– Но ведь предполагается, что это ваш отец, не правда ли?
– Да.
– Тогда вам не надо было подражать. Надо было только копировать вашего отца.
– Мэтр, ну а все‑таки это на него похоже? Мендрон молчал.
– Сумею я поступить в Школу? – Терять было уже нечего.
Мендрон взглянул на Лекока, затем на Барнувена. Их лица ничего не выражали. Он сказал:
– Вы работаете в манере Гудона. Вы придали голове выражение той самой хитрости, которую мы видим в бюсте Руссо. – Мендрон посмотрел на Папу. – И это до некоторой степени оправдано.
– Значит, я поступлю? – спросил Огюст и впервые за весь день улыбнулся.
– Я получил самую лучшую академическую подготовку, – сказал Мендрон. – А что толку?
– Мой дорогой мэтр, я тоже надеюсь поступить в Школу изящных искусств, – сказал Барнувен.
– Ну конечно. Все мои ученики пытаются туда поступить, – сказал Лекок. – Но некоторые все же приходят к выводу, что я прав. Дега ушел оттуда, и Фантен‑Латур, Далу и Легро поступили, но продолжают оставаться и моими учениками.
Огюст заколебался. Ему страшно хотелось угодить Лекоку, но еще больше хотелось поставить на своем. Он сказал:
– Мне бы все же хотелось попытаться. Простите меня, мэтр, но я должен это сделать.
Снова наступила долгая и мучительная пауза. Огюст чувствовал, что Папе хочется что‑то сказать, и он изо всех сил сдерживается. У него самого комок стоял в горле, он с трудом дышал.
Мендрон обошел вокруг бюста и заметил:
– Вы лепили объемно. Чувствуется глубина. И вы не сделали обычной ошибки скульптора‑академика, для вас это не картина с обратной стороной, которую никто не видит, а скульптура. Но что касается Школы изящных искусств… – Он пренебрежительно покачал головой.
– Говорят, это самая лучшая художественная школа в Европе, – сказал Огюст.
– Да, но это школа восемнадцатого века, – пояснил Лекок, – полная всяких классических штучек.
– Мэтр Мендрон, вы порекомендуете меня туда?
– И почему это студенты задают такие трудные вопросы? – ответил Мендрон. – Если я вас порекомендую, вы, пожалуй, вообразите себя талантом, но ведь одного таланта недостаточно. Я не император, чтобы решать вашу судьбу.
– Вы объективный человек.
– Справедливый, но не объективный. Кто будет за вас платить, если вы туда поступите?
Мари уже хотела что‑то сказать, когда неожиданно вмешался Папа:
– Если вы считаете, что дело того стоит, то платить буду я.
Мендрон рассмеялся:
– Я не могу, мосье, достаточно красноречиво восхвалять достоинства вашего сына. Или пообещать, что он добьется успеха. Но если он считает, что у него не меньше сил, чем у Геркулеса, тогда в Школе он получит хорошую общую подготовку.
– Значит, вы согласны меня рекомендовать?! – воскликнул Огюст.
Мендрон взглянул на Лекока – тот был в нерешительности – и затем кивнул.
– Напишите прошение о приеме, – сказал Мендрон, – а я подпишу. И уж постарайтесь написать свое имя без ошибок. Я знаю случаи, когда кандидатуры отвергали за меньший проступок.
Огюст, полный благодарности, пытался было объяснить Лекоку, что он по‑прежнему ценит его наставничество, но Лекок его оборвал:
– Можете продолжать заниматься у меня, если, конечно, хотите.
– Ну конечно, хочу, мэтр, очень хочу.
– Тогда старайтесь. Работайте еще настойчивей.
– И ты мне поможешь, Папа? Папа сказал с оскорбленным видом:
– Разве я когда нарушал свое слово?
Но какие же обязательства он взвалил себе на плечи из‑за этих вот прекрасных господ! Он и не представлял себе, что художники могут быть вот такими господами. Если Мари выйдет замуж за художника, то не так уж и плохо. И похоже, Мари и правда нравится этому Барнувену. Барнувен пригласил Мари покататься в экипаже в Булонском лесу, и Лекок ценит Барнувена, а стало быть, Лекок считает, что у молодого человека есть будущее.
Мама с улыбкой смотрела вслед уходящей парочке, благословляла их в душе, а тетя Тереза поблагодарила Мендрона и Лекока за их доброту и любезность. Мендрон ответил:
– Мы сочли это за честь.
А Лекок, уходя вместе с ним, впервые внимательно посмотрел на бюст и сказал:
– Очень уж античный, но по крайней мере чувствуется жизнь.
Глава VI
Огюст спешил на экзамен в Школу изящных искусств, полный радужных надежд, но эти надежды очень быстро растаяли. Экзамен для поступающих на скульптурное отделение проводился в огромном холодном зале амфитеатра, уставленном рядом однообразных и безжизненных римских статуй. Посередине поместили средних лет натурщика, а экзаменующихся рассадили возле него строгим аккуратным полукругом.
Огюсту не разрешили представить бюст Папы: по правилам Школы изящных искусств поступающие не имели права представлять оригинальные работы, а должны были лепить с натуры, которую назначат. Это первое разочарование показалось Огюсту дурным предзнаменованием. Испугало его также и большое число экзаменующихся: он ощущал себя затерянным в этой толпе. Да и времени отвели мало. Они должны были работать по два часа в день и полностью закончить фигуру в шесть сеансов. Но ведь так не успеть справиться и с головой, думал Огюст. Он почувствовал, что попал в ловушку. Не экзамен, а состязание в быстроте.
В конце второго дня Огюст все еще делал наброски фигуры, прикидывал, обдумывал, стирал, а большинство уже выполнили работу почти наполовину. Статуи, окружавшие амфитеатр, были гладкими, хорошо отполированными, и работы экзаменующихся имели тот же лоск.
«Но ведь это неверно», – думал Огюст. У натурщика мускулы грубо выпирали, и лепить их гладкими, зализанными значило противоречить истине. Натурщик совсем не отличался красотой, а экзаменующиеся старались перещеголять один другого в приукрашивании модели.
И еще Огюсту хотелось прикоснуться к плоти. Их рассадили в алфавитном порядке, и он оказался позади. Ему было плохо видно натурщика, осязание могло бы возместить слабость зрения. Но когда он сделал такую попытку, все ужаснулись. Экзаменаторы предупредили: еще одно нарушение правил – и его лишат права участвовать в экзамене. Он пытался было работать в своем собственном темпе, но скоро был захвачен общим стремлением закончить работу побыстрее, не отстать от других – это было важнее всего.
В последний день экзамена, когда он все еще заканчивал фигуру, хотя все остальные уже завершили работу, к нему подошел один из экзаменаторов, маститый член профессорского клана Школы изящных искусств. Человек преклонных лет, он нетвердо держался на старческих слабых ногах и был облачен в длинный черный сюртук, как у гробовщика; очки в серебряной оправе повисли на кончике носа. Экзаменатор уставился на Огюста – не на его работу – с уничтожающей строгостью, но Огюст все продолжал лихорадочно работать – два часа уже истекли, а ему еще надо было немного изменить лоб. И тогда экзаменатор сказал:
– Разрешите.
Огюст отступил в сторону чуть ли не со вздохом облегчения, и экзаменатор написал в списке ясными крупными буквами: «Не принят».
Все в Огюсте взбунтовалось против этого приговора. Это была лучшая из его работ, в ней была глубина, и содержание, и перспектива, и движение, но экзаменатор одним мановением руки остановил его протесты. Он может попытаться поступить на следующий год. Это должно было служить ему единственным утешением. Он с раздражением заметил, какие у экзаменатора мягкие, вялые руки, длинные, выхоленные ногти, – разве можно вылепить что‑нибудь такими слабыми руками? Это его совсем опечалило. Немощь экзаменатора словно подрывала авторитет самого искусства ваяния.
Барнувен подбежал к Огюсту, он был страшно доволен собой, так и сиял и хвастался:
– Я сделал фигуру в стиле Буше. Все получилось прекрасно, я такой паинька. Они от меня в восторге.
– Тебя приняли?
– Еще бы! Друг мой, скоро я тут все стены завешаю своими картинами.
– Мари будет довольна. Барнувен промолчал.
Может, Барнувен не расслышал? Барнувен махал нескольким приятелям, которые тоже были приняты.
На следующий год Огюст сделал фигуру, как все остальные. Он подражал римским образцам, окружавшим амфитеатр. Постарался закончить в срок. Отполировал до блеска. Она точно соответствовала натуре. А экзаменатор лишь улыбнулся и написал: «Не принят».
Огюст был потрясен, и никто не мог пояснить ему толком, в чем дело.
Одни говорили, дело в ракурсе; другие – ему не дается стиль восемнадцатого века, столь почитаемый Школой. Некоторые заключали: просто не повезло. Но ни одно из этих объяснений не казалось ему убедительным. Лекок отказался обсуждать этот вопрос, а Папа заявил, что оно и к лучшему, что все совсем не так легко и просто. Зато уж когда примут, то будешь и ценить по‑настоящему.
На третий год Огюст сосредоточил все внимание на фигуре, не думая ни о каких образцах. Несколько месяцев кряду он обдумывал, как будет лепить; он сделал все наброски заранее, по памяти. Как и предполагал, натурщиком оказался непривлекательный мужчина средних лет, и Огюст быстро принялся за дело.
К концу второго дня он уже приступил к торсу. Вылепил его в классическом греческом стиле – греки создавали образцы, красота которых осталась непревзойденной. Школа изящных искусств преклонялась перед греками. Он считал, что лепить на этот раз приходится слишком поспешно; некогда было поразмыслить, вникнуть в суть модели, но работа спорилась. Закончив фигуру, он остался вполне доволен ею, никогда он не создавал ничего лучше. Огюст видел, с какой завистью смотрели на фигуру другие. Это был лучший признак. Он чувствовал, что наконец добился победы, которой так страстно желал.
Экзаменатор, самый древний и дряхлый из всех тех, что были у Огюста, видимо, не мог разглядеть фигуру. Его глаза совсем ослепли от старости, и он еле нашел экзаменационный лист, на котором дрожащим карандашом написал: «Не принят».
– Опять не принят?! – воскликнул Роден. Он знал, что это бунт – подвергать сомнению решение экзаменатора, но оно было таким нелепым. – Почему? – спросил он.
И тогда экзаменатор дописал несколько фраз в экзаменационном листе рядом с именем «Огюст Роден»: «Принять невозможно. Совершенно лишен способностей. Не имеет представления о том, что от него требуется. Дальнейшие экзамены будут потерей времени. По способности сорок первый в экзаменационном списке».
Всего экзаменующихся было сорок четыре. Ошеломленный Роден спросил:
– Когда я смогу экзаменоваться вновь? – Как могли они поставить его на сорок первое место? Неужели он такая посредственность?
– Никаких экзаменов больше не будет. Вас больше не допустят.
Огюст похолодел:
– Вы хотите сказать, что у меня неправильная техника?
– У вас нет никакой техники. Вы подражали грекам. И подражали плохо.
Огюст ухватился за фигуру, чтобы удержаться на ногах. Это было уже свыше сил. Глаза покраснели и слезились, он и сам видел теперь свою работу будто в тумане. Обида разрывала душу. Он не мог понять, как это могло случиться. Все пропало, никогда ему не стать теперь скульптором. Он действительно идиот. Нечего было и приниматься за изучение скульптуры.
У выхода он встретил Фантен‑Латура. В лице Огюста было столько отчаяния, что тот сразу понял все без слов. Он сказал:
– Считаешь себя неудачником, а зря.
– Но это так! – воскликнул Огюст. – Французское искусство и Школа изящных искусств неотделимы друг от друга.
– Не совсем так. Вот, например, нас с Дега только что отверг Салон[21], так какой нам толк от Школы?
– Но вы оба ее не закончили. И потом Дега добился успеха в Италии. – Как сильно завидовал он Дега и его заработкам! Италия казалась за тридевять земель, недосягаемой, он никогда не увидит ее, никогда.
– Нас все равно считают выпускниками Школы изящных искусств, а Салон не принимает.
Огюст посмотрел на Фантен‑Латура – ему нравились его светло‑рыжая борода, лохматая шевелюра, здоровенный нос, – и спросил:
– Ты меня ждал?
Фантен‑Латур с напускным равнодушием пожал плечами и не признался.
– Чтобы меня утешить? Зачем?
– Ты сейчас расстроен, а расстраиваться нечего, ты – настоящий талант.
– Но ты был уверен, что я провалюсь.
– У тебя была неподходящая рекомендация. Я знал об этом с самого начала.
– Мендрон? Но ведь он знаменитость. Участник Салона.
– Да, ты еще к тому же любимый ученик Лекока. Они в жизни тебя не примут. Это значило бы признать Лекока, а они на это никогда не пойдут.
Огюст пришел в ужас. Он воскликнул:
– Так что же ты молчал!
– А что толку? Ты расстался бы с Лекоком?
– Ни за что!
Фантен‑Латур пошел с Огюстом и, когда они повернули на набережную Сены, спросил:
– Что теперь собираешься делать? С болью в сердце Огюст ответил:
– Брошу скульптуру.
– Значит, признаешь, что они правы?
– А что еще? Жить‑то надо. Без диплома Школы мне не получить заказов.
– Сначала поговори с Лекоком. Может, он предложит какую работу, чтобы ты мог продолжать лепить. Обещаешь мне?
– Почему тебя это волнует?
– Я ведь пережил то же самое, когда меня отверг Салон. Но теперь понимаю, как глупо делать на это ставку. Да нет, конечно, это все важно, но пусть уж лучше отвергнут, чем делать то, что не по душе. Нелегко, конечно, но все‑таки лучше, чем работать над тем, к чему не лежит душа. Обещаешь мне, что посоветуешься с Лекоком?
– Нашим знаменитым мэтром, – с горечью произнес Огюст.
– Нашим любимым мэтром, – с неожиданным чувством поправил Фантен‑Латур. – Всем, что я знаю, я обязан ему, да еще Лувру.
Огюст дал обещание, но сдержать его было нелегко. Он сразу же пошел к Лекоку, но сомневался, что у Лекока действительно верная точка зрения. Школа не приняла его, и он чувствовал себя отвергнутым любовником, а учитель не считал это трагедией.
Лекок привык к скорби и словоизлияниям разочарованных студентов и давно пришел к выводу, что люди легче подчиняются обстоятельствам, чем обстоятельства им. Если юноша на деле познает, что такое жизнь художника, это ему не повредит. Он сказал Огюсту:
– Все к лучшему. Школа изящных искусств превратилась в классическую школу, где только и знают, что сосущих волчицу Ромулов и Ремов да Гекторов и Андромах, которые никак не могут разомкнуть прощальные объятия, и от всей этой мертвечины с души воротит. Пестуют пигмеев, которые лопаются от чванства. – Он заметил, что Огюст не слушает, и спросил: – Как вы думаете, стоило бы Микеланджело учиться в Школе?
– Я не Микеланджело.
– Вы скульптор. И весьма многообещающий.
– Я у них был сорок первым. Из сорока четырех. Неужели я так бездарен? – Он опустил голову, казалось, он никогда не оправится от этого удара.
– Уж не собираетесь ли вы топиться? – Все это становится опасным, нельзя сердцем привязываться к ученику. Ему столько лет удавалось избегать этого. – Видимо, я был не прав, обнадеживая вас.
– Не могли бы вы порекомендовать меня на работу?
– Можно попытаться.
– Я был бы так благодарен вам за это, мэтр.
– А не за науку?
Огюст сглотнул, с трудом пробормотал:
– Я восхищаюсь вами, мэтр. Я…
– Восхищаетесь? Вы художник или не художник, все остальное не имеет значения.
Огюст вздрогнул, как от боли.
– Я не предлагал вам учиться у меня. Я никого никогда не приглашаю. Еще раз хочу напомнить вам, что это свободная школа, можете заниматься, можете уйти.
Огюст бросился к двери и остановился на полпути, когда Лекок крикнул ему вслед:
– А теперь вы вините меня за то, что вас не приняли в Школу только потому, что ваше имя связывали с моим. – Лекок издал горький смешок. – Я один из так называемых семи отверженных учителей – тех, кому мы покровительствуем, Школа изящных искусств безоговорочно отвергает.
Огюст было запнулся, но потом уверенно ответил:
– Ваших учеников принимали – Далу, Легро, Дега, Фантена, Барнувена…
– И еще многих других, – насмешливо прервал Лекок. – Но они не были моими протеже или запасались достаточной поддержкой, чтобы смыть ту печать позора, которую налагает общение со мной. Желаю удачи, Роден, прощайте.
– Я хочу продолжать заниматься у вас.
– Вы уже научились у меня всему, чему могли. Но, – Лекок сделал великодушный жест рукой, – я порекомендую вас на подходящую работу, если такой случай представится.
– Благодарю вас, мэтр.
– Каждый обязан выполнять свой долг.
– Да, – согласился Огюст, это было понятно. – Я все хотел переделать бюст Папы, но…
– Если вы задумали бросить скульптуру, то не стоит.
– И все же мне кажется, что теперь я мог бы сделать его лучше.
– Даже если в Школе вы были только сорок первым?
Лекок улыбался, и Огюст улыбнулся в ответ.
– Переделайте его, Роден, это пойдет вам на пользу.
В глубокой задумчивости Огюст направился домой через улицу Вожирар и Люксембургский сад, где бродили, рассматривая статуи, студенты, гризетки и пожилые джентльмены в париках – обломки старых времен. Сад был большой галереей на открытом воздухе, где выпускники Школы изящных искусств выставляли свои произведения. Он остановился около «Валледы» Мендрона. Раньше Огюст думал, что ни одного современного скульптора нельзя считать по‑настоящему великим, пока тот не создаст нечто монументальное, подобное этой статуе, этой дани классицизма и героики. Но теперь, когда взгляды его столь изменились, он решил, что величие это показное. Сейчас ему хотелось чего‑то грубого, обыденного, будоражащего.
Дома Папа сказал:
– Надо устраиваться на работу. Я дал тебе возможность, о которой ты мечтал, но раз не приняли, значит, скульптурой тебе не прожить. Даже тетя Тереза и Мари это говорят.
– Я подыщу работу, вот только закончу твой бюст.
– Мой бюст? Да ты закончил его три года назад.
– Нет, я так и не закончил.
– Я не стану позировать. Это блажь.
– Буду копировать с первого.
– Копировать? Это не дело! Мендрон говорил, что копировать нельзя!
– Но раз ты не хочешь позировать.
– Боже милостивый, как же с тобой тяжело! Ну что толку от нового бюста? Они и на старый‑то не взглянули. А ведь это был мой портрет. Вылитый я.
– Папа, я должен сделать новый бюст, если даже тебе это кажется бессмысленным. – Последнее мое произведение, подумал он печально. А там работа, и он никогда больше не будет скульптором. – Хочешь– позируй, хочешь – нет, тебе видней.
Поспорив, пришли к компромиссу. Папа сказал, что будет позировать с одним условием: Огюст немедленно пойдет работать, сразу же, как только закончит бюст. Огюст согласился и тут же уничтожил старый бюст, чтобы Папа не передумал и чтобы самому не попасть под влияние прежних идей. И когда он взял в руки кусок глины, ему стало немного легче.
Папа был сварливым натурщиком и без конца причитал, что это ему наказание свыше за грехи, но позировал охотно, терпеливо и старательно. Он пришел в восхищение от бюста, когда тот был закончен. Правда, он не высказал этого, так как это значило признать свою неправоту; он просто заметил, что в бронзе бюст выглядел бы лучше. Бронза прочнее, и к тому же она придала бы его чертам подобающую твердость.
– О бронзе и думать нечего, – сказал Огюст. – У нас нет денег на бронзу. – Но он был доволен. Папа прав. Этот бюст заслуживает, чтобы его отлили в бронзе.
– Может, кто‑нибудь купит, – предположил Папа.
– Никто не купит, – уверенно сказал Огюст. – У меня нет ни имени, ни положения, ни покровителей.
– А мне бы и не хотелось, чтобы купили, – сказал Папа. – Я хочу оставить его себе. – Заметив улыбку Огюста, он проворчал: – Кто‑то должен о нем позаботиться. Ты такой непрактичный, у тебя он скоро растрескается.
Тем временем Лекок порекомендовал Огюста декоратору мосье Крюше, и Огюст начал работать за пять франков в день.
Нищенская плата, но декоратор особенно не докучал ему, и Огюст был благодарен за это. Работа преимущественно заключалась в лепке орнаментов, и Огюст понял, сколь разумной была рекомендация Лекока. Хоть и не скульптура, но лучшее, что можно себе представить[22].
Чтобы руки не отвыкли от лепки, Огюст продолжал время от времени брать уроки у Лекока и Бари. Но чувствовал себя изгнанником. Он сомневался в том, что ему когда‑нибудь удастся стать профессиональным скульптором. И все же не мог не лепить. Если он не посвящал часа два в день напряженной лепке, его грызла совесть, он считал себя ни на что не годным, бездарным. Он привык лепить вечерами, когда возвращался домой после работы, и лепил далеко за полночь.
Огюст по‑прежнему считал, что Папин бюст будет последней в его жизни скульптурой.
Глава VII
Как‑то вечером Огюст застал Мари в слезах. Прошло несколько месяцев после окончательного провала в Школе изящных искусств. Было уже поздно, родители спали, и Мари думала, что ее никто не услышит. Огюст обнял сестру, и она, всхлипывая, призналась:
– Барнувен женится.
– Ты это точно знаешь? – Ему не верилось: вот уже два года, как Барнувен и Мари встречались почти каждое воскресенье.
– Он мне сам сказал. У меня нет приданого, а у нее двадцать тысяч франков. Этого им хватит надолго. Она высокая, здоровая, он говорит, у нее полная грудь, сильные ноги, а талия, как у натурщицы. И двадцать тысяч франков в придачу.
Огюст пытался утешить сестру, но безрезультатно. Мари была уверена, что ее жизнь кончена. Огюст предложил:
– Я с ним поговорю.
Но Мари пришла в ужас.
– Нет‑нет, – шептала она. – Он никогда мне этого не простит.
– Но если он тебя больше не любит?
– Нет, любит. Это все из‑за приданого.
– Может быть, он любит ее. – Пусть лучше Мари поверит в это и смирится.
– Он любит меня. Он сказал.
– А ты?… – Огюст умолк, нелегко было спрашивать об этом собственную сестру.
– Не поддалась ли я на его уговоры? – прошептала она. – Он упрашивал, раз сто, наверное. Но одно дело, если бы он сделал предложение… Послушай, Огюст, я знаю, что Барнувен об этом думал, но он не может жить в бедности.
– Что же делать? – спросил Огюст.
– Я пойду в монахини, – вдруг решительно заявила Мари.
– Мари! – Мысль о разлуке с сестрой даже на время была невыносима.
– Мама будет рада, если я стану монахиней. Она отдаст дочь богу. И я замолю грехи Клотильды.
– Ты этого хочешь?
– Но раз мне не дано того, что хочу! – всхлипывала она. – Куда еще деваться?
– Может быть, ты и права, Мари, – сказал он покорно. – Нелегко жить по‑прежнему и делать вид, что не больно, когда лишишься того, что дорого.
Мари не ответила. Она опустилась на колени и молилась со всей страстью своей набожной души. Слезы слепили ей глаза, губы дрожали, но теперь голос ее был тверд. Сомнения оставили ее, и она почти совсем успокоилась. Может быть, это только к лучшему, как сказал Огюст, может быть, в душе бог всегда был ее единственным избранником.
Через месяц Мари поступила послушницей в монастырь святой Ефимии.
Мари казалась спокойной, когда пришло время прощаться с семьей, но Огюст почувствовал, что она дрожит, когда он ее обнял на прощание. Но что было делать? Дома она плакала, глаз не осушая, измучилась и похудела.
– Да‑да, я буду о себе заботиться, – уверяла она обеспокоенную Маму.
Маму не радовало решение Мари. Она считала, что Мари недостаточно крепка здоровьем для предстоящих испытаний. Однако Мама, которая за последние несколько недель совсем поседела, узнав плохую новость о Барнувене, крепилась изо всех сил.
Из тебя выйдет хорошая монахиня. Тебя научили отличать добро от зла. – Но лицо у Мамы было несчастное.
Папа был глубоко опечален. Он не сомневался, что дочь его чиста, но все оборачивалось так, словно случилось самое худшее. Разве ищут убежища в стенах монастыря, если совесть чиста, а Мари его ищет. И все же он должен был поддержать ее, как мог. Когда они расставались. Папа сунул ей в руку маленький серебряный крестик.
Мари твердо решила стать достойной монахиней. Она была чистоплотной, старательной, покорной, готовой принести себя в жертву богу, но не могла забыть Барнувена. Она все бледнела, худела, стала часто болеть и совсем захирела.
Так прошло два года. Огюст – он совсем забросил скульптуру, словно искусство предало его, как Барнувен – Мари, – с трудом зарабатывал себе на жизнь, работая лепщиком. Но он оставил работу, когда Мари вернулась домой, тяжело больная перитонитом.
Огюст не отходил от сестры, он старался вдохнуть в нее свою силу и волю к жизни, но у Мари не было ни сил, ни воли к жизни. Она не хотела жить. Чаще всего она бредила, представляла себе, как они с Барнувеном гуляют по Булонскому лесу или как в детстве играет она на пикнике с Огюстом и Клотильдой. И тогда Огюст нежно гладил ее по щеке, Мама без конца молилась, а Папа никак не мог поверить тому, что происходит. Все Родены доживали до глубокой старости.
В тот вечер, который навсегда остался у Огюста в памяти, Мари вдруг пришла в себя. Они сидели у ее кровати, и Огюст почувствовал, что она хочет что‑то сказать.
Удивительно, думала Мари. Почему у них такие озабоченные лица, разве она им так уж дорога? Вот Огюст, он станет их великой гордостью. Они должны простить ее, она такая слабая и усталая, что не может рукой шевельнуть, а ноги словно свинцом налиты. И в боге она не обрела утешения. Два года старалась изо всех сил и все равно чувствовала себя несчастной.
Она попыталась приподняться, чтобы попросить у них прощения, и почувствовала руку Огюста в своей руке. Она не видела, но знала, что это его рука, работа сделала ее такой сильной и гибкой, рука скульптора, как бы он в этом ни сомневался.
Она попыталась сказать ему, но он был так далеко, не мог ее услышать, и все‑таки он, казалось, понимал.
Огюст почувствовал, как вздрогнула рука Мари в его руке, и внезапно, совсем неожиданно она с силой, больно сжала его пальцы – это было совсем непохоже на нее, затем пожатие ослабло. Он застыл на месте, не понимая, что случилось, не в силах понять. Затем понял. Упал на колени, прижался лицом к лицу сестры, стараясь вдохнуть в нее жизнь, но было уже поздно. Папа тоже не двигался, не в силах поверить. Мама негромко застонала и повалилась на пол у кровати. Огюст рыдал, такого горя он еще не знал никогда.
Огюст овладел техникой лепки и научился преодолевать любые трудности, но со смертью любимой сестры он не мог примириться. Они были как близнецы, его чувства всегда находили у нее отклик, она была другом и утешителем, его поверенным, она всегда была преданной и справедливой, единственным человеком, на которого он мог во всем положиться. Он был безутешен. Не мог думать ни о работе, ни о скульптуре. Ему стало казаться, что именно его увлечение скульптурой и стало причиной ее смерти, – да‑да, не реши он стать скульптором, она бы не встретила Барнувена и была бы жива. В своем горе он позабыл, что Мари познакомилась с Барнувеном раньше него, одна лихорадочная мысль не давала ему покоя: «Все из‑за меня, я виноват, я должен заплатить».
Огюст решил уйти в монахи, чтобы заменить ее. Он не посоветовался ни с кем – ни с семьей, ни с тетей Терезой, ни с друзьями. Не спросил даже Лекока, хотя совесть и мучила его.
Он знал, что Лекок выйдет из себя, узнав о его решении, и в лучшем случае сочтет это малодушием, а в худшем‑предательством, но пойти к Лекоку и объясниться не было сил. Лекок заставил бы изменить решение. Пришлось бы выслушать горькие истины. Как бы там ни было, он не скульптор, и никогда не станет им после того, как его отвергла Школа.
И вот однажды, в дождливый зимний день, Огюст стал послушником, братом Августином в монастыре ордена Святых тайн.
Монастырь находился на улице Сен‑Жак, недалеко от дома, что было некоторым утешением, хотя он твердо решил не покидать святого ордена и постараться обрести там покой. Если все пойдет обычным путем – а он был уверен, что это так и будет, – то через два года послушничества его посвятят в монашеский сан. Он не сказал о своем намерении никому, только родным, а они были слишком потрясены смертью Мари, чтобы пытаться уговорить его изменить решение.
Смерть Мари страшно состарила Маму. Теперь она ходила только в черном и вся словно усохла; этот удар она приняла как неизбежный и заслуженный. Папа тоже совсем сдал. Он видел, что Огюст упорствует и его не переупрямишь. Папа почитал церковь, как и всех власть предержащих, но разве там обретешь счастье? И тем не менее спорить было бесполезно. Огюст совсем утратил веру в себя.
«Не нужно мне счастья, – думал Огюст, – найти бы хоть утешение. Что бы ни говорил врач, а ведь Мари умерла с тоски от „меланхолии девственниц“.
Главой ордена Святых тайн был отец Эймар, почтенный пожилой священник, известный своей ученостью, его переводы из Данте и Петрарки высоко ценились. Лицо отца Эймара со вдумчивыми глазами, широкими скулами и твердым подбородком носило печать романтической грубоватости, но когда он улыбался, оно словно освещалось изнутри. Он кротко приветствовал Огюста и сказал ему: