– Все видят предметы по‑разному. Для меня это синее, а для вас, может быть, зеленое. Для меня это деревья, а для вас – человеческие тела. Рисуйте то, что видите.
– Но я не могу рисовать по памяти. Я не знаю как!
Углубиться в подробности значило бы проявить свою полную неискушенность, а этого он почему‑то боялся.
– Вы младенец. Для вас каждая часть тела существует независимо, вне связи. Вам следует быть чертежником, поклонником прямых линий.
– Я не хочу быть чертежником. И не буду им! – Огюст так стремительно вскочил с места, что опрокинул рисовальную доску и порвал рисунок. Ему стало обидно, но еще более обижали его эти намеки Лекока: он всегда так верил учителю.
Лекок выглядел усталым, ему хотелось скорее прекратить этот спор, который стал бессмысленным, но гут он заметил слезы на глазах юноши; ведь Огюст умел рисовать, в этом не было сомнения, и тогда мэтр спокойно добавил:
– Приходите в вечерний класс, там будут рисовать с натуры. Только приходите пораньше. Народу очень много.
Лекок был прав. Вечерний класс оказался переполненным – в этот вечер рисовали обнаженную женскую натуру. Студентов было раза в два больше, чем на дневных классах; они были старше и вели себя свободнее и шумнее. Огюсту только что исполнилось пятнадцать, и он робел среди восемнадцатилетних и девятнадцатилетних, а иным было и за двадцать. Это были художники, которые уже работали ремесленниками днем и могли посещать классы только по вечерам.
Студенты немедленно тесным кругом окружили модель и принялись делать с нее наброски. Огюст оказался позади и сначала мог видеть лишь спину натурщицы. Он пришел с опозданием: пришлось поспорить с Папой, чтобы добиться разрешения посещать Малую школу вечерами.
Огюст нервничал, в студии было прохладно – стоял декабрь, и он дрожал. Но не от холода. Он не был уверен, что решится при всех взглянуть на обнаженную натурщицу.
Барнувен, который расположился рядом, торжествующе сказал:
– В Большой школе у них только натурщики‑мужчины, а женское тело копируют лишь с классических нимф на картинах. Но Лекок передовой человек, такому нет цены.
Огюст кивнул, ему было стыдно сознаться в своих настоящих чувствах: Папа был бы потрясен, если бы увидел его сейчас. Мама произнесла бы, наверное, несчетное число молитв, а что касается Мари, то трудно представить, что бы подумала его застенчивая сестра.
Однако все остальные держались равнодушно. Лекок говорил о натурщице, словно о трупе на анатомическом столе, он рассказывал о частях ее тела, методически перечислял их: торс, рука, кисть руки, голова, нижние конечности, ступня, таз. Но самым большим разочарованием оказалась сама натурщица.
– Прислуга из дома напротив, – с раздражением пояснил Барнувен. – Лекок выбирал какую потолще.
– Да, толстовата, – согласился Огюст, ему хотелось казаться таким же искушенным, как и Барнувен. Тем не менее сердце забилось у него сильнее, когда он наконец решился присмотреться к ней.
Лекок сухо пояснял:
– Это типичное женское тело. Огюст придвинулся поближе.
– Вы должны изобразить его таким, каким сами его видите.
Огюст не провел еще и линии.
– Начинайте с бедер. Это поможет вам правильно расположить ее в пространстве.
Огюст начал рисовать, потом остановился. Обнаженные тела он видел только в иллюстрациях к книгам, описывающим героические события древности. То были весьма романтичные, приукрашенные, идеализированные фигуры, а эта натурщица всего‑навсего обыкновенная женщина средних лет из трудовой среды, даже не хорошенькая дамочка полусвета, которая по крайней мере была бы привлекательной. И все же Огюст не мог отвести взгляда от обольстительной линии ее спины. Ему хотелось передать движение, ритм, и он попробовал набросать стремительные, выгнутые линии, тело в движении.
Затем натурщица повернулась, чтобы студенты могли рассмотреть ее со всех сторон. Лекок считал, что модель не должна до бесконечности сохранять одну и ту же позу, а должна двигаться свободно, чтобы рисунок приобретал естественность и движение, – и Огюст был потрясен. Спереди она выглядела еще более тяжелой, чем он себе представлял. Обвислые, увядающие груди; живот выпирал многочисленными складками; бедра широкие, мясистые. Но самым большим разочарованием была кожа. Не та мраморно белая кожа, что он привык видеть на полотнах Энгра, нечто необычайно великолепное, в молочных тонах, – кожа у натурщицы была покрыта бесчисленными веснушками.
Огюст смотрел и ничего не видел. Он разглядывал ее напряженно и одновременно испытывал какое‑то детское смущение, которое хотелось скрыть. Изучить тело он может только в одиночестве, здесь это невозможно. Теперь натурщица стояла, прикрываясь руками, в позе, предполагающей наивную чистоту, но эффект был обратным. Огюст почувствовал грусть. Это было безобразной пародией на женское тело, существующее в его воображении.
Он принялся старательно рисовать, и Лекок сказал:
– Примитивно. Верно, но безжизненно.
– Я еще не закончил.
– Время! Время! Время! Разве дело во времени?
– Значит, я что‑то делаю не так, мэтр?
– Длинные или короткие мазки – все равно. Главное, чтобы ваши глаза не теряли чувствительности. Глаза должны быть посредником между вами и натурой.
– Я рисую то, что вижу.
– То, что чувствую. Чувствуете‑то вы, дорогой друг, вполне достаточно, да видите мало.
Лекоку нравился этот юноша, но разве знаешь, кто из них добьется успеха, а кто нет? Когда он был студентом Большой школы, все считали, что Гораций Лекок де Буабодран станет вторым Давидом или Энгром, а он всего‑навсего хотел остаться де Буабодраном, самим собой. Теперь он редко писал, и говорили, что он прирожденный педагог, а это значило, что картин от него больше не ждут.
– Рисуйте свободней, непринужденней, Роден, все эти условности не имеют значения. Присматривайтесь. Это ведь целое искусство – уметь видеть. Уметь видеть – труднее всего, тут нужен гений. Огюст очень хотел сказать Лекоку, что у него болят глаза, что когда он так далеко от модели, то видит лишь расплывчатые контуры; пока он слушал мэтра, более напористые из учеников протолкнулись поближе к натурщице. Огюст почти не видел ее за чужими спинами. А рисунок еще не закончен. Шея, плечи, руки еще не нарисованы. Да он никогда и не закончит, вдруг испугался Огюст, потому что Лекок направился к натурщице, разрешил ей отдохнуть и та присела на стул, накинув на пухлые плечи толстую шерстяную накидку, чтобы согреться.
В перерыве Барнувен представил Огюста небольшой группе его знакомых студентов. Анри Фантен‑Латур[7], на четыре года старше Огюста, был оратором группы, у него были такие же рыжие волосы, как у Огюста, усы и реденькая бородка – типичный молодой художник. Альфонс Легро[8], смуглый, невысокий, тихий, но полный скрытого огня. Жюль Далу[9], ученик класса ваяния, энергичный, не скрывающий своих мнений, с узким нервным лицом. Но центром кружка был Эдгар Дега, он даже не рисовал, а просто сидел и наблюдал за всем; ему было двадцать два, и никто не сомневался в широте его познаний. Дега был изящным, с продолговатым худым лицом и полными губами, а таких насмешливых и пытливых глаз Огюст еще никогда не видал. Барнувен сказал:
– Ну и здоровая же натурщица, меня от нее прямо тошнит.
– Напрасная трата времени, – отозвался Фантен‑Латур. – И чего все эти идиоты сгрудились вокруг нее? Нам надо рисовать только по памяти и обязательно в Лувре. Лувр – самая лучшая школа.
– Фантен во всем следует великим мастерам, – сказал Барнувен Огюсту.
– Это лучше, чем сидеть здесь, – возразил Фантен‑Латур. – Мы рассчитываем увидеть нимфу, а нам подсовывают служанку. Даже у Делакруа и Давида куда больше вкуса.
– Да, – вздохнул Барнувен. – Фантен у нас школяр.
Внезапно раздался насмешливый голос Дега:
– Вы оба не правы. Рисуйте, что хотите, только рисуйте – по памяти, с натуры, откуда хотите, А что касается всяких там теорий, так они для простых смертных.
– Рисуйте, что хотите? – столь же насмешливо передразнил Фантен. – Наш друг Дега почерпнул это у Энгра и уже ходит у него в последователях.
– Ничей я не последователь, – вскипел Дега. – Но я не из идиотов, это точно.
– Значит, по‑твоему, я идиот? – горячился Фантен.
На мгновение Огюсту показалось, что дело дойдет до драки, с такой непримиримостью они взирали друг на друга; но тут Дега пожал плечами. Он не отвечает за глупость Фантена, говорил его вид, и Фантен принялся спорить с Легро.
Огюст уже пришел в себя от неожиданности и начал понимать, что друзья просто обожали спорить, им было скучно без споров и стычек – эта черта свойственна всем им. И еще бунт, бунт против всех признанных истин мира искусства, за исключением того, чему их учил Лекок. Их связывало подлинное чувство товарищества, и когда конфликт разрастался, они уступали друг другу; Они звали друг друга по фамилиям, подчеркивая, что признают друг друга, пусть их еще и не признали другие.
Огюст завидовал свободной, непринужденной беседе своих новых друзей. Теперь они хвастали друг перед другом девушками, прошлыми, настоящими и будущими победами. Барнувен пустился в подробности, и все согласились, что натурщица ужасна. Как сказал Дега, «просто деревенщина». Почти все, кто не имел счастья понравиться хрупкому длиннолицему Дега, а к таковым можно было причислить чуть ли не весь род человеческий, попадали в категорию «деревенщин».
Огюст пытался сосредоточиться на модели, но разговоры отвлекали. Далу рисовал методично, старательно; Легро без конца смачивал карандаш слюной и работал, не останавливаясь ни на секунду; Фантен‑Латур рассматривал натурщицу, словно та была классической нимфой из Лувра; Барнувен рисовал, улыбаясь легкой, иронической улыбкой; даже Дега, наблюдатель, и тот был погружен в работу. Удивительно! Серьезно ли они все это говорили? Или просто хотели показать себя, особенно перед ним? Лекок все так же сухо продолжал:
– Поторопитесь, натурщица устала.
Огюст вернулся к своему рисунку, но опять оказался позади всех. А когда наконец освободилось место впереди и он мог хорошо рассмотреть натурщицу, было слишком поздно заканчивать рисунок: класс окончился.
Лекок заметил его огорчение и сказал:
– Закончите дома, по памяти.
На следующий вечер дома Огюст не стал ложиться спать, а устроился за кухонным столом, чтобы попытаться закончить рисунок. Натурщица теперь представлялась ему огромной, прямо‑таки необъятной. Он думал о друзьях Барнувена, об этом собрании чудаков, но с ними было интересно, и он чувствовал себя с ними заодно, когда был в их компании. Он вспоминал картины, посвященные любви Эрота и Психеи, и предупреждающий голос Лекока звучал у него в ушах: «Мягче карандаш‑это не железный лом».
– Ты меня слышишь? Господи, да что с тобой? – Это был Папа, он стоял за его спиной и изумленными глазами взирал на еще не законченный рисунок.
– Что это такое?
– Фигура, Папа.
– Женская?
– Нам задали в школе.
– Рисовать голую?
Огюст передернул плечами и попытался было разъяснить, что таким путем учатся рисовать, но Пана не слушал.
– Господи, и подумать только, что это мой сын! – заорал он. – Яйца и масло стоят теперь франк десять, а ты рисуешь голых женщин!
Мама, разбуженная криками Папы, спустилась вниз в ночной сорочке, за ней – Мари. Папа был в растерянности: не обсуждать же этот вопрос перед ними.
– Мари, – проворчал он, – Огюст попусту тратит твои деньги. – Он попытался было отнять криминальный рисунок у сына, но тот сунул его за пазуху и отступил в сторону.
– Огюст, можно мне посмотреть рисунок? – спросила Мари.
– Он еще не закончен. И женщина немного толстовата, – краснея, ответил Огюст.
– Я не дитя.
Он видел мягкие очертания ее груди под тонкой ночной рубашкой, то что обычно скрывала строгая одежда Мари.
– Ты ведь хочешь стать художником, правда? – тихо спросила Мари.
Ее прямота испугала его. Папа насупился, Мама шептала молитвы, но Мари была совершенно спокойна.
– Да, – ответил он, – художником, будь у меня только краски.
Папа закричал:
– У меня нет денег на такую ерунду! – Конечно, нет, – согласился Огюст.
– Конечно, нет, – передразнил Папа. – И это все, что ты можешь сказать?
Огюст покорно пожал плечами. Он знал, что денег на такую роскошь не было. Тетя Тереза попыталась «одолжить» краски у Дроллинга, но пока ей не везло: Дроллинг их прятал. И все же Мари удалось отвлечь их внимание от обнаженной фигуры. Если бы они пошли спать, он бы закончил рисунок. Не будь Мари его сестрой… Нет, это нехорошо, да, кроме того, она слишком худенькая, слишком молодая, чтобы заменить ему натурщицу.
Огюст погасил керосиновую лампу, подождал, пока не раздался Папин храп, зажег свечу и вновь принялся за работу. Пламя свечи прыгало, и воск капал на бумагу, но в конце концов ему удалось дорисовать шею и плечи. Он принялся было за руки, как услышал рядом:
– Ш‑ш… – Это была Мари, она улыбнулась и прошептала:‑А, Венера Милосская[10], – и показала на безрукую фигуру.
Огюст, пойманный на месте преступления, уже не пытался спрятать рисунок.
Мари внимательно изучила его и сказала:
– Совсем как в жизни. Кто это?
– Натурщица из вечернего класса. А вообще работает прислугой.
– Она была совсем без одежды? – Голос Мари чуть заметно дрогнул.
– Да, обнаженная. Все художники обязаны изучать человеческую фигуру.
– А Барнувен в твоем классе?
– Да. Сегодня вечером он сидел со мной рядом.
– И ему это нравится?
– Всем студентам нравится. Когда привыкают. Мари, теперь прошла мода рисовать мадонн.
– Сколько тебе нужно на краски?
– Пять франков. На коробку с основными цветами. Мари, тебе нравится Барнувен?
Неуверенная улыбка промельнула на ее губах.
– Как ты думаешь, я ему нравлюсь?
– Он влюблен в искусство. Как и все мы, – сказал Огюст, вдруг почувствовав неизвестную ему дотоле гордость.
– Да, конечно.
Уж не смеется ли над ним Мари?
– Как хорошо, что ты не нарисовал ее с прямой спиной, ведь ни у кого нет прямой спины. Мне ее спина нравится.
– Она у нее такая и была.
– Ты не смущайся.
– Но я еще не закончил.
– Успеешь. И, пожалуйста, не спорь ни с кем, особенно с Барнувеном.
– Мы с ним друзья. Он познакомил меня со своими товарищами, настоящими художниками.
Мари заговорщически улыбнулась, теперь у них была общая тайна, и когда Огюст вновь принялся за рисование, сунула ему пятифранковую монету и сказала, что пора спать, уже за полночь. Папа обнаружит, что он еще не в кровати, и сильно рассердится. Огюст кивнул, и Мари быстро поцеловала его и ушла, а он продолжал работать с таким рвением, словно это была его последняя возможность.
Глава IV
Следующие несколько месяцев все шло по заведенному распорядку: по утрам классы в Малой школе. Во второй половине дня поощрялось посещение Лувра, чтобы изучать и копировать рисунки и гравюры Микеланджело и Рембрандта, знакомиться с другими мастерами. Два вечера в неделю посвящалось рисованию обнаженной натуры.
Огюст был очарован Лувром – новый мир открывался перед его жадным взором. Фантен‑Латур говорил:
«Лувр – величайшая из всех школ». И завороженный Огюст соглашался, потому что впервые видел подлинники Леонардо, Тициана, Рафаэля, Рубенса, Рембрандта и Микеланджело и был в восторге оттого, что мог выбирать мастеров на свой собственный вкус. Обширные галереи были полны картин, которые ему нравились. У Огюста глаза, разбегались. Привлекали и «Данте и Вергилий» Делакруа[11], и «Мадонна в скалах» Леонардо, и «Прекрасная садовница» Рафаэля, но ближе всего ему были Микеланджело и Рембрандт. Слезы набегали на глаза – так он напрягал зрение, чтобы лучше видеть.
Он простаивал часами перед их рисунками и гравюрами, чтобы запомнить навсегда, на всю жизнь. Произведения Микеланджело были для него олицетворением энергии, мощи и силы, а Рембрандт волновал своей прямотой и изобилием человеческих чувств. Он заметил, что рисунок Микеланджело был ярок, выразителен, что флорентиец часто прибегал к преувеличению и намеренному искажению, в то время как Рембрандт с помощью пера, карандаша и пастели с необычайной силой создавал свой собственный реальный мир без драпировок, сложных деталей и приукрашиваний, мир знакомых лиц и всем понятной любви. Огюсту хотелось пальцами ощупать их работы, но это было невозможно, никто так не поступал, и все же это желание не давало ему покоя.
День за днем он копировал или рисовал по памяти, не делая больше разницы между копированием и рисованием по памяти, и то и другое ему теперь давалось одинаково легко. По‑прежнему не расставался с альбомом для зарисовок, делал сотни рисунков.
Он полюбил акварель и масляные краски, когда увидел, как умели работать с ними великие мастера. Все, что он видел в Лувре, вызывало в нем бурю чувств. Он и не представлял, что на свете существует такое великолепие. И галереи музея и студенты и художники, которые изучали картины в Лувре, наблюдали, копировали, их постоянные разговоры об искусстве разжигали в Огюсте желание рисовать и писать красками. Жажда учиться и открывать для себя новое была неутолимой.
День ото дня его рисунки становились все лучше. Огюст понял, что нет предела изучению человеческого тела. Особое внимание он уделял торсу и голове. Тут он отдавал предпочтение мужскому телу; он считал, что оно обладает большими преимуществами, чем женское: сильное, с более мускулистой спиной, плечами и торсом. А руки, какие они разные, какие выразительные, сколько жизни в каждом жесте, движении!
Огюст делал вид, будто ему безразлично, что он не пишет красками, но когда как‑то одним весенним утром Лекок остановился возле него и спросил: «А почему вы не посещаете класс живописи? Вы уже достаточно подготовлены, Роден», – он почувствовал новый прилив энергии и торопливо ответил:
– Вы говорили нам, что все силы мы должны отдать рисунку, что рисунок никогда не изучишь до конца.
– Все это верно, но вам пора начинать серьезно работать акварелью и маслом. Если не хотите остаться просто гравером.
– Нет, я… – Огюст замолчал.
– У вас нет денег на краски. Печально. – Что вы думаете о моих рисунках?
– Пожалуй, вы слишком следуете за Рембрандтом, и еще от них так и разит Лувром.
– Но вы сами послали меня туда.
– Я послал вас в Лувр, чтобы вы научились видеть и работать, приобрели самостоятельность и полагались бы только на самого себя.
– Но что мне делать? – Это был крик сердца;
– Что делать? Ведь у вас нет красок. У нас бесплатная школа, но у Наполеона III не хватит средств, чтобы снабжать всех красками. Значит, впереди один путь – вы станете ремесленником, орнаментщиком. Печально. Вы хорошо рисуете.
– Я могу рисовать по памяти фигуры Микеланджело.
– Знаю, – вздохнул Лекок. – Это видно, стоит взглянуть на ваши рисунки. Попробуйте добыть краски, и я запишу вас в класс живописи, тогда посмотрим, на что вы способны.
Огюста перевели в класс живописи, где он мог работать пастелью, масляными красками, акварелью, рисуя с натуры или то, что приходило в голову (ученикам предоставлялась полная свобода в выборе метода и в экспериментировании), но у него не было на это денег. Он сказал тете Терезе, что его перевели в класс живописи, и она обещала достать краски у Дроллинга, чего бы это ей ни стоило, даже если придется просто украсть. Через несколько дней она принесла начатую коробку красок.
«Какие прекрасные краски», – думал Огюст. В самом радужном настроении он принялся смешивать разные цвета на палитре, у него захватывало дыхание от восторга, он чувствовал себя изумительно! Его умению нет предела! Сегодня утром он измерил свой рост – пять с половиной футов, за год он вырос на два дюйма; пожалуй, ему стоит приняться за свой автопортрет, многие художники рисовали автопортреты. Он отправился искать свободный холст и обнаружил один, который можно было почистить. Вернувшись на место с этим жалким холстом, он застыл как вкопанный. Его краски исчезли! Легро, работавший рядом, сказал, что не видел их; Барнувен просил оставить его в покое. Огюст знал, что Барнувен их взять не мог: родители давали ему достаточно денег. Огюст заглянул под стул, за мольберт, но нигде не было и следов драгоценной кjробки. Кто‑то стащил ее. Он моргал, стараясь скрыть слезы. Радости его как не бывало.
Так он просидел весь вечер, не нарисовав ни черточки.
Тетя Тереза посочувствовала, но сказала, что Дроллинг обнаружил пропажу красок и теперь держит все под замком.
В следующие вечера Огюст писал время от времени, когда ему удавалось подобрать тюбик краски, выброшенный каким‑либо более состоятельным учеником. Но нужный цвет находил редко; ходовые цвета всегда выжимали до последней капли. Он был в отчаянии. Оставалось просто сидеть сложа руки, но уйти не было сил. Он пытался делать наброски, но продолжать бессмысленно. Папа был прав, он просто нищий, и у него одна дорога – стать рабочим, может, краснодеревщиком или скульптором‑орнаментщиком. Другого выбора нет. Огюст не мог рисовать, какой теперь в этом смысл? Он решил разорвать свои рисунки и уже взял их в руки, когда Лекок остановил его.
Лекок хотел их видеть.
– Зачем?
– Чего вы спрашиваете, глупец! – Никогда прежде не замечал он у Лекока такого раздражения. – Это мне решать, что делать с вашими рисунками! – Лекок уставился на них и сказал! – Я возьму их себе.
– Зачем?
– Это все, что вы можете сказать? Зачем!
Огюст встал.
– Я не обязан здесь оставаться.
– Нет, мой друг, не обязаны. Вы вообще не обязаны что‑либо делать. Даже рисовать, есть, спать. Но вы не можете просиживать здесь целые вечера, ничего не делая.
– Я могу уйти.
– И отказаться от искусства вообще?
– У меня нет денег на краски и холст.
– Знаю. – Лекок смотрел на юношу. Лишенный всего, он готов погубить жизнь из‑за того, что у него не было нескольких су, да нет, совсем не су, а франков, которые негде добыть, – общий бич всех студентов и художников, столь обычный, что никто не придавал этому значения. Но Роден – один из его лучших учеников. Любые чувства находили глубокий отклик в душе этого юноши. Улыбнись ему счастье, он мог бы стать выдающимся человеком, а если не станет, что ж, он не будет ни первым, ни последним из тех, кому не повезло. И все же Роден далеко шагнул вперед. Будет потерей, если он теперь уйдет, – у него такая тяга к учению.
Вдруг Лекок коротко, отрывисто сказал:
– Я что‑нибудь придумаю, Роден. Вам незачем сидеть здесь без дела. Отправляйтесь в класс ваяния. По крайней мере будете чем‑то заняты.
– Мэтр, я ничего не знаю о скульптуре.
– Научитесь. Вы быстро схватываете, когда заинтересованы.
– Я устал. – Он хотел сказать: устал от борьбы, потерпел поражение.
– А вы думаете, я не устал! – воскликнул Лекок. – Думаете, вы первый талантливый студент, которого я лишился, и все из‑за нескольких франков? Ведь я научил вас тому, что знаю, вы теперь умеете прилично рисовать, умеете сами во всем разбираться! Уходите, я вас не держу!
Огюст, потрясенный этим взрывом чувств, не знал, как поступить.
– Микеланджело был также и великим скульптором. Вам не повредит еще немного поучиться. Это поможет вам усовершенствовать технику рисования человеческой фигуры, а тем временем мы придумаем, как вас оставить в классе живописи. Идемте, я вас туда отведу.
Нерешительно вошел Огюст в класс ваяния. Он разглядывал мокрую глину, тяжелые груды гипса, терракоту и мрамор, лестницы, станки для.модели, инструменты, которым не было счета. Это быя совершенно незнакомый ему мир.
Лекок сказал:
– Вы сильный, и у вас гибкие пальцы. Не выйдет скульптора – сможете стать приличным формовщиком или литейщиком.
Лекок ушел, словно испугавшись, не слишком ли он расчувствовался.
В комнате было всего несколько студентов, но Огюст вдруг обрадовался, что Лекок привел его сюда. Неведомая сила влекла его к камню. Кругом стояли законченные статуи и копии со знаменитых произведений, и они излучали такую красоту и силу, что ему хотелось прикоснуться к ним. Крепкими пальцами он смял глину, и новые чувства охватили его. Хотелось закричать: «Мне это нравится!» – но боялся, что это прозвучит сентиментально. Здесь он чувствовал себя равноправным, не надо было напрягать близорукие глаза, чтобы рассмотреть детали картин. Какое преимущество! Ему не надо было видеть, он мог ощущать, и чем ближе к глине, тем лучше.
Под разными предлогами Огюст день за днем отдавал работе в классе ваяния. Он забыл о красках и о холсте. Все его тело жило этой работой, и не только один ум, как при рисовании. Камень был твердым и холодным, но в нем была своя мягкость и влекущая теплота. У него появилась новая любовь – он мечтал о Венере Милосской. Когда никто на него не смотрел, он ласкал ее тело. Новое, непреодолимое желание завладело им – прикасаться к камню, резать его, придавать ему форму.
Лекок обнаружил Огюста в классе ваяния и сказал, что он должен вернуться в рисовальный и живописный классы – он даст ему краски.
– Я не могу, – ответил Огюст. – Я должен работать здесь.
– Хорошо. Но скульптору нужно уметь и рисовать.
Огюст словно прирос к полу.
– Роден, вы хотите быть скульптором? Огюст энергично кивнул.
– Скульптура – дело не доходное. Тут надо иметь огромную поддержку. Единственно, кто в наши дни покупает скульптуру, – так это государственные учреждения и музеи. Нет больше великих монархов, нет больших состояний и великих покровителей искусств, как это было при Микеланджело. Да и сами материалы теперь стоят куда дороже.
– Пусть так, – сказал Огюст, – но я должен здесь работать. – Он посмотрел на копии Венеры, Ники Самофракийской[12], Давида[13]. – Я должен работать с камнем. Это самый подходящий материал для человеческой фигуры.
– Вот как!
– Можно мне здесь остаться, мэтр? Это дело я никогда не брошу. Можно?
– Что ж, я не бессердечный человек.
– Я поступлю учеником в литейную, научусь литью.
– В этом нет необходимости, по крайней мере сейчас. Оставайтесь здесь и посещайте классы живой натуры. Вам теперь особенно понадобится умение рисовать.
Огюсту хотелось поблагодарить Лекока. Но как это сделать? Чувства благодарности, изумления и восхищения переполняли его.
Секунду они молчали, затем Лекок сказал:
– Работайте, Роден. Сколько вы уже сделали рисунков?
– Кажется, пятьсот или шестьсот. Не считал.
– Мало, если вы хотите стать скульптором. Очень мало, мой друг.
– Вы будете меня учить?
– Кое‑чему. А сейчас отправляйтесь к отцу и расскажите обо всем, чтобы не возникло затруднений.
Огюст шагал под холодным дождем. На мостовой стояли лужи, и ноги скользили по булыжнику. Меньше года прошло с тех пор, как Папа отпустил его в Малую школу, но Огюст теперь чувствовал себя совсем иным – он стал старше, опытнее. Пламя служения искусству охватило его – Папа, конечно, назовет это чумой, но Папа не должен удивляться, время неожиданностей прошло.
Дома еще не ложились, посреди кухонного стола тускло светилась керосиновая лампа. В комнате было холодновато, хотя топилась плита; дом был каменный, а Папа всегда говорил, что камень не нагреешь по‑настоящему, камень – он бесчувственный.
Огюст тут же выпалил:
– Извини меня, Папа, прости, но я хочу быть скульптором.
– Скульптором! – Папа в растерянности пожал плечами, возвел глаза к нему и объявил: – Ты даже не идиот. Ты сумасшедший!
– Лекок говорит, что у меня для этого подходящие руки.
– Лекок говорит! – возопил Папа. – Да у тебя руки рабочего! Такие сильные руки, а он хочет стать скульптором! Какая глупость!
– Прости, Папа, но я должен.
– Папа, прости? А зарабатываешь ты на жизнь?
– Нет.
– И сколько еще надо времени? Год? Пять лет?
– Пять. Как самое малое. Если все пойдет хорошо.
– А если нет?
– Этого не предскажешь, Папа. У меня не будет ни работы, ни заработка. Только бесплатное обучение, как теперь.
Мари решила вмешаться:
– У него будет ремесло.
– Резчика по камню? – Папа скептически улыбнулся. – Ничего он не добьется, ручаюсь. – Он махнул рукой. – Моего разрешения ты не получишь.
Огюст приготовился, что его выставят на улицу, но Папа оказался более, практичным.
– Ты останешься, только если будешь платить. Я буду платить, как и прежде, – сказала Мари.
– Еше бы. Такая же дура, как и он, Ничего, кроме Барнувена, видеть не хочешь, да вот он‑то тебя видит ли?
Мари вспыхнула. Мама принялась читать молитву. Огюст сказал:
– Барнувен у нас один из самых многообещающих студентов.
– Спасибо за сообщение, – оборвал его Папа. – Ты теперь все знаешь. А вот как зарабатывать себе на жизнь, не знаешь, ты умрешь еще более нищим, чем я. Постарайся хотя бы научиться ремеслу резчика, хоть но будешь голодать. – Тяжело передвигая ноги, он вышел из комнаты и увел за собой:Маму.
Мари подождала, когда затихли шаги, и спросила:
– Значит, Барнувен такой хороший студент?
– Выдающийся. Но он любит девушек. – Огюсту не хотелось огорчать сестру, но пусть лучше узнает сейчас, чем потом.