду принца Альбрехта. И хотя там нет ни музыки, ни роскошных туалетов, словом, никаких развлечений настоящего водного курорта, все же самое главное – это источник.

Эффи не возражала, и Руммшюттель взялся за шляпу и трость. Но он еще раз подошел к окну.

– Я слышал, поговаривают об устройстве террас на Крестовой горе, да благословит бог городское управление. Если бы еще озеленили пустырь там позади... Прелестная квартирка! Я, кажется, вам завидую... Да, вот что я уже давно хотел сказать вам, сударыня. Вы всегда пишете мне такие любезные письма. Кто бы им не порадовался! Но для этого каждый раз нужно усилие... Посылайте ко мне попросту Розвиту!

Эффи поблагодарила, и на этом они расстались.

«Посылайте ко мне попросту Розвиту!» – сказал Руммшюттель. А разве Розвита была у Эффи? Разве она жила на Кениггрецштрассе, а не на Кейтштрассе? Конечно, она жила здесь и притом ровно столько, сколько и Эффи. Явилась она к своей госпоже за три дня до переезда сюда, и это был радостный день для обеих, настолько радостный, что о нем здесь следует рассказать особо.

Когда из Гоген-Креммена пришло письмо с отказом родителей принять ее и Эффи вечерним поездом вернулась из Эмса в Берлин, она решила вначале, что квартиру снимать не будет, а устроится где-нибудь в пансионе. В этом ей относительно повезло. Обе дамы, возглавлявшие пансион, были образованны и внимательны и давно перестали быть любопытными: в пансионе бывало столько жильцов, что попытки вникать в тайны каждого отнимали бы слишком много времени, да и мешали бы делу. Эффи была приятна их сдержанность: она еще не забыла назойливых взглядов госпожи Цвикер, которые ни на минуту не оставляли ее в покое. Но когда прошло две недели, она ясно почувствовала, что вся царившая здесь атмосфера, как моральная, так и физическая, то есть самый воздух, в буквальном смысле этого слова, для нее невыносима.

В столовой пансиона собиралось обычно семь человек: кроме Эффи и одной из владелиц (другая бывала занята по хозяйству вне дома),4к столу являлись две англичанки, посещавшие высшую школу, дама-дворянка из Саксонии, затем очень красивая еврейка из Галиции, о которой никто не знал, чем она, собственно, хочет заняться, и, наконец, дочь регента из Польцина в Померании, собиравшаяся стать художницей. Все вместе они, однако, не составляли удачной компании, особенно неприятной была их надменность в отношениях друг с другом, причем англичанки, как это ни странно, не занимали в этом бесспорно ведущего места, а лишь оспаривали пальму первенства у исполненной величайшего художественного вкуса девицы из Польцина. II все же Эффи, не проявлявшая никакой активности, мирилась бы с гнетом духовной атмосферы, если бы не воздух пансиона. Трудно сказать, из чего он, собственного говоря, состоял, этот воздух, но то, что им нельзя было дышать болезненно чуткой в отношении запахов Эффи, было более чем ясно. И вот, оказавшись вынужденной по этой чисто внешней причине искать себе другой приют, Эффи и сняла недалеко отсюда хорошенькую, уже описанную нами квартирку на Кениггрецштрассе. Она должна была занять ее к началу зимнего сезона, приобрела все необходимое и в конце сентября считала уже часы и минуты, остававшиеся ей до избавления от пансиона.

В, один из этих последних дней – через четверть часа после того, как она ушла из столовой, чтобы отдохнуть на диване, обтянутом шерстяной материей цвета морской волны с крупными цветами, – в дверь кто-то тихо постучал.

– Войдите.

Вошла одна из горничных, болезненная особа лет тридцати пяти, всегда вносившая с собой, очевидно в складках своего платья, затхлый запах пансиона, в коридорах которого ей постоянно приходилось бывать, и сказала:

– Сударыня, извините, пожалуйста, но вас кто-то спрашивает.

– Кто же?

– Какая-то женщина.

– Она назвала свое имя?

– Да. Розвита.

Одно упоминание этого имени как ветром сдунуло полусонное состояние Эффи. Она вскочила, выбежала в коридор, схватила Розвиту обеими руками и потащила ее в комнату.

– Розвита, ты! Какая радость! С чем ты? О, конечно, с чем-нибудь хорошим. Такое доброе, старое лицо не может быть с плохими вестями. Как я счастлива, мне хочется расцеловать тебя. Вот никогда бы не поверила, что я еще могу так радоваться! Добрая, хорошая моя, как ты живешь?.. Помнишь те старые времена, когда в комнату приходило привидение, тот китаец? О, то были счастливые дни. А мне они не казались счастливыми, – ведь я не знала тогда, как сурова жизнь. Теперь-то я знаю! Привидение – это далеко не самое худшее. Входи, входи, моя добрая Розвита, садись рядом со мной и рассказывай... Ах, как я тоскую!.. Что там делает Анни?

Розвита не сразу обрела дар речи; она осматривала странную комнату, серые, словно покрытые пылью стены которой были отделаны узким золотым багетом. Наконец она пришла в себя и рассказала: Инштеттен сейчас уже вернулся из Глаца[104](старый кайзер сказал: шести недель, мол, в таком случае вполне достаточно), а она, Розвита, дожидалась, когда вернется господин, – из-за Анни, ей же нужен присмотр. Конечно, Иоганна особа аккуратная, но все еще слишком красива и еще слишком занята собой – поди воображает невесть что. Но раз господин здесь и может сам за всем последить, она отпросилась и пришла посмотреть, как поживает ее госпожа...

– И хорошо сделала, Розвита...

Да, узнать, может, чего здесь не так, может она нужна госпоже. Тогда она, Розвита, останется здесь и будет заботиться о том, чтобы у нее все было как следует.

Эффи слушала с закрытыми глазами, откинувшись на спинку дивана. Но вдруг она выпрямилась и промолвила:

– Все, что ты сказала, хорошо, это очень хорошая мысль. Я хочу сказать, что здесь, в пансионе, я не останусь. Я сняла недалеко отсюда квартиру, купила уже обстановку и через три дня хочу переехать. Было бы, конечно, чудесно, если бы мы переехали вместе и, расставляя мебель, я могла бы сказать тебе: «Нет, не сюда, Розвита, шкаф нужно поставить туда, а зеркало сюда». А когда мы устанем от всей этой возни, я, наверное, тебя попрошу: «Ну-ка, Розвита, сходи купи бутылочку шпа-тенбреу, поработали – не грех и выпить, да захвати что-нибудь вкусненькое из «Габсбургского двора», а посуду отнесешь потом...» Уже от одной мысли об этом у меня становится веселее на сердце. Но и я не могу не спросить, хорошо ли ты это обдумала. Анни, скажем, не в счет. Хоть ты к ней и очень привязана, она для тебя почти что родная дочь, тем не менее о ней есть кому позаботиться. И Иоганна тоже по-своему любит ее. Значит, об этом ни слова. Но раз ты хочешь ко мне, подумай о том, что у меня теперь все, все изменилось. Я теперь живу совсем по-другому. Квартирку я сняла очень маленькую, швейцар там не будет ухаживать ни за тобой, ни за мной. И хозяйство у нас будет небольшое – что-то вроде того, что мы, помнишь, называли «четверговым меню», потому что в доме тогда шла уборка. А помнишь, как в такой день к нам пришел однажды добрый Гизгюблер, и мы усадили его за стол, и как он сказал потом: «Мне еще никогда не приходилось отведывать таких кушаний». Он, конечно, был необыкновенно деликатен, но, по правде говоря, это был единственный человек в городе, понимавший толк в еде, другие же все находили превосходным.

Розвита с радостью слушала каждое слово своей госпожи, ей казалось уже, что дело идет на лад, как вдруг Эффи сказала:

– Нет, боюсь, ты не все еще обдумала. Ведь ты... извини, но мне придется об этом сказать, хоть речь и идет о моем собственном доме... ты теперь избалована, ты отвыкла за эти годы быть экономной, нам ведь этого и не требовалось. А теперь мне приходится быть бережливой, я бедна, денег, как ты знаешь, у меня немного, только то, что мне присылают из Гоген-Креммена. Отец и мать стараются сделать все, что могут, но они небогаты... Ну, а теперь что ты скажешь?

– А то, что я перееду к вам в эту субботу, привезу свой чемодан, да не вечером, а пораньше с утра, – хочу помочь расставить мебель. Ведь я примусь за дело не так, как вы, сударыня.

– Не говори так, Розвита. Я тоже могу. Когда нужно, всякий сумеет.

– И вообще, сударыня, за меня вы не бойтесь. Розвита не скажет: «Меня это не очень устраивает». Розвиту все устраивает, раз она будет делить с госпожой и хорошее и плохое, а уж в особенности плохое. Вот увидите, я это умею, и еще как умею. А если бы и не умела, не велика беда – научусь. Ведь я не забыла, сударыня, как сидела на кладбище – одна-одинешенька в целом свете, хоть ложись и помирай. А кто подошел ко мне? Кто поддержал меня?.. Да, немало мне пришлось всего пережить! Вот, например, – когда отец бросился на меня с раскаленным железом...

– Я уже знаю, Розвита!

– Уже одного этого достаточно. А на кладбище тогда... сижу, бедная, одинокая, никому ненужная, – это было еще похуже. И тогда подошли вы, сударыня. Да не будет мне вечного спасения, если я забуду об этом!

Сказав это, она встала и подошла к окну.

– Взгляните-ка, сударыня, его-то как раз и не хватало!

Эффи тоже подошла к окну и посмотрела на улицу. Там, на противоположной стороне, сидел Ролло и смотрел вверх, на окна пансиона.

И вот через несколько дней Эффи с помощью Розвиты переехала на новую, понравившуюся ей с самого начала квартиру. Правда, у нее теперь не было общества, но ведь и общение с жильцами пансиона приносило ей не много радости, так что она легко, по крайней мере вначале, переносила свое одиночество. Да, одиночество, – ведь с Розвитой не будешь рассуждать об эстетике, да и о том, что пишут в газетах, вряд ли поговоришь. Хотя, впрочем, если речь заходила о простых обыкновенных вещах, или Эффи начинала свою обычную жалобу: «Розвита, мне снова так страшно», у доброй Розвиты всегда находились слова утешения и дельный совет.

До рождества все шло хорошо, но уже в сочельник Эффи стало очень грустно; а когда наступил Новый год, ее охватила безумная тоска. Холодов еще не было, но дни стояли такие серые и дождливые. И чем короче становился день, тем длиннее казались вечера. Чем занять их, что делать? Она принималась вязать, читала, раскладывала пасьянс, часто играла Шопена. Но даже любимые ноктюрны не могли озарить ее тусклую жизнь. И когда Розвита приносила на подносе чай и ужин – одно яйцо и мелко нарезанный венский шницель, – Эффи, закрывая пианино, просила:

– Сядь поближе и составь мне компанию. И Розвита садилась.

– Уж вижу, сударыня, вы сегодня опять слишком много играли. У вас всегда потом появляются красные пятна. Господин советник вам это запретили.

– Ах, Розвита, ему легко запрещать, а тебе еще легче повторять его слова. А что делать мне? Не могу же я целый день сидеть у окна и смотреть на церковь Христа-спасителя. Правда, в воскресенье во время всенощной, когда освещены все окна, я люблю смотреть на нее. Только это не помогает, наоборот, на душе становится еще тяжелее.

– Попробуйте как-нибудь сходить туда. Впрочем, раз вы уже, кажется, заходили туда.

– О, уже не раз. Ну, а что из этого? Он очень умный человек и читает хорошо проповеди, я была бы рада, если бы у меня была хоть сотая часть его знаний. Но слушать проповедь – это все равно что читать книгу. А когда он начинает повышать голос, размахивает руками и трясет черными прядями своих волос, от молитвы моей и помину нет.

– А был помин-то? Эффи рассмеялась.

– Думаешь, я и не начинала молиться? Может быть. А почему? В чем причина? Только не во мне. Он так много говорит о Ветхом завете. Как ни хорош этот завет, меня он не увлекает. И вообще слушать – это что-то не то. Видишь ли, мне нужно какое-нибудь дело, которое захватило бы меня всю целиком. Вот это было бы хорошо для меня. Ведь есть же такие общества, где учат молоденьких девушек, как вести хозяйство, или, например, школы кройки, или курсы воспитательниц детского сада. Ты не слышала об этом?

– Кажется, слышала. Аннхен тоже должна была пойти в детский сад.

– Вот видишь, ты знаешь это даже лучше меня. Мне тоже хочется вступить в какое-нибудь общество, хочется быть полезной. Но об этом и думать нечего, дамы не примут меня, не смогут принять. Ужасно, что мир так тесен и что мне нельзя даже делать добро. Детям бедняков я и то не могу давать уроки, чтобы помочь им учиться.

– Ну, это и не для вас. Вы же знаете, у детей обувь смазана жиром, в сырую погоду от нее будет только запах и грязь, а вы, сударыня, этого не выносите.

Эффи улыбнулась.

– Ты, кажется, права, Розвита. Но это и плохо, что ты права. Значит, у меня еще многое сохранилось от прежней жизни, значит, мне еще слишком хорошо живется.

Ну уж с этим Розвита никак не могла согласиться.

– У кого такая хорошая душа, как у моей госпожи, тому вряд ли слишком хорошо живется. Только вы все равно не должны играть такой грустной музыки. У вас все еще наладится, и уж какое-нибудь дело да найдется.

И действительно дело нашлось. Эффи захотелось стать художницей, хотя она прямо с ужасом вспоминала самомнение девицы из Польцина, воображавшей, что она хорошо рисует. Посмеиваясь над собой, зная, что ей никогда не подняться выше робкого дилетантизма, Эффи все же со страстью принялась рисовать, найдя в этом то дело, тихое, нешумное, какое ей было по сердцу. Она договорилась с одним старым профессором живописи, довольно известным в кругах бранденбургской аристократии. Он был простодушен и набожен и скоро привязался к Эффи; очевидно, он полагал, что спасает заблудшую душу, и относился к ней очень внимательно и тепло, как к собственной дочери. Эффи почувствовала себя почти счастливой, и день ее первого урока живописи стал поворотным моментом к лучшему. Жизнь ее не была теперь такой серой и однообразной. А Розвита прямо торжествовала: она оказалась права, и дело все же нашлось.

Так прошел год, другой, третий. Общение с людьми сделало Эффи счастливой, будило в ней желание возобновить старые знакомства, завязать новые. Но порой ее охватывала страстная тоска по Гоген-Креммену. Больше же всего ей хотелось повидаться с Анни. Ведь она была ее дочь. О ней она думала без конца, вспоминая при этом фразу, как-то сказанную певицей Триппелли: «До чего же тесен мир, попади вы хоть в Центральную Африку, и там в один прекрасный день встретится старый знакомый». Тем не менее дочурку свою, как это ни странно, ей еще ни разу не довелось повстречать. Но вот что случилось однажды. Эффи возвращалась с урока рисования. На остановке у Зоологического сада она села в вагон конки, который ходил по длинной Курфюрстенштрассе. День был жаркий, и ей было приятно колыхание приспущенных шторок, вздувавшихся от сквозняка. Откинувшись в углу на спинку сиденья, обращенного к передней площадке, она смотрела на длинный ряд прижатых к окнам синих мягких кресел, отделанных кистями и бахромой. Конка двигалась медленно. И вдруг в нее вскочили три школьницы в остроконечных шапочках, с ранцами на спине. Две из них были белокурые, шаловливые, а третья темноволосая, серьезная. Это была Анни. Эффи вздрогнула. Неожиданная встреча, о которой Эффи так долго и так страстно мечтала, наполнила ее теперь безумным страхом. Что делать?! Быстро, не раздумывая, она прошла через весь вагон, открыла дверь на переднюю площадку, где был один только кучер, и попросила его разрешить ей сойти здесь, до следующей остановки.

– Здесь, барышня, нельзя, не разрешают, – сказал кучер. Но она дала ему монету и так умоляюще посмотрела на него, что добродушный кучер не выдержал и пробормотал:

– Оно, конечно, нельзя, да уж ладно!

И когда конка остановилась, он снял решетку, и Эффи спрыгнула.

Домой она вернулась в состоянии крайнего возбуждения.

– Розвита, представь себе, я видела Анни!

И она рассказала, как она встретила Анни. Розвита была недовольна, что матери и дочери не довелось испытать радости свидания, и Эффи лишь с трудом убедила ее, что в присутствии стольких людей это было бы невозможно. Затем, не скрывая своей материнской гордости, сна рассказала, как выглядит Анни.

– Да, она получилась половина наполовину. Самое красивое, можно сказать изюминка, у нее от мамы, ну, а серьезность так целиком от папы. А как пораздумаешь, все-таки она больше похожа на господина.

– Ну и слава богу, – сказала Эффи.

– Как сказать, сударыня, это еще вопрос. Кое-кому больше нравится мама.

– Ты так думаешь, Розвита? Я.лично другого мнения.

– Как бы не так, меня не проведешь. Вы тоже понимаете, что к чему и что нравится больше мужчинам.

– Не будем говорить об этом, Розвита. Разговор прекратился и больше не возобновлялся. Но

Эффи, хотя и избегала теперь говорить с Розвитой об Анни, не могла забыть свою встречу с ней и очень страдала оттого, что сама убежала от дочери. Ей было больно и стыдно, а желание встретиться с Анни стало невыносимым, доводило ее до галлюцинаций. Писать Инштетте-ну, просить его об этом было невозможно. Она сознавала свою вину перед ним, даже с каким-то исступлением терзала себя сознанием этой вины, но вместе с тем ее часто охватывало чувство возмущения Инштеттеном. Она говорила себе, что он прав, тысячу раз прав, но в конце концов в чем-то все-таки и неправ. Все, что случилось тогда, было давно, – ведь потом она начала новую жизнь, он должен был убить в себе воспоминание об этом, а он вместо этого убил бедного Крампаса.

Нет, писать Инштеттену было невозможно. Но в то же время ей так хотелось увидеть Анни, поговорить с ней, прижать ее к своей груди, что после долгих размышлений она, кажется, нашла способ попытать добиться этого.

На следующее утро Эффи оделась особенно тщательно и в простом, но изящном черном платье отправилась на Унтер-ден-Линден к супруге министра. Она послала свою визитную карточку, на которой было написано: «Эффи фон Инштеттен, урожд. Брист». Все остальное было опущено, даже титул баронессы.

– Ее превосходительство просит пожаловать, – сказал, вернувшись, слуга, и, проводив Эффи в приемную, попросил подождать. Она присела и, несмотря на охватившее ее волнение, стала рассматривать висевшие на стенах картины. Здесь была, между прочим, «Аврора» Гвидо Рени[105], а на противоположной стене висело не-сколко английских эстампов, гравюр Бенджамина Уэста[106], в его прославленной манере акватинты, полной света и тени. На одной из них был изображен король Лир в степи во время грозы[107].

Едва Эффи успела рассмотреть все картины, как дверь соседней комнаты отворилась и к посетительнице вышла высокая стройная дама с приветливым выражением лица и протянула ей руку.

– Моя дорогая, как я рада вас видеть. – И, говоря это, она подошла к дивану и усадила Эффи рядом с собой.

Эффи была тронута ее добротой: ни тени превосходства, ни единого упрека, лишь по-человечески теплое участие.

– Чем могу вам служить? – спросила затем супруга министра.

У Эффи дрожали губы. Наконец она сказала:

– Меня привела к вам, сударыня, просьба, и выполнить ее, вероятно, будет нетрудно. У меня есть десятилетняя дочь, которую я не видела уже три года. А мне так хочется увидеть ее!

Супруга министра взяла Эффи за руку и посмотрела на нее с дружеским участием.

– Я сказала, что не видела ее более трех лет, но это не совсем верно: я встретила ее три дня тому назад.

И Эффи с большой живостью описала свою встречу с Анни.

– Я убежала от собственной дочери... Говорят, что посеешь, то и пожнешь. Я знаю это и ничего не хочу изменить в своей жизни. Все, что есть, так должно и остаться. Но ребенок... Это жестоко. Я хочу видеть ее, хоть изредка, хоть иногда. Но видеться украдкой я тоже не могу; встречи должны происходить с ведома и согласия заинтересованных сторон.

– С ведома и согласия заинтересованных сторон, – повторила жена министра слова Эффи. – Стало быть, с согласия вашего супруга. Я вижу, он не желает допускать к дочери мать – воспитание, о котором я не имею права судить. Вероятно, он прав. Простите мне эти слова, дорогая.

Эффи кивнула.

– Вы и сами, очевидно, понимаете позицию вашего супруга и хотите только, чтобы отдали должное и вашему материнскому чувству, быть может, самому лучшему из всех человеческих чувств, по крайней мере с нашей, женской, точки зрения. Вы согласны со мной?

– Вполне, сударыня.

– Следовательно, вам нужно получить разрешение видеться с дочкой у себя в доме, чтобы вновь обрести сердце своего ребенка?

Эффи снова кивнула, а супруга министра сказала:

– Я сделаю все, что могу, сударыня. Но это будет нелегко. Ваш супруг, – простите, что я называю его по-прежнему – не из тех мужчин, которые подчиняются настроению. О нет, он руководствуется принципами, и ему нелегко будет отказаться от них или хотя бы временно поступиться ими. Если бы это было не так, его поведение и воспитание были бы иными. То, что кажется вам жестоким, он считает только справедливым.

– Вы думаете, что мне лучше отказаться от моей просьбы?

– Нет, почему же. Мне хотелось лишь объяснить, чтобы не сказать – оправдать, поведение вашего мужа, и, кроме того, указать на те трудности, с которыми нам, по всей вероятности, придется столкнуться. Но я полагаю, что мы настоим на своем. Ведь мы, женщины, можем многого добиться, стоит лишь с умом приняться за дело и не слишком перегнуть палку. Кроме того, ваш супруг один из моих почитателей и, думаю, не откажет мне в просьбе, с которой я к нему обращусь. Кстати, у нас собирается завтра наш маленький тесный кружок, я увижу его и поговорю с ним, а послезавтра вы получите от меня письмецо и увидите, принялась ли я за дело с умом, то есть я хотела сказать удачно или нет. Я думаю, что мы добьемся успеха, и вы увидитесь с дочерью. Говорят, она очень красивая девочка. Впрочем, в этом нет ничего удивительного.

 

Глава тридцать третья

 

Через день пришло обещанное письмо, и Эффи прочла: «Рада сообщить Вам, сударыня, приятные новости. Все получилось так, как нам хотелось. Ваш супруг слишком светский человек, чтобы отказать в просьбе даме. Однако было совершенно очевидно (и я не могу этого скрыть от Вас), что его согласие не соответствует тому, что сам он считает разумным и справедливым. Но не будем придирчивы там, где следует только порадоваться. Мы договорились, что Анни придет к Вам сегодня после двенадцати. Пусть Ваша встреча пройдет под счастливой звездой!»

Письмо пришло со второй почтой, и до появления Анни оставалось менее двух часов. Кажется, недолго, но вместе с тем, мучительно долго. Эффи ходила, не находя покоя, из комнаты в комнату, заходила на кухню, говорила с Розвитой о всевозможных вещах: о плюще, который на будущий год, наверное, совсем обовьет окна церкви Христа-спасителя, о швейцаре, который опять плохо привинтил газовый кран (как бы не взлететь из-за этого в воздух), о том, что керосин лучше брать опять на Унтер-ден-Линден, а не в лавке на Ангельтштрассе. Она говорила обо всем на свете, только не об Анни. Ей хотелось заглушить страх, охвативший ее, несмотря на письмо супруги министра, а может быть им и вызванный.

Наконец наступил полдень. В прихожей раздался робкий звонок. Розвита пошла взглянуть, кто пришел. Анни? Да, это была она. Поцеловав девочку, но не расспрашивая ни О – чем, Розвита тихонечко, будто в доме был тяжелый больной, повела ее по коридору, через первую комнату, до двери второй.

– Ну, входи туда, Анни, – сказала она и, не желая мешать, оставила девочку одну, а сама вернулась на кухню.

Когда Анни вошла, Эффи стояла в противоположном конце комнаты, прислонившись спиной к дубовой раме зеркала.

– Анни!..

Девочка же остановилась у полуприкрытой двери, не то в нерешительности, не то не желая идти дальше. Тогда Эффи сама бросилась к дочери, подняла и поцеловала ее.

– Девочка моя, Анни! Как я рада! Ну, проходи же, рассказывай.

И, взяв ее за руку, она подошла к дивану и села. Анни стояла не двигаясь, сжимая свободной рукой край свесившейся скатерти, робко поглядывая на мать.

– Знаешь, Анни, я тебя недавно видела.

– Мне тоже так показалось.

– А теперь расскажи мне обо всем поподробнее. Какая ты стала большая! И этот шрамик здесь – Розвита рассказала мне о нем. Ты всегда была в играх резвой и шаловливой. Это у тебя от мамы, мама твоя была тоже такая! А как ты учишься? Наверное, отлично, ты похожа на первую ученицу, которая приносит домой только самые лучшие баллы. Тебя хвалит фрейлейн фон Ведельштедт, мне говорили об этом. Это очень хорошо. Я тоже была честолюбивой девочкой. Только у нас не было такой хорошей школы. Больше всего я любила мифологию. А ты, какой у тебя самый любимый предмет?

– Я не знаю.

– Нет, ты, наверное, знаешь, это не трудно сказать. По какому предмету у тебя самые лучшие отметки?

– По закону божию.

– Ну, вот видишь. Я же знаю. Это очень хорошо. А я не особенно была в нем сильна. По-видимому, это зависело и от преподавателя – у нас был кандидат.

– И у нас был кандидат.

– А сейчас его нет? Анни кивнула.

– Почему?

– Я не знаю. Теперь у нас снова проповедник.

– Вы его любите?

– Да, двое из первого класса даже хотят перейти к нам[108].

– Мне это понятно. Это хорошо. А как поживает Иоганна?

– Это она проводила меня сюда.

– А почему ты ее не привела сюда наверх?

– Она сказала, что лучше побудет внизу, подождет меня на той стороне у церкви.

– А потом ты зайдешь за ней? – Да.

– Надеюсь, она будет ждать терпеливо. Там есть маленький садик, а окна церкви до половины заросли плющом, будто церковь старая-престарая.

– Мне бы не хотелось заставлять ее ждать.

– Я вижу, ты очень внимательна к людям. Я рада этому, только нужно быть ко всем справедливой. А теперь расскажи мне о Ролло.

– Ролло очень хороший. А папа говорит, что он стал ленивым. Больше всего он любит греться на солнышке.

– Представляю себе! Это он любил даже тогда, когда ты была совсем еще маленькой. А теперь скажи мне,; Анни, ты часто будешь приходить ко мне? Ведь сегодня мы видимся просто так!

– Приду, если мне разрешат.

– А пойдешь со мной в Сад принца Альбрехта? – Да, если мне разрешат.

– Или отправимся к Шиллингу есть мороженое; ананасы и ванильное мороженое я люблю больше всего.

– Конечно, если мне разрешат.

Эти в третий раз произнесенные слова «если мне разрешат» переполнили чашу терпения. Эффи встала и посмотрела на девочку взглядом, полным возмущения.

– Кажется, тебе пора, Анни. А то Иоганна устанет ждать. – И она позвонила. Розвита, находившаяся в соседней комнате, явилась немедленно.

– Розвита, проводи Анни до церкви, там ее ожидает Иоганна. Мне будет жаль, если она простудится. Передай ей от меня привет.

И они ушли.

Но едва Розвита хлопнула дверью в парадном, как Эффи разразилась истерическим смехом. Она стала срывать с себя платье – ей было душно, она задыхалась.

– Так вот оно, это свидание!..

И, не зная, как помочь себе, Эффи бросилась к окну и распахнула его. Рядом с окном была книжная полка, на ней стояли одинакового размера томики со стихами Шиллера и Кернера[109], а наверху лежала библия и книга псалмов. Ей вдруг захотелось молиться, она взяла библию и положила ее на стол как раз там, где стояла Анни. Бросив туда быстрый взгляд, она упала на колени и сказала:

– О господи, прости мне все, что я сделала, я была тогда почти ребенком!.. Но нет, я уже не была ребенком, я была достаточно взрослой, чтобы понимать, что я делаю. И я понимала это, я нисколько не хочу умалять свою вину. Но то, что случилось теперь, это уж слишком!.. Боже, это не ты был сейчас с моей дочерью, это не ты хотел покарать меня! Это был он, только он! Я думала, у него благородное сердце, я чувствовала себя рядом с ним маленькой и ничтожной. А теперь я поняла, что маленький и ничтожный – это он! И поэтому он жесток. Все ничтожные люди жестоки. Это он научил ребенка. Недаром Крампас в насмешку называл его «прирожденным педагогом», и он был прав. «Конечно, если мне разрешат»!.. Можете не разрешать! Мне уже не нужно вашего разрешения. Я больше не хочу вас видеть! Я ненавижу вас всех, даже собственного ребенка. Нет, это уж слишком!.. А он честолюбец: всюду у него честь, честь, честь... Он застрелил бедного человека, которого я даже не любила и которого забыла именно потому, что не любила. Все это было глупостью, а кончилось убийством и смертью. И в этом виновата, конечно, я... А он послал мне ребенка, потому что не может ни в чем отказать супруге министра! Но прежде чем послать ко мне девочку, он дрессировал ее, как попугая, научив одной только фразе: «Если мне разрешат». Мне тошно от того, что я когда-то сделала, но от вашей добродетели мне худо вдвойне. Прочь от вас. Жить я еще должна, но всему приходит конец.

Когда Розвита вернулась, она нашла Эффи на полу: бедняжка лежала, спрятав лицо, не шевелясь, словно мертвая.

 

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.