Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Рожденные в понедельник 10 страница



Роберт начал вести светскую жизнь и просто-таки расцвел. Он знакомился с людьми, вхожими на «Фабрику», подружился с поэтом Джерардом Малангой. Джерард выходил на сцену с The Velvet Underground: танцевал и орудовал хлыстом. Роберта он водил по местам вроде секс-шопа «Сундук наслаждений». Приглашал в один из самых изысканных литературных салонов города. Роберт настоял, чтобы я сходила на одно из собраний — оно проводилось в жилом комплексе «Дакота» в квартире Чарльза Генри Форда, редактора журнала «Вью», который впервые познакомил Америку с сюрреализмом.

В салоне мне показалось, будто я на воскресном обеде в гостях у родственников. Поэты по очереди читали бесконечные стихотворения, а я спрашивала себя: «Неужели Форд в глубине души не жаждет вернуться в салоны своей молодости, где царила Гертруда Стайн, где бывали Бретон, Мэн Рей и Джуна Варне?» Однажды Форд пододвинулся к Роберту и сказал: — У вас немыслимо синие глаза.

Меня это страшно развеселило: глаза у Роберта были зеленые, это все отмечали.

Я не переставала дивиться, как успешно Роберт адаптировался в обществе. Когда мы познакомились, он был ужасно застенчив, а теперь он лавировал среди рифов «Макса», «Челси», «Фабрики» и прямо на моих глазах завоевывал успех.

 

* * *

 

Наша жизнь в «Челси» подходила к концу. Да, мы собирались переехать всего лишь в дом по соседству, но я знала: перемена колоссальная. Сознавала: мы станем больше работать, но в каком-то смысле отдалимся и друг от друга, и от номера Дилана Томаса. Мой пост в вестибюле «Челси» займет кто-то другой.

Чуть ли не последнее, что я сделала в «Челси», — закончила работу над подарком ко дню рождения Гарри. Это была «Алхимическая перекличка» — стихотворение с моими иллюстрациями, где были зашифрованы наши с Гарри беседы об алхимии. Лифт ремонтировали, и я поднялась в 705-й номер по лестнице. Собиралась постучаться — но Гарри сам открыл дверь. Он был в лыжном свитере — это в мае-то. В руках держал пакет молока. Показалось, он собирается налить молоко в огромные блюдца своих удивленных глаз.

Мой подарок он рассмотрел с большим интересом и тут же засунул в какую-то папку. Это была большая честь и огромное несчастье: несомненно, мое стихотворение навеки затерялось в бесконечном лабиринте его архива.

Гарри решил дать мне послушать нечто особенное — запись редкого обряда с пейотом, сделанную много лет назад. Попытался вставить пленку в головку магнитофона — бобинного „Уолленсека“, но что-то забарахлило.

— Эта пленка вся спуталась — еще хуже твоих волос, — пробормотал он с досадой. Уставился на меня, принялся рыться в своих ящиках и коробках, пока не отыскал серебряную щетку для волос с ручкой слоновой кости и длинной светлой щетиной. Я потянулась к ней.

— Не прикасайся! — шикнул он на меня. Молча уселся в свое кресло, а я — у его ног. В полном молчании Гарри вычесал из моих волос все колтуны. Я предположила, что щетка принадлежала его покойной матери.

Потом он спросил, есть ли у меня деньги.

— Нету, — сказала я, и он театрально рассердился. Но я знала Гарри: ему просто захотелось спугнуть мимолетное ощущение близости. Всякий раз, когда Гарри совершал красивый жест, ему казалось, что нужно немедленно поставить все с ног на голову.

В последний день мая Роберт собрал своих новых друзей у себя в лофте. Он крутил на нашем проигрывателе песни артистов, которых издавала фирма „Мотаун“. Вид у него был совершенно счастливый. В лофте нашлось место для танцев — не то что в номере в „Челси“.

Я немного побыла на вечеринке и вернулась в нашу комнату в „Челси“. Села на кровать и разревелась. Потом умылась над нашей маленькой раковиной. В тот момент — в первый и в последний раз в жизни — мне показалось, будто ради Роберта я поступилась чем-то своим.

Вскоре мы вошли в колею новой жизни. В нашем коридоре я, совсем как в „Челси“, ступала по клеткам шахматного пола. Первое время мы оба спали в малом лофте, пока Роберт прибирался в большом. Когда я впервые легла спать одна, поначалу все было хорошо. Роберт оставил мне проигрыватель, и я слушала Пиаф и писала, но потом обнаружила, что не могу сомкнуть глаз. Мы привыкли спать в обнимку, что бы в нашей жизни ни случалось. В четвертом часу утра я завернулась в муслиновую простыню и поскреблась в дверь Роберта. Он моментально открыл.

— Патти, — сказал он, — что же ты так долго?

Я вошла, пытаясь скрыть смятение. Очевидно, он всю ночь проработал. Я заметила новый рисунок, компоненты новой инсталляции. А у его кровати — мой портрет.

— Я знал, что ты придешь, — сказал он.

— Мне приснился кошмар, и я не смогла заснуть снова. В туалет захотелось.

— И куда ты пошла, в „Челси“?

— Да нет, пописала в пустой стакан.

— О нет, Патти, нет!

Если требовалось сходить по-большому, приходилось отправляться в „Челси“: долгий путь в ночи. — Ну ладно, китаянка, залезай, — сказал он.

От работы меня отвлекало все, но больше всего — я сама. Роберт приходил в мой лофт и читал мне нотации. Без его направляющей руки я погрузилась в безумный хаос. Пишущую машинку пристроила на ящик из-под апельсинов. Пол был завален листками лощеной бумаги с недописанными песнями, размышлениями о смерти Маяковского, размышлениями о Бобе Дилане. Всюду лежали пластинки, которые требовалось отрецензировать. Стены были увешаны портретами моих героев, но мои свершения выглядели далеко не героическими. Я садилась на пол, пробовала писать, но вместо этого хватала ножницы и принималась состригать себе волосы.

События, которых я ожидала, не происходили. События, которых я совершенно не предвидела, случались.

Я поехала навестить родных. Мне нужно было как следует подумать о выборе своего пути. Я спрашивала себя, правильным ли делом занимаюсь. Или все мои затеи — ерунда? Меня мучила совесть, совсем как в тот вечер, когда я играла в спектакле, а в Огайо стреляли по студентам. Я хотела творить, но так, чтобы мое творчество на что-то влияло.

Мои родные сидели за столом. Отец читал нам вслух Платона. Мама готовила сэндвичи с фрикадельками. Как всегда, за нашим семейным столом царила атмосфера товарищества. Внезапно меня позвали к телефону. Это была Динь-Динь. Без проволочек она сообщила мне, что у Роберта роман с Дэвидом.

— В эту минуту они вместе, — произнесла она не без торжества. Я спокойно ответила, что звонить было необязательно — я уже в курсе.

И повесила трубку, чувствуя, как обращаюсь в камень. Тем не менее у меня проскочила мысль: неужели она просто выразила словами мою собственную интуитивную догадку? Я не могла взять в толк, зачем Динь-Динь позвонила. По доброте душевной? Непохоже — не такие уж мы близкие подруги. Интересно, она позвонила из вредности или просто любит посплетничать? — гадала я.

Был и еще один вариант: она солгала. Возвращаясь домой на автобусе, я решила: ничего говорить не буду, дам Роберту шанс рассказать все мне самому в той форме, в какой он захочет.

Роберт был весь красный, совсем как в тот раз, когда в „Брентано“ спустил в унитаз гравюру Блейка. Оказалось, на Сорок второй он увидел один мужской журнал. Многообещающий, но дорогой — за пятнадцать долларов. Деньги у Роберта были, но он хотел удостовериться, что журнал заслуживает такой суммы. Роберт сорвал с журнала целлофан, но тут вернулся хозяин магазина и его застукал. Начал орать, требовать, чтобы Роберт заплатил. Роберт разнервничался, швырнул журналом в хозяина, тот бросился к нему. Роберт бежал от самого магазина до метро, от метро — домой.

— И все из-за какого-то проклятого журнала.

— А журнал был хороший?

— Не знаю, на вид — да, но этот тип отбил у меня все желание.

— Тебе надо самому фотографировать. Все равно у тебя получится лучше, чем у них.

— Ну, не знаю… Пожалуй, стоит попробовать.

Через несколько дней мы зашли к Сэнди. Роберт как бы невзначай взял в руки ее фотоаппарат „Полароид“.

— Можно, я его одолжу ненадолго?

 

* * *

 

„Полароид“ в руках Роберта. Физическое действие — резкое движение руки. Звук щелчка — кадр сделан. Предвкушение: через шестьдесят секунд выяснится, что получилось. Процесс, немедленно дающий результат, отлично подходил темпераменту Роберта.

Первое время он забавлялся фотоаппаратом, как игрушкой. Сомневался, что фотография придется ему по душе. Вдобавок кассеты для „Полароида“ стоили дорого: примерно три доллара за десять кадров, неплохие деньги для 1971 года. Зато получалось на несколько порядков лучше, чем в фотоавтомате. И фото сами проявляются прямо у тебя на глазах.

Я стала для Роберта первой моделью. Со мной он чувствовал себя непринужденно, а ему требовалось время на оттачивание мастерства. „Полароид“ был устроен просто, но сильно ограничивал возможности фотографа. Мы сделали бесчисленное количество снимков. Поначалу Роберту приходилось меня сдерживать. Я уговаривала его сделать нечто а-ля обложка „Bringing It All Back Home“, где Боб Дилан окружен своими любимыми вещами. Разложила свои игральные кости, автомобильный номер с надписью „ГРЕШНИКИ“, две пластинки — „Blonde on Blonde“ и песни Курта Вайля, надела черную комбинацию, как у Анны Маньяни.

— Слишком много всякой хрени навалено, — сказал он. — Дай я просто так тебя сфотографирую.

— Но это мои любимые вещи, — возразила я.

— Мы не обложку для альбома делаем. Мы занимаемся искусством.

— Ненавижу искусство! — завопила я, и он меня щелкнул.

Первой моделью мужского пола для Роберта стал он сам. Никто не усомнился бы в его праве снимать самого себя. Он держал ситуацию под контролем. Глядя на себя, осознавал, что именно ему хочется увидеть.

Первыми снимками Роберт остался доволен, но из-за дороговизны кассет был вынужден отложить фотоаппарат в сторону. Впрочем, пауза продлилась недолго.

Роберт тратил много времени на отделку своего лофта и экспозицию своих работ в нем. Но иногда косился на меня с беспокойством:

— Все нормально?

— Не волнуйся, — отвечала я. Сказать по чести, я была вовлечена во столько разных проектов, что сексуальная ориентация Роберта не была для меня первоочередной заботой.

Дэвид мне нравился, Роберт создавал произведения исключительного уровня, а я сама впервые смогла самовыражаться так, как мечтала. Моя комната отражала пестрый хаос моего внутреннего мира: то ли товарный вагон, то ли сказочная страна.

Как-то днем в гости зашел Грегори Корсо. Сначала он заглянул к Роберту, и они покурили, так что, когда он добрался до меня, солнце уже клонилось к закату. Я сидела на полу и печатала на своем ремингтоне. Вошел Грегори, неспешно оглядел завалы из стаканчиков для мочи и сломанных игрушек.

— Ага. Местечко по мне.

Я выволокла из угла старое кресло. Грегори закурил сигарету и стал читать стихи из моей стопки „оборванных на половине“, и задремал, и прожег окурком подлокотник кресла. Я потушила подлокотник, выплеснув на него полчашки кофе. Грегори проснулся и допил то, что оставалось в чашке. Я ссудила ему несколько долларов на неотложные расходы. Направляясь к двери, он глянул на старинное французское распятие, висевшее над моим матрасом. Под ногами Христа был нарисован череп с надписью memento mori.

— Это значит: „Помни, что мы смертны“, — сказал Грегори. — Но поэзия бессмертна. Я молча кивнула.

Когда он ушел, я села на кресло и провела пальцами по ожогу от окурка — свежему шраму, памятке об одном из наших величайших поэтов. Появление Грегори всегда означало, что неприятностей не оберешься, он мог устроить настоящий бедлам, но оставил нам стихи, чистые, как новорожденный олененок.

Роберта и Дэвида окружала завеса тайны. Оба обожали загадочность в умеренных дозах, но, насколько я понимаю, Дэвид был слишком чистосердечен, чтобы скрывать от меня их связь. Между ним и Робертом возникли трения.

Кульминация произошла на вечеринке, куда мы отправились вчетвером: мы с Робертом, Дэвид и его приятельница Лулу де ля Фалез. Мы все танцевали. Мне нравилась Лу-лу, харизматичная рыжеволосая муза Ива Сен-Лорана, дочь одной из моделей Скьяпарелли и французского графа. На руке у нее был тяжелый африканский браслет. Она расстегнула его, и оказалось, что ее тоненькое запястье обвязано красным шнурком.

— Шнурок повязал Брайан Джонс, — сказала она. Казалось, вечер удался. Вот только Роберт с Дэвидом все время отходили в угол и что-то бурно обсуждали. Внезапно Дэвид схватил Лулу за руку, увел ее с танцпола и без объяснений направился к выходу.

Роберт побежал за ним, я пошла следом. Дэвид и Лулу уже садились в такси.

— Не уезжай! — закричал Роберт.

Лулу озадаченно уставилась на Дэвида:

— У вас что, любовь?

Дэвид хлопнул дверцей, такси умчалось.

После этого Роберт был вынужден рассказать мне о том, что я уже знала. Я сохраняла спокойствие. Тихо сидела, пока он подбирал слова, пытаясь объяснить, что сейчас произошло. Я не испытывала никакого злорадства от того, что Роберт мучится. Понимала: ему трудно. Передала ему сказанное Динь-Динь.

Роберт вспылил:

— Что же ты молчала?

Роберт страшно расстроился, что Динь-Динь рассказала мне не только о романе, но и о том, что он гомосексуалист. Казалось, запамятовал, что о его ориентации мне уже известно. Наверно, он опечалился еще и потому, что на него впервые прилюдно навесили ярлык. О его романе с Терри во времена нашей бруклинской жизни знали только я, он да сам Терри.

Роберт заплакал.

— Ты уверен? — спросила я.

— Ни в чем я не уверен. Я хочу делать свое дело. Сам знаю: у меня получается. А больше я ничего не знаю… Патти, — сказал он и обнял меня, — тебя это все никак не затрагивает.

После этой истории Роберт почти не разговаривал с Динь-Динь. Дэвид переехал на Семнадцатую улицу, в места, где когда-то жил Вашингтон Ирвинг. Я спала с одной стороны стены, Роберт — с другой. Наша жизнь бежала так быстро, что мы сбивались с ног.

Позднее, оставшись наедине со своими мыслями, я испытала запоздалую эмоциональную реакцию на произошедшее. На душе стало тяжело: я расстроилась, что Роберт мне не доверился. Он просил меня не волноваться, но я все-таки разволновалась. Тем не менее я понимала, отчего он не мог мне признаться. Мне кажется, Роберту претила необходимость формулировать свои порывы на языке сексологии, втискивать свою личность в рамки терминов. Влечение к мужчинам одолевало его, но мне никогда не казалось, будто оно хоть чуть-чуть уменьшает его любовь ко мне. Я знала: Роберту нелегко разорвать наши физические узы.

Мы с Робертом по-прежнему хранили нашу клятву. Не бросали друг друга. Я никогда не смотрела на него через призму его сексуальной ориентации. Мои представления о нем не рухнули. Для меня он оставался художником всей моей жизни.

Бобби Ньювирт въехал в город, точно беспечный ездок. Стоило ему сойти с коня, отовсюду стекались художники, музыканты и поэты: сбор всех индейских племен. Он был катализатором жизни. Влетал в комнату и тащил меня куда-нибудь, сводил с другими художниками и музыкантами. Я была всего лишь неуклюжим жеребенком, но он ценил и поощрял мои жалкие потуги на сочинение песен. Мне хотелось на деле подтвердить его веру в меня. Я работала над длинными стихотворениями для устного исполнения — сюжетными балладами на манер Слепого Вилли Мактелла[87]и Хэнка Уильямса.

5 июня 1970 года он повел меня в „Филмор-Ист“ на концерт Crosby, Stills, Nash and Young. Вообще-то их музыка была не в моем вкусе, но на Нила Янга я смотрела благоговейно: его песня „Ohio“ произвела на меня большое впечатление. Казалось, в ней сжато отражена задача творца — ответственно высказывать свое мнение о происходящем. Песня была посвящена памяти четырех юных студентов Кентского университета, которые ради мира на Земле расстались с жизнью.

Потом мы поехали в Вудсток, где The Band записывали альбом „Stage Fright“. Звукорежиссером был Тодд Рандгрен. Робби Робертсон усердно трудился над композицией „Medicine Man“. Почти все остальные разбрелись по каким-то развеселым вечеринкам. Я до рассвета просидела с Тоддом. Мы разговаривали без умолку, обнаружили, что у нас обоих корни в Аппер-Дерби[88]. Мои дед и бабка жили неподалеку от мест, где Тодд родился и вырос. И вообще мы были странно похожи: трезвенники, трудоголики, категоричные, неказистые на вид, склонные к идиосинкразии.

 

Бобби продолжал открывать передо мной свой мир.

Через него я познакомилась с Тоддом, художниками Брайсом Марденом и Ларри Пунсом, музыкантами Билли Суоном, Томом Пекстоном, Эриком Андерсеном, Роджером Макгинном и Крисом Кристофферсоном. Точно стая перелетных гусей, они устремлялись к отелю „Челси“ в ожидании приезда Дженис Джоплин. Единственной верительной грамотой, которая стала для меня пропуском в закрытый мир этих людей, было поручительство Бобби, а его слово было непреложно. Он представил меня Дженис словами: „А это поэт“, и с тех пор Дженис только так меня и называла.

Мы все пошли на концерт Дженис на Уоллменовском катке в Центральном парке. Все билеты были проданы, огромные толпы безбилетников собрались на валунах снаружи забора. Я стояла рядом с Бобби сбоку от сцены, загипнотизированная электрическими разрядами, которые исходили от Дженис. Внезапно начался дождь, грохнул гром, сверкнула молния, и сцена опустела. Продолжать концерт было невозможно. Техники начали убирать аппаратуру. Но зрители, не желавшие расходиться, засвистели.

Дженис расстроилась.

— Они меня освистывают, чел! — вскрикнула она, обращаясь к Бобби.

Бобби откинул челку с ее лба:

— Лапушка, они не тебя освистывают, а дождь. Представители общины самозабвенных музыкантов, обитавших в „Челси“, часто пробирались в люкс Дженис со своими акустическими гитарами. Мне выпала честь наблюдать за работой над песнями для ее нового альбома. Дженис была королевой этого круга, устроенного как колесо со спицами. Она восседала в мягком кресле, всегда, даже днем, с бутылкой „Саутерн комфорт“. Обычно при Дженис неотлучно находился Майкл Поллард[89]. Они были точно дружные близнецы: одна и та же манера говорить — „понимаешь, чел“ через каждые два слова. Я сидела на полу, когда Крис Кристофферсон спел ей „Me and Bobby McGee“, и Дженис подхватила припев. Да, я присутствовала при этом знаменательном моменте. Но его знаменательности почти не заметила: слишком молода я была и слишком поглощена собственными переживаниями.

Роберт проколол себе сосок. Договорился с одним врачом, и тот проделал эту операцию в комнате Сэнди Дейли. Во время процедуры Дэвид Кроленд держал Роберта в объятиях. Сэнди засняла на 16-миллиметровую пленку весь этот далеко не священный ритуал, „Песнь любви“[90]в версии Роберта. Я не сомневалась, что под мастерским руководством Сэнди фильм получится отличный. Но операция как таковая вызывала у меня омерзение, и я не пошла смотреть — не сомневалась, что место прокола воспалится, и оказалась права. Потом я спросила Роберта:

— Ну и какие ощущения?

— Интересно и жутко, — ответил он. И мы втроем отправились к „Максу“.

Мы сидели в дальнем зале с Дональдом Лайонсом. Как и все главные герои „Фабрики“, Дональд был из семьи нью-йоркских ирландцев-католиков. В Гарварде у него проявились большие способности к античной филологии, его ожидала блестящая научная карьера. Но Дональд подпал под чары Эди Седжвик, которая изучала там же историю искусств. Все забросил и последовал за Эди в Нью-Йорк. Подшофе Дональд бывал крайне язвителен, и все вокруг рыдали — кто от смеха, кто от обиды. В хорошем настроении Дональд авторитетно рассуждал о кино и театре, цитировал малоизвестные тексты древних греков и римлян и стихи Т.-С. Элиота.

Дональд спросил, пойдем ли мы наверх слушать The Velvet Underground. День был судьбоносный: группа впервые после своего воссоединения играла в Нью-Йорке, а у „Макса“ впервые проходил рок-концерт. Узнав, что я еще никогда не слышала „Велветов“ живьем, Дональд всполошился и потащил нас наверх.

В их музыке мне сразу послышалось что-то родное — пульсирующий ритм сёрф-рока. К текстам Лу Рида я прежде особо не прислушивалась, но тут до меня дошло — благодаря посредничеству Дональда, — какая это мощная поэзия. В маленьком верхнем зале „Макса“ не помещалось и ста человек. „Велветы“ раздухарились на сцене, мы тоже в стороне не остались. Роберт вышел на танцпол вместе с Дэвидом. Он был в тонкой белой рубашке, расстегнутой сверху донизу, и я видела, как просвечивает сквозь нее золотое кольцо в соске. Дональд взял меня за руку, и мы пошли танцевать… как бы танцевать. Зато Дэвид с Робертом отплясывали что надо.

Когда в наших спорах речь заходила о Гомере, Геродоте или „Одиссее“, Дональд всегда оказывался прав. А насчет The Velvet Underground он оказался прав вдвойне: в Нью-Йорке не было группы лучше.

Накануне Дня независимости Тодд Рандгрен подошел ко мне и спросил:

— Хочешь съездить со мной в Аппер-Дерби в гости к моей маме?

Мы запускали на пустыре фейерверки, ели мороженое „Карвел“. Потом мать Тодда и я остановились на дворе их дома, наблюдая, как Тодд играет со своей младшей сестрой.

Мать озадаченно косилась на его разноцветные волосы и бархатные клеши.

— Я родила какого-то марсианина, — вырвалось у нее.

Я удивилась: мне-то казалось, что Тодд крепко стоит на земле обеими ногами — во всяком случае, по моим меркам. На обратном пути в город мы единодушно заключили, что состоим в родстве: марсианин и марсианка, два сапога пара.

В тот же вечер у „Макса“ мне повстречался драматург Тони Инграссия, работавший в „Ля МаМе“. И пригласил меня на кастинг для своей новой пьесы „Остров“. Я не проявила особого восторга, но Тони, вручая мне текст, пообещал:

— Никаких блесток, никакой штукатурки на лице.

Я сочла, что играть будет легко: роль не предполагала взаимодействия с другими персонажами. Моя героиня Леона была абсолютно зациклена на себе, ширялась амфетаминами и произносила какие-то бессвязные речи о Брайане Джонсе.

В содержании пьесы я так толком и не разобралась — могу лишь сказать, что Тони Инграссия написал эпопею. В ней играли все наши, совсем как в „Маньчжурском кандидате“.

Я надела свою драную блузку с широким воротом и размазала вокруг глаз косметику: мне полагалось выглядеть как можно хуже. Думаю, я вполне походила на енота-наркомана. По роли полагалось, чтобы в одной из сцен меня стошнило. С этим я легко управилась: набирала в рот толченый горошек и размоченную кукурузную муку и через несколько минут, в нужный момент, извергала. Но как-то на репетиции Тони принес мне шприц и сказал как ни в чем не бывало:

— Сделай себе укол водой. Ну, знаешь, оцарапай немножко руку, чтобы кровь пошла, и люди подумают, что ты ширяешься.

Я чуть не упала в обморок. Я и смотреть-то на шприц не могла, а уж втыкать его в руку…

— Не буду, — заявила я.

И всех вокруг шокировала:

— Ты разве никогда не ширялась?

Из-за моей внешности все заведомо принимали меня за наркоманку. Я наотрез отказалась колоться. В итоге мне на руку налепили горячий воск, и Тони показал мне, что делать.

Это недоразумение страшно развеселило Роберта, и он меня немилосердно вышучивал. Он отлично знал, что шприцев я панически боюсь.

Роберту нравилось видеть меня на сцене. Он ходил на все репетиции, причем в таких невероятных нарядах, что вполне заслуживал какой-нибудь своей роли. Тони Ин-грассия любовался им и повторял:

— Потрясающий типаж. Эх, если б еще и играть умел…

— Да ты просто посади его на стул, — советовал Уэйн Каунти. — Пусть сидит и ничего не делает — этого будет вполне достаточно.

Роберт спал один. Я подошла к его двери, хотела постучаться — оказалось, не заперто. Остановилась перед его кроватью и рассматривала его, спящего, совсем как в момент нашей первой встречи. Все тот же мальчик, вихрастый пастушок. Я присела на кровать, и он проснулся. Приподнялся на локте, улыбнулся:

— Хочешь под одеяло, китаянка? — и начал меня щекотать.

Мы боролись и безостановочно хохотали. Потом он вскочил:

— Поехали на Кони-Айленд. Еще раз сфотографируемся. Мы проделали все, что доставляло нам столько удовольствия: написали свои имена на песке, перекусили в „Нэй-танз“, прогулялись по „Астроленду“. Сфотографировались у того же старика фотографа, я — верхом на чучеле пони (Роберт уговорил).

На Кони-Айленде мы пробыли до сумерек, сели на поезд линии „Эф“ и поехали домой.

— Наше „мы“ никто не отменял, — сказал Роберт. Сжал мою руку, и в вагоне я заснула у него на плече.

К сожалению, это наше фото вдвоем позднее потерялось, но сохранилась моя фотография верхом на пони: сижу одна, смотрю слегка вызывающе.

Роберт устроился на ящике от апельсинов. Я читала ему новые стихи.

— Надо бы, чтобы тебя люди слышали, — сказал он, как говорил всегда.

— Меня слышишь ты. Мне этого достаточно.

— А я хочу, чтобы тебя слышали все.

— Нет, ты хочешь, чтобы я читала на этих треклятых чаепитиях.

Но Роберт давил на меня, не слушал никаких возражений, и когда Джерард Маланга рассказал ему, что во вторник поэт Джим Кэрролл проводит „вечер открытого микрофона“, Роберт взял с меня обещание выступить.

Я согласилась попробовать. Выбрала пару стихотворений, которые сочла подходящими для чтения вслух. Какие — уже не помню. Зато отлично помню наряд Роберта — ковбойские чапсы из золотой парчи, сшитые по его собственной выкройке. Мы немножко поспорили, стоит ли надевать к ним парчовый гульфик, но сочли его излишним. Дело было в День взятия Бастилии, и я пошутила: стоит поэтам увидеть Роберта, как многие потеряют голову.

Джим Кэрролл понравился мне сразу. Восхитительный: стройный, но крепко сложенный, с длинными золотисто-рыжими волосами, на ногах — высокие кроссовки „Конверс“. И колоссальное обаяние. Он показался мне чем-то средним между Артюром Рембо и святым безумцем Парсифалем.

Мои стихи эволюционировали: формализм французских стихотворений в прозе сменился дерзостью Блеза Сандрара, Маяковского и Грегори Корсо. Новые влияния привнесли в мое творчество юмор и толику нахальства. Роберт непременно был моим первым слушателем, и я преодолевала неуверенность, просто читая ему вслух. Я слушала записи поэтов-битников и Оскара Брауна-младшего[91], изучала, как читали стихи Вейчел Линдси[92]и Арт Карни[93].

Как-то вечером после убийственно долгой репетиции „Острова“ я случайно встретила Джима — он слонялся у дверей „Челси“ и ел фруктовое мороженое. Я спросила, не желает ли он сходить со мной за компанию в пончиковую — выпить никуда не годного кофе.

 

— Конечно хочу, — сказал он.

Я рассказала ему, что в пончиковой мне нравится работать над стихами. На следующий вечер он повел меня пить никуда не годный кофе в „Бикфордз“ на Сорок второй. И сообщил:

— А здесь любил работать Керуак.

Где Джим живет, оставалось загадкой, но в „Челси“ он проводил массу времени. На следующий вечер он оказался у меня в гостях и в итоге остался ночевать в моей части лофта. Впервые за долгое время я испытала подлинные чувства к кому-либо, кроме Роберта.

Роберт считал себя частью этого расклада: если бы не он, я бы не познакомилась с Джимом. Роберт и Джим отлично поладили, и, к счастью, никому из них не казалось, будто наше с Робертом проживание на одном этаже — нечто противоестественное. Роберт часто оставался ночевать у Дэвида и, похоже, был рад, что я у себя в лофте не одна.

Я как умела посвятила себя заботам о Джиме. Укрывала его одеялом, когда он спал. Утром приносила ему кофе с пончиками. С деньгами у него было туговато. Он не стеснялся того, что сидит на героине (правда, употреблял он в умеренных дозах). Иногда я ходила с ним добывать наркотики. О тяжелых наркотиках я ничего не знала — разве что читала роман Александра Троччи „Книга Каина“, где наркоман плавает на барже и пишет книгу: баржа бороздит реки, на которых стоит Нью-Йорк, а джанк бороздит реки души героя. Когда Джим вонзал иглу в свою веснушчатую руку, он походил на черного двойника Гекльберри Финна. Я отворачивалась. Потом спрашивала:

— Это больно?

— Да нет, — отвечал он, — за меня не беспокойся. Потом я сидела с ним, а он декламировал Уитмена и как бы засыпал сидя.

Днем, пока я была на работе, Роберт с Джимом ходили гулять — шли пешком до Таймс-сквер. Их роднила любовь к адским безднам этого местечка. В странствиях они обнаружили, что у них есть еще кое-что общее — склонность торговать собой. Только Джим зарабатывал на наркотики, а Роберт — на аренду квартиры. Тогда Роберт все еще окончательно не разобрался в своей натуре и влечениях. Бунтовал против своего отождествления с сексуальной ориентацией, гадал, чего ищет на панели — денег или удовольствия. С Джимом он мог обсуждать такие темы: Джим не был склонен к морализаторству. Оба брали с мужчин деньги, но Джим — без всяких угрызений совести. Считал, что это обычный бизнес.

— А откуда ты знаешь, что ты не гей? — допытывался Роберт.

— Уверен, — отвечал Джим. — Я всегда требую плату.

В середине июля я внесла последний взнос за мою первую гитару, которую попросила придержать для меня в ломбарде на Восьмой авеню. Маленький акустический „Мартин“, модель для гостиных. На деке — крохотная переводная картинка с лазурной птичкой. Ремень, сплетенный из разноцветных шнурков. Я купила сборник песен Дилана и выучила несколько простейших аккордов. Первое время выходило не так уж плохо, но чем больше я упражнялась, тем хуже звучала гитара. Я и не знала, что ее надо настраивать. Пошла к Мэтью, он настроил. Потом меня осенило: как только гитара расстроится, надо найти какого-нибудь музыканта и предложить ему на ней поиграть. В „Челси“ музыкантов хватало.




©2015 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.