Папа с презрением выдохнул воздух, его красное лицо стало злым и насмешливым:
– Ну а если, мосье, вы вдруг не поступите в Большую школу?
– Поступлю, – сказал Огюст с уверенностью четырнадцатилетнего юнца, готового бросить вызов всей вселенной.
– Да ты и писать‑то не умеешь толком, – продолжал неграмотный Папа. – Александр говорит, что ты словечка не напишешь правильно.
Огюст ответил:
– Ошибки в словах – это все равно что ошибки в рисовании. А я, Папа, не придираюсь к тому, как ты рисуешь.
– Идиот! – Папа занес руку, но тут Мама поставила перед ним тарелку с мясом, что было непривычной роскошью, и устоять перед заманчивым запахом было свыше его сил. Набив рот телятиной, он объявил:– Только в одном Париже полным‑полно художников, да разве они едят вот так досыта?
– Париж – это город художников, – ответил Огюст. – Поэтому они и живут здесь. А Школа изящных искусств совсем рядом с нами.
– Я сказал: забудь о Школе!
– Да я все равно в нее не поступлю.
– Это почему еще? – Папа вдруг почувствовал себя задетым.
– Я еще не подготовился. Пока нет. – Он опустил руки в холодную воду, осторожно вымыл. Руки теперь надо беречь.
И тут вошла Клотильда.
– Да нет, я не обедать, – сказала она. – Меня пригласили на обед.
– И это в воскресенье? – Папа разъярился вконец. – Тебе еще всего девятнадцать! Куда ты направляешься? С кем? – Его гордость была оскорблена.
«Как она хороша сегодня, – подумал Огюст. – Высокая, гибкая, округлые формы, теплые тона кожи, приятная осанка».
На ней была шляпа со страусовыми перьями.
– У тебя все по моде, – усмехнулся Папа. А Клотильда упрекнула его, что он скряга. Папа взорвался:
– Слишком уж ты разряжена для честной девушки! И что это за роскошный экипаж, на котором ты подкатила? Он все еще поджидает тебя на углу Сен‑Жермен?
Клотильда превратилась в прелестную молодую женщину, слишком хорошенькую, чтобы быть его дочерью. Папа чувствовал себя с ней неловко. Она не хотела стать швеей или хотя бы модисткой. Она перестала носить простые скромные платья. А теперь еще дерзит, отказывается отвечать, где была. Он веско сказал:
– Если так пойдет дальше, ты мне больше не дочь. – Он надел свой грубый темно‑коричневый сюртук. – А теперь садись обедай, не заставляй Маму ждать.
– Мама, я же тебе сказала, что меня пригласили на обед.
– Да ты с ума сошла!
– Экипаж ждет.
– А ты что за Жозефина[4]?
– Папа, я заехала за накидкой. – Кто же у тебя за Наполеона?
– Бедный папочка, все ему нужно знать.
– Твои родители обвенчаны в церкви. Ты достаточно красива, ты можешь выйти замуж и без приданого.
Клотильда насмехалась:
– Это что, семейная исповедальня?
– Да ты совсем обнаглела! – Папа свирепо уставился на нее, ожидая, что она попросит прощения и займет наконец свое место за воскресным столом.
Клотильде не хотелось ссоры, но она не могла заставить себя просить прощения. Она понимала, что зашла слишком далеко, но, если сейчас отступить, ей никогда не видать свободы. А Гастон ждет. Им не стоит бросаться: он достаточно богат и без ума от нее. Всего несколько минут назад он уверял, что лишь ангелы могут сравниться с ее красотой, которой приличествует соответствующая оправа. И все же хотя она и не хотела уступать, не стоило слишком сердить Папу. Мало ли что еще ей обещали, а что толку? Она заколебалась, не зная, как поступить.
Папа тоже не хотел сцен, но боялся, что, прояви он слабость, остальные воспользуются этим, Огюст в первую очередь. Клотильда еще пойдет на попятный, уверял он себя, это не впервые. Папа сказал:
– Садитесь все, потом решим, как ее наказать.
– А как быть с моим другом? – спросила Клотильда.
– А ты пригласи его к нам, – сказал Папа. – Лишний человек не объест, заодно и познакомимся.
Но это невозможно, подумала Клотильда. Гастон из хорошей семьи, чуть ли не самой богатой в Руане; если он тут побывает, то уже никогда не захочет с ней знаться. И так еле‑еле уговорила подождать ее на бульваре Сен‑Жермен.
– Прости меня, Папа, – сказала она, – но мы уже договорились пообедать в другом месте. – Теперь она даже гордилась своим неповиновением.
– Значит, мы для него недостаточно хороши, – заключил Папа.
– Я этого не говорила, – сказала Клотильда.
– А и не надо говорить. Это так же ясно видно, как страусовые перья на твоей шляпе.
– Ему они нравятся.
– А мне нет. – Папа протянул руку, чтобы схватить их, но она уклонилась.
На минуту воцарилось молчание. Остальные застыли на месте будто статуи. Терпению Папы пришел конец. Когда Клотильда вышла за накидкой, он бросил ей вслед:
– Если ты сейчас уйдешь, можешь не возвращаться.
– Это серьезно?
– Да, – подтвердил Папа. Слова Папы явно произвели впечатление. Клотильда приостановилась, и решимость Папы еще больше возросла. – Ты должна подчиниться.
– А если я не подчинюсь?
– Тогда собирай вещи, уходи.
– Но почему?
– А потому, что иначе тебе одна дорога в Сен‑Лазар, в женскую тюрьму. – Папа явно не шутил, и она испугалась.
– Мадемуазель, знаете ли вы, что в Сен‑Лазаре тысяча окошечек, ужасных, маленьких и все с решетками. А сколько там проституток, и все больные, а некоторые даже сумасшедшие. Я‑то знаю – доставлял письма в тамошнюю префектуру. И не хочу, чтобы моя дочь туда попала.
Выражение ужаса в глазах Клотильды сменилось гневом:
– Как вы можете так поступать со своей дочерью!
– Тогда ты уже больше не будешь моей дочерью. Мама сказала:
– Жан, она молода, упряма, надо ее простить.
– После того как она меня оскорбила?
– О Жан, и все из‑за того, что она с тобой не согласна?
– Она не слушается. Только то и делает. Все мои дети от рук отбились, – сказал он удрученно, но исполненный решимости положить этому конец, поставить на своем, доказать сыну свою силу, пока не поздно. – Даже тихоня Мари.
– Жан, ты не можешь выгнать ее на улицу. Папа с трудом сдерживал себя. Как смеет Мама защищать ее? Что она ей, родная мать? Теперь все против него! Отступать поздно: он зашел слишком далеко.
– Если ты ее любишь, – говорила Мама, – ты ее простишь.
Папа молчал. Сидел словно каменный. Клотильда, которая все время стояла, словно застыв на месте, теперь пошла за накидкой. Папа бросил ей вслед:
– И не возвращайся.
Мама снова принялась умолять Папу смягчиться, к ней присоединилась Мари, а потом и Огюст, но их сопротивление только укрепило его решимость доказать свою власть. Клотильда схватила накидку и бросилась к дверям. Мама в растерянности замерла у плиты.
Клотильда задержалась в дверях. Она и Папа надеялись, что кто‑то уступит, но ни один не мог побороть себя. Она побледнела, выбежала из комнаты. Мари и Огюст бросились за сестрой, но та уже села в экипаж, ждавший на углу.
Папа пробормотал:
– Шлюха, как есть шлюха! Помяните мое слово! Мама воскликнула:
– Жан, как ты можешь так говорить? Ты же знаешь, что ей не на что жить!
Папа стукнул кулаком по столу:
– Хватит!
Огюст был потрясен: Папа назвал Клотильду шлюхой.
Он не вернулся за стол к неоконченному обеду, а так и остался у дверей после того, как бросился за Клотильдой, и Папа прорычал:
– Иди на место, не валяй дурака. Ешь!
– Не хочу.
– Так не дергайся, стой спокойно.
– Я и стою.
– Садись, я тебе сказал! Господи!
Огюст знал, разумней всего подчиниться, но не мог. А вдруг Папа выгонит и его? Куда денешься? Но он должен рисовать.
Папа жег взглядом сына, а тот упрямо застыл на месте, недвижимый, что скала. С Клотильдой все нехорошо получилось, а тут еще сын… Не может же он лишиться своего единственного сына, слишком уж будет унизительно. Так они и взирали друг на друга, пока Мари не предложила компромисс. Она негромко сказала:
– Я знаю бесплатную школу. Малую школу[5].
– А кто будет платить за квартиру и еду?
– Я ему помогу, – сказала Мари. – Я могу продавать образки и медали.
– Ну и ну. – Папа был поражен. Уж от Мари‑то неповиновения он совсем не ожидал.
Мари почувствовала, что сопротивление Папы слабеет, и сказала:
– В этой школе готовят больше чертежников, чем художников, чтобы юноши из бедных семей могли получить ремесло.
Папа спросил:
– А ты откуда обо всем этом знаешь? Мари покраснела.
– Я познакомилась с одним молодым человеком, его звать Барнувен, он там учится.
– Почему ты не пригласила его сюда? Она растерянно развела руками.
– Да я говорила с ним всего один или два раза.
– Он тебе нравится?
– Папа, ведь он художник. – Не сбивай меня.
– Но ты говорил, что не любишь художников.
– Пригласи его. Я сам во всем разберусь.
– Но я не настолько его знаю.
«А Мари не столь уж, оказывается, смиренна, – думал Огюст, – и куда девался весь ее аскетизм? Даже в своем черном строгом платье она выглядит оживленной и хорошенькой. Интересно, близко ли они знакомы с Барнувеном?»
Мари поспешно добавила:
– Если Огюст окончит эту школу, то сможет работать у ювелира на улице Дофин, или стать гравировальщиком на улице Овернь, или краснодеревщиком где угодно в Париже. Папа, он там выучится ремеслу.
Папа проворчал: – Где уж ему. Мама сказала:
– Бедняжка Огюст, весь дрожит как лист. Хороший мой, неужели это для тебя так много значит?
Огюст кивнул.
– Одного желания мало, – ледяным тоном сказал Папа.
– Сколько мне за него платить тебе, Папа? – спросила Мари.
– Я не ростовщик, – ответил Папа.
– Десять франков в неделю? Папа молчал.
– Двенадцать франков?
– Сказано тебе, что я не ростовщик и не лихоимец. Плати сколько можешь.
– Я буду платить сколько надо.
– Надо? – Папа пожал плечами. – Надо всегда много. Щедрость ему не по карману. Давно бы уехал из Парижа, знать бы, что в Нормандии найдется место подоходней.
– Значит, ему можно поступить в эту школу? – спросила Мари.
– Откуда ты знаешь, что его примут?
– Обязательно примут, – уверенно сказала Мари.
Огюст подумал, что никогда еще не видел ее такой красивой. Он бросился к сестре и поцеловал в щеку, потом обнял Маму которая подарила ему одну из своих редких улыбок. Он хотел поцеловать и Папу или хотя бы пожать ему руку, но только смущенно пробормотал:
– Спасибо, Папа. А Папа все ворчал:
– Одна дочь шлюха, другая святоша, а сынок болван.
Папа чувствовал себя Иовом.
Глава III
Несколько дней спустя Барнувен повел Огюста в Малую школу. Он делал это для Мари, видимо, желая блеснуть перед ней.
Барнувен был высоким, худым семнадцатилетним юношей; розовощекий, горячий, самоуверенный, он был рад показать этому мальчишке, с кем тот имеет дело. Себя он считал выдающимся талантом, законным преемником Делакруа, в Малой школе он учился второй год и рассматривал ее лишь как ступень к Большой школе изящных искусств.
Огюст завидовал чуть заметному пушку, покрывавшему подбородок Барнувена, этой будущей бородке Ван‑Дейка, завидовал его очаровательным глазам, тонким чертам, завидовал, что у Барнувена такой выразительный, насмешливый рот. Барнувен мог говорить на любые темы, а ему приходилось подыскивать слова. Барнувен уже одевался по последней моде – фрак, брюки со штрипками, мягкая шляпа– и курил трубку; длинные вьющиеся волосы падали на отложной по моде Латинского квартала, ворот рубашки.
Школа находилась на улице Эколь Медисен, в районе, центром которого были Высшая школа медицины, Сорбонна, Высшая школа права, Школа изящных искусств и Обсерватория.
– Вот они, столпы французской науки, – указывая, гордо объявил Барнувен, когда они быстро шли по широкому людному бульвару Сен‑Мишель и затем по узенькой живописной улице Расин.
Барнувен (ему нравилось, чтобы его звали просто Барнувен) так и сыпал словами. Он рассказывал изумленному Огюсту, который смотрел ему в рот:
– Малая школа была основана в 1765 году Жан‑Жаком Башелье, любимым художником мадам Помпадур, это была школа прикладных искусств, а не изящных, как Большая школа. Она называется Малой в отличие от Большой школы изящных искусств. Но официально мы носим пышный титул. – Барнувен произнес его, словно это был титул целой империи:– Вы будете посещать Специальную имперскую школу рисования и математических наук.
Огюст не засмеялся, как тот от него ожидал.
– Друг мой! – воскликнул Барнувен. – Да ты не из болтливых?
– Верно, – согласился Огюст. Что ему было еще сказать?
– А Лекок[6], когда у него настроение, умеет говорить. – Он не пояснил Огюсту, кто такой Лекок, но ясно было, что это необыкновенно важная личность. – Какому ремеслу ты обучаешься? Малая школа готовит чертежников, а не художников. Между прочим, студенты Большой школы говорят, что здесь учатся бездари, которые к ним не попали. Но от меня они так просто не отделаются. Ты‑то чем хочешь заниматься?
– Я хочу стать художником.
– А ты когда‑нибудь писал красками?
– Нет.
– А я – да. У меня уже неплохая техника – Барнувен сказал это так, словно уже завоевал Салон. – А акварелью работал?
– Немного.
– Немного! Что значит немного? У тебя на уме, верно, не учеба, а развлечения?
Огюст столь яростно замотал головой, что Барнувен изумился.
– Ты точно решил поступить в Большую школу?
– Я попробую. Сначала подготовлюсь в Малой.
– Все пробуют. А там того гляди вообразишь себя и Микеланджело.
– Я никогда не видел его работ.
– А ты знаешь, кто он такой?
– Кое‑что знаю. Мало. Меня все латыни учили.
– А теперь надумал стать художником? Огюст пожал плечами.
– Если на то будет божья воля. И если буду стараться.
Барнувен уставился на него, словно увидел впервые, но они уже дошли до Малой школы, надо было входить.
Школа размещалась в замечательном здании семнадцатого века. Перед домом был сад. Они прошли во двор в большие кованые ворота под аркой. Над входом была латинская надпись «Utilitas – Firmitas». Барнувен перевел растерянному Огюсту:
– «Практичность – Надежность». Видно, ты попусту долбил латынь. Тут здорово, правда?
Огюст кивнул и принялся рассматривать Геркулеса и Минерву, установленных по обе стороны входа. Около каждой статуи стояло по две ионические колонны. «Тут какое‑то противоречие, – подумал он, – скульптура греческая, а фасад в замысловато‑декоративном стиле барокко». Само здание было круглое и завершалось куполом, который ему не понравился: слишком велик, да и дурного вкуса – скорее уж для церкви, а не для художественной школы.
Барнувен ввел его в главный зал – некогда просторный салон, теперь превращенный в студию. Высокий потолок, большие продолговатые окна, самый лучший свет на северной стороне. Стены увешаны многочисленными рисунками, выполненными углем, белой, красной и черной пастелью, а также несколькими картинами, преимущественно копиями. В конце зала возвышалась платформа с широкой доской для рисования, за ней стоял человек. Перед доской находился станок для модели, несколько табуреток и примерно штук сорок тяжелых, с прямыми спинками стульев с мольбертами перед каждым, на многих из них стояли рисунки.
Студенты – все молодежь, что‑нибудь от четырнадцати до восемнадцати лет. Огюст отметил это с облегчением – значит, он не будет слишком выделяться. Не было слышно ни шуток, ни разговоров. Он почувствовал, что здесь к делу относятся серьезно, что это не для безответственных или ленивых; здесь учатся зарабатывать на жизнь, чтобы избегнуть нищеты и не окончить свои дни безвестным бродягой в морге или в Сене, чтобы не оказаться без работы или чтобы не идти по стопам отцов.
У него бешено забилось сердце, когда Барнувен представил его Горацию Лекоку де Буабодрану, человеку, стоявшему на возвышении.
– Мэтр, это Огюст Роден, он хочет поступить в Малую школу.
Лекок внимательно посмотрел на Огюста. Это был темноволосый мужчина средних лет, с резкими чертами лица, потухшим взглядом, но когда что‑то интересовало его, как сейчас Огюст, карие глаза его блестели, светились жизнью, ведь каждый новый ученик – это новый мир, новый вызов, рождение чего‑то нового или – тут лицо его вновь помрачнело – новое разочарование. «Удивительное лицо, – подумал Огюст, – длинное, худое, высокие выдающиеся скулы, умный лоб и глаза, видящие все насквозь». Огюсту казалось, что взгляд Лекока гипнотизирует его. Мэтр его спрашивал:
– Вас интересуют изящные искусства?
– Да. – И как тот догадался? Барнувен сказал ему, что Малая школа готовит ремесленников.
– Где‑нибудь учились раньше?
– Нет.
– Откуда вы знаете, что сможете стать художником?
– Я рисую с пяти лет.
– На полотне? – Лекок усмехнулся.
– На оберточной бумаге.
Лекок изумился, и Барнувен, который знал обо всем от Мари, поспешил объяснить.
– А, – сказал Лекок, – еще один бедный студент. Огюст кивнул.
– Почему вы не пришли к нам раньше?
– Я ходил в обычную школу, учил латынь и арифметику.
– Понапрасну теряли время?
Огюст с благодарностью взглянул на него. – Вы принесли какие‑нибудь рисунки?
– Нет. Значит, меня не примут?
Ученик отвлек Лекока, и он не ответил, а Барнувен прошептал:
– Осел, конечно, примут. Тут нет экзаменов и за обучение не платят. Ему надо знать только, в какую группу тебя поместить.
Лекок вновь обратился к Огюсту – тот стоял напуганный и одновременно завороженный – и резко сказал:
– Всех моих студентов можно разбить на две группы. Одни – прирожденные служаки, которые хотят изображать только прямые линии, хотя таковых и в природе не существует. Хотят рисовать в соответствии с правилами, хотя в жизни нет правил. Эти обычно добираются до Большой школы, где занимаются тем, что подражают классикам. Их следовало бы передушить еще при рождении. Но мне приходится учить их в этой свободной республике искусств. Вторые– их немного, и нельзя предсказать, откуда они появятся, – пытаются смотреть на вещи своими глазами, иметь свое мнение, на манер Рембрандта. Большинство художников смотрит на мир глазами своей семьи, своих учителей, своих хозяев, глазами общества, в котором они живут. А вторые, те, что идут по стопам Рембрандта, учатся игнорировать их мнение и смотреть на все своими собственными глазами.
Огюст был в отчаянии. Он видел так мало, так плохо. Никогда ему не попасть в Большую школу, никогда не будет он выставляться в Салоне, единственном месте, где можно продать картины, никогда ему не подняться до уровня Малой школы, которую сейчас олицетворял Лекок.
– Но вы, конечно, считаете, что в искусстве должна быть тишь и благодать, – сказал Лекок.
– Почему же? Я ведь не имею о нем никакого представления.
– Значит, вы сами определите свой уровень, – равнодушно сказал Лекок. – Научитесь подражательству, станете поклонником прямых линий.
Лекок уже было отвернулся от него, когда Огюст воскликнул:
– Мой отец считает меня идиотом, потому что я хочу попасть сюда! Но мне надо попасть! Я не знаю, почему, но надо. И я могу рисовать. Я знаю, что могу.
Лекок улыбнулся: что ж, мальчик хотя бы умеет сердиться.
– Так рисуйте, – сказал он.
Огюст повернулся за советом к Барнувену, но тот с таким превосходством и высокомерием пожал плечами, что Огюст не мог этого стерпеть. Он сел на свободный стул и взял черный пастельный карандаш. И хотя все было незнакомым, непривычным, растерянность его прошла, как только лицо Барнувена стало вырисовываться на бумаге. Огюст не мог думать ни о чем другом, и, когда Лекок неожиданно остановил его, он разочарованно сказал:
– Но я же еще не кончил.
– Достаточно. – Лекок рассмотрел рисунок, затем взглянул на Барнувена: – А ваш друг не из льстецов.
Барнувен посмотрел на свой рот на рисунке, привлекательный и одновременно несколько хитроватый, и объявил:
– Примитивно. Мазня. Совсем не похоже. Лекок сказал:
– Но он вас таким видит.
– Это шутка неудачная, – ответил Барнувен.
– Прости меня, – негромко сказал Огюст. – Я вовсе не хотел нарисовать карикатуру.
Барнувен великодушно махнул рукой в знак прощения, а Лекок сказал:
– Это не карикатура. Как ваше имя, юноша? – Роден. Огюст Роден.
– В следующий раз, Роден, когда будете изображать столь элегантного молодого франта, пользуйтесь пером для тонких линий. А то тут слишком много размазанных пятен.
– Я никогда не рисовал пером. У меня нет денег.
– Потом купите. У вас дело пойдет, даже без единого су. Отлично.
– Благодарю вас, мэтр.
– Вы будете заниматься в утреннем классе вместе с начинающими.
– Я думал… – Огюст остановился, не в силах продолжать; он хотел что‑то сказать, но ему было неловко.
– Вы думали, дорогой друг, что принадлежите к ученикам второго типа, к Рембрандтам. Это еще надо доказать. Времени у вас хоть отбавляй. А пока будем учиться рисовать, и только рисовать. Этого умения нам всем недостает. И вам тоже, Барнувен, – добавил Лекок, заметив недовольство на его лице.
Барнувен сказал:
– Я стараюсь изо всех сил.
– Все мои ученики стараются, – назидательно сказал Лекок. – Стараться каждый может.
Огюст решил с первого же занятия взяться за дело, не щадя себя, и все же чувствовал неуверенность. Занятия шли с восьми утра до полудня, в классе было сорок учеников. Лекок объявил, что прежде чем присоединиться к другим, занятым копированием рисунков Буше, он обязан доказать, что может рисовать по памяти. Это было испытанием для всех начинающих, которые мечтали стать художниками. Учитель сказал: «Это развивает наблюдательность», – и, казалось, позабыл о нем, но Огюст чувствовал, что он проверяет его и скорее проверяет настойчивость, чем умение.
Огюст сидел перед чистым листом белой бумаги, и его мутило от этой чистой белизны. Он чувствовал себя в пустоте, Барнувен дал ему белые, красные и черные карандаши, больше у него ничего не было. Огюст не знал, с чего начинать. Он чувствовал себя еще хуже, чем вчера. Никто им не интересовался.
Барнувен делал копию с рисунка Буше сепией, что было обычным для Малой школы, потому что Буше, олицетворявший французское рококо восемнадцатого века, считался здесь чуть ли не богом, ведь он учил рисовать Помпадур. Барнувен заметил, что Огюст сидит бледный, неподвижный, и прошептал:
– Да нарисуй ты что‑нибудь самое обычное, что видишь. Видеть – это так же естественно, как дышать.
«А что тут видеть, – думал Огюст. – Интересно, так ли уж много знает Лекок, как думает Барнувен. А что значит видеть? Копировать куда проще». Он посмотрел на Барнувена, но тот помотал головой. Лекок остановился за его спиной.
– Нарисуйте что‑нибудь знакомое.
– Лицо?
– Можно и лицо.
– Можно я нарисую отца?
– Как хотите. – Лекок положил рядом перо, твердые и мягкие карандаши, угольный карандаш и сказал: – Всякий художник должен уметь подбирать наиболее подходящие для работы материалы. И вы тоже выберите, – улыбнулся и отошел в сторону.
Огюст решительно повернулся к чистому листу бумаги. Взялся было за пера, но не умел им пользоваться, и остановил выбор на черном и угольном карандашах, с которыми был знаком. Сначала он набросал голову в целом, затем занялся отдельными чертами, тени он наложил так резко, что лицо казалось почти скульптурным – благообразное и одновременно суровое. Потом Огюст вспомнил, как выглядел Папа, когда нехотя согласился отпустить его в Малую школу, и сжатые губы теперь выражали отвращение, челюсть стала тяжелой и упрямой, шея толстой.
Снова подошел Лекок.
– Это ваш отец? – спросил он, пораженный рисунком.
– Да. – Внезапно его охватил страх, что рисунок могут разорвать. Сделан он был грубо, и Папа выглядел ужасно, но он готов был поклясться, что это Папа.
Лекок почувствовал беспокойство мальчика, но не мог удержаться от замечания, ведь мальчик был абсолютно серьезен:
– Мосье Роден, вы слишком злы.
– Но ведь он такой и есть! – в отчаянии воскликнул Огюст.
– Вы хотите сказать, что таким вы его видите, мосье Роден.
– Да, таким, – решительно заявил Огюст, внезапно заупрямившись.
– Таким вот отвратительным?
Огюст вздрогнул, но все же кивнул утвердительно, Лекок с удивлением покачал головой.
– Я очень сожалею, мэтр, что он вам не нравится, но…
– Неужели, – настаивал учитель, – вы не раскаиваетесь, что изобразили его таким?
Выбора не было. Огюст хотел солгать, но не мог.
– Не раскаиваетесь? – повторил Лекок.
Огюст принялся собирать свои карандаши, он был уверен, что его выгоняют, хоть Малая школа и бесплатная.
Лекок сказал:
– Я рад, что вы такой злой. Условности – самый страшный враг молодых художников.
– Вам нравится мой рисунок? – Огюст был поражен.
– Мне нравится, что вы не стали лгать и не стали льстить. Рисунок не должен быть гладеньким, он должен быть живым.
Следующие несколько недель Огюст старался научиться у Лекока всему, чему только мог. Барнувен утверждал, что Лекок был самым лучшим учителем вне стен Большой школы, может быть, даже самым лучшим учителем во всем Париже, хотя Лекок часто и яростно выражал свою нелюбовь к Академии. Лекок гордился своей нелюбовью и не скрывал ее от учеников. Обычно он высказывался следующим образом:
– Я знаю, что большинство из вас ходит сюда, только чтобы подготовиться к Большой школе, к ее сухим лекциям, бездарной программе, что вы надеетесь получить Римскую премию, выставляться в Салоне, завоевать почетные дипломы или медали, ждете, что ваши картины будет покупать правительство и что в конце концов вас засыпят государственными заказами и выберут в Академию. Но разве есть там жизнь, воображение? Там все должно быть прилизанным н благопристойным.
И тем не менее Барнувен и Огюст не отказались от своего решения поступить в Большую школу, но теперь Огюст соглашался с мнением Барнувена: Лекок – действительно выдающийся человек.
А Лекок неустанно повторял: «Только трое или четверо из всех вас когда‑либо чего‑нибудь добьются». Но при этом он умел дать почувствовать каждому ученику, что именно он является одним из этих трех‑четырех избранников.
Огюст не считал себя таким счастливчиком. Он все еще не верил тем чудесным превращениям, которые совершились в нем после нескольких месяцев занятий с Лекоком. Если раньше он с трудом мог сосредоточиться, то теперь это не стоило ему никаких усилий. И он больше не отвлекался, знал, что если не сосредоточится, то упустит что‑нибудь очень важное.
Лекок подчеркивал необходимость зрительной памяти; требовал, чтобы ученики впитывали в себя все, что видели, и чтобы они умели целиком по памяти рисовать увиденное. Но он учил и технике рисования, как пользоваться пером и карандашом, а также мелом и пастелью и угольным карандашом, применять мягкий, средний и твердый карандаш, размазывать контуры кончиками пальцев, использовать различные цвета. Мэтр особенно любил двойную пастель – красную и черную, а также тройную – красную, черную и белую.
Он говорил:
– Рисунок неотделим от живописи. Линия определяет замысел, форму, цвет, текстуру. Есть линия мягкая, линия лирическая, линия остроумная, линия декоративная, как у Буше. Великие декораторы Буше и Фрагонар рисовали непрерывно; они превратили рисунок в одну из самостоятельных форм искусства – рисунок красным или черным мелком, карандашом, пером и акварелью. Что касается своеобразия, но тут никто не сравнится с Рембрандтом и Микеланджело. Это бесспорно! Вы это сами поймете.
Огюст был столь захвачен энтузиазмом Лекока, что боялся задать вопрос: это могло нарушить ход мыслей учителя. По этой же причине редко кто из учеников задавал ему вопросы.
– Рисунок– это не только то, что запечатлено на бумаге, но и то, что не передано. Перо скользит по бумаге и навеки запечатлевает на бумаге всю сущность художника.
Впервые Огюст сталкивался с таким проявлением сильных эмоций. «Как могут из них выйти всего‑навсего простые ремесленники, если они прошли через такое горнило чувств», – думал он.
А когда Лекок сказал: «Превыше всего мы должны ставить тело человека, которое воплощает в себе все его достоинство и совершенство», Огюст загорелся желанием рисовать человеческие фигуры. Он не знал, рисовать ему мужчин или женщин, обнаженных или в одежде. Сначала он набрасывал один бесполый торс, потом, ноги, тоже неизвестного пола, потом руки, голову – и тут‑то и происходила заминка._Голова не могла принадлежать одновременно и мужчине и женщине, да и тело тоже. На рисунок упала тень Лекока. И он ждал, что учитель скажет ему: «Воздержитесь». А вместо этого услышал:
– Продолжайте.
– Но я мало знаком с анатомией, – ответил Огюст.
– Вы ведь знаете человеческое тело, правда? Ну свое собственное тело? Вы рассматривали свое собственное тело?
Огюст покраснел. Нет, не рассматривал, конечно, он знал кое‑что о себе, но только в общих чертах, и стеснялся обсуждать подобные вопросы.
– Художник, который сам себе не служит моделью, попросту слеп.
Огюст принялся было точить карандаши, но Лекок настаивал: