Он предпринимал длинные прогулки в одиночестве и быстро шагал с видом совершенного дикаря.
Однажды, майским вечером, возвращаясь с такой прогулки и идя скалистым берегом по направлению к деревне, он был застигнут ужасным ливнем. Кругом не видно было жилья, только пустынный берег, пронизываемый водяными стрелами ливня.
Бурное море катило пенистые волны, а тяжелые темные тучи, набегая с горизонта, приносили новый дождь. Ветер свистел, завывал, пригибал молодые посевы и сбивал с ног кюре, с которого вода стекала ручьями, облепляя его тело насквозь промокшей сутаной, и с шумом проникал ему в уши, наполняя тревогой его возбужденное сердце.
Кюре снял шляпу, подставил лицо буре и медленно приближался к спуску в деревню. Но на него налетел такой шквал, что он не мог идти дальше. Вдруг он заметил возле пастбища для баранов передвижную будку пастуха.
Это было убежище, и кюре побежал к нему.
Собаки, исхлестанные ураганом, не шевельнулись при его приближении, и он дошел до деревянной будки; это было нечто вроде собачьей конуры на колесах, которую пастухи перевозят летом с одного пастбища на другое.
Низенькая дверца над подножкой была распахнута, и внутри будки виднелась соломенная подстилка.
Священник уже собрался войти, как вдруг разглядел там влюбленную пару, обнимавшуюся в темноте. Тогда, быстро захлопнув дверцу на крюк, он впрягся в оглобли, согнул свой тощий стан и потащил повозку, как лошадь. Задыхаясь под тяжестью промокшей суконной сутаны, он побежал, увлекая за собой к крутому откосу, к гибельному откосу, застигнутых в объятиях молодых людей, которые стучали кулаками в стенку будки, думая, конечно, что над ними подшутил какой-нибудь прохожий.
Добравшись до края откоса, он выпустил из рук легкую будочку, и она покатилась по крутому берегу вниз.
Будка ускоряла свой бешеный бег и летела все быстрее, подпрыгивая, спотыкаясь, как живое существо, ударяя о землю оглоблями.
Старик-нищий, прикорнувший во рву, видел, как она стрелой пронеслась над его головой, и слышал ужасные крики, доносившиеся из деревянного ящика.
Вдруг от сильного толчка сорвалось колесо, будка упала набок и покатилась, как шар, как дом, снесенный с вершины горы; затем, достигнув края последнего обрыва, она подпрыгнула, описав кривую линию, и, рухнув в глубину, разлетелась вдребезги, как яйцо.
Любовников нашли изувеченными, изуродованными, с поломанными членами; они так и не разомкнули объятий, и руки их обнимали друг друга в смертельном ужасе, как в часы любовных утех.
Кюре запретил внести их трупы в церковь и лишил их надгробного напутствия.
А в воскресенье, во время проповеди, он горячо говорил о седьмой заповеди, грозя любовникам карой таинственной руки и ссылаясь, как на ужасающий пример, на обоих несчастных, погибших от своего греха.
Когда он выходил из церкви, его арестовали.
Таможенный надсмотрщик, укрывавшийся в сторожевой яме, видел все. Кюре был присужден к каторжным работам.
Крестьянин, рассказавший мне эту историю, добавил с серьезным видом:
– Я знавал его, сударь. Это был человек суровый, я согласен, но глупостей он не терпел…
Старые вещи
Дорогая Колетта.
Не знаю, помнишь ли ты, как мы читали Сен-Бёва[70]? Одна его строка навсегда запечатлелась в моей памяти, ведь этот стих так много говорит мне и так часто успокаивал мое бедное сердце, – особенно с некоторых пор.
Вот он:
Родись, живи, умри – все в том же старом доме!
Я теперь совсем одна в этом доме, где родилась, где жила и где надеюсь умереть. Постоянно жить здесь не весело, но приятно, так как меня окружают воспоминания.
Мой сын Анри – адвокат, он приезжает ко мне ежегодно на два месяца. Жанна живет с мужем на другом конце Франции, и я сама езжу к ней каждую осень. Итак, я здесь в одиночестве, в полном одиночестве, но окружена дорогими мне вещами, беспрестанно напоминающими о моих близких – и об умерших и о живых, которые далеко.
Я много уже не читаю, я стара, но без конца думаю или, вернее, мечтаю. О, я больше не мечтаю так, как мечтала прежде. Помнишь наши безумные мечты, те приключения, которые мы измышляли в двадцать лет, и смутно рисовавшиеся нам тогда горизонты счастья?
Ничто из этого не осуществилось; или, вернее, осуществилось, но совсем иначе, не так очаровательно, не так поэтично, хотя и сносно для тех, кто умеет мужественно довольствоваться своим жизненным уделом.
Знаешь, почему мы, женщины, так часто бываем несчастны? Потому что в юности нас учат слишком верить в счастье. Нас никогда не воспитывают в мыслях о борьбе и страданиях. И при первом же ударе наше сердце дает трещину. Мы доверчиво ждем, что на нас хлынет целый водопад счастливых событий. Действительные же события оказываются лишь наполовину хорошими, и мы тотчас начинаем проливать слезы. Я познала, в чем состоит счастье, истинное счастье наших грез. Оно отнюдь не в том, чтобы на нас снисходило великое блаженство – эти блаженные мгновения весьма редки и кратки, – оно состоит в постоянном ожидании радостных дней, которые никогда не наступают. Счастье – это ожидание счастья, это безграничность надежд – словом, это нескончаемая иллюзия. Да, дорогая, ничего нет лучше иллюзий, и как я ни стара, я все еще создаю их изо дня в день; изменилась только их цель: мои желания уже не те, что раньше. Я ведь говорила тебе, что провожу время, вызывая светлые образы прошлого. Да что больше и делать? Достигаю я этого двумя способами. Я тебе расскажу о них; быть может, тебе это пригодится.
О, первый способ очень прост: состоит он в том, что я усаживаюсь у огня в низеньком уютном кресле, удобном для моих старых костей, и мысленно возвращаюсь ко всему, что было в прошлом.
Жизнь, как она коротка! Особенно жизнь, которая вся проходит в одном и том же месте:
Родись, живи, умри – все в том же старом доме!
Воспоминания тесно связаны одни с другими, и когда состаришься, кажется иногда, что не прошло и десяти дней с тех пор, как ты была молода. Да, все пролетело, как один день: вот утро, полдень, вечер, и вот наступает ночь, ночь без рассвета!
Когда в течение долгих-долгих часов смотришь на пламя, прошлое возникает так ясно, как будто это было вчера. Забываешь о том, где ты; мечты увлекают, и перед тобой вновь проходит вся твоя жизнь.
И мне часто представляется, что я еще девочка, до того ясно воскресают во мне прежние порывы, юные чувства, даже движения сердца, весь пыл восемнадцати лет, до того отчетливо проносятся перед моим взором видения былого.
О, как живы воспоминания о моих прогулках в дни ранней юности! Странно, но тут, в моем кресле, перед огоньком, я вновь увидела как-то вечером закат солнца на горе Сен-Мишель, а сейчас же вслед за этим охоту верхом в Ювильском бору, и мне вспомнился запах мокрого песка и листьев, покрытых росой, и жар солнца, погружавшегося в воды, и влажная теплота его первых лучей, когда я скакала верхом в лесу. И все, о чем я тогда мечтала, мой поэтический восторг перед бесконечной далью моря, живая радость, рожденная во мне шелестом ветвей, самые пустячные мысли, все решительно обрывки снов, желаний, чувств – все, все вернулось, как будто я была еще там, как будто с тех пор не прошло пятидесяти лет, охладивших мою кровь, изменивших мои ожидания.
Но другой мой способ вновь переживать прошлое много лучше.
Известно тебе или нет, дорогая Колетта, что у нас в доме ничего не уничтожают? У нас наверху, на чердаке, большой чулан, который зовут «комнатой для старых вещей». Все, что негодно, складывается туда. Я часто поднимаюсь наверх и рассматриваю все. Я снова нахожу тот хлам, о котором давно перестала думать, но с которым у меня связано немало воспоминаний. Это не те славные, дорогие нам предметы обстановки, знакомые с детства, с которыми связана память о радостных или грустных событиях, о различных датах семейной истории и которые, войдя в нашу жизнь, приобрели своего рода индивидуальные черты, физиономию и служили нам друзьями в наши печальные или веселые часы, единственными, увы, друзьями, которых мы, наверное, не утратим, единственными, которые не умрут, подобно тем, чей облик, любящие глаза, уста, голос исчезли навсегда. Но в куче ненужных безделушек я обретаю старые пустячные вещицы, находившиеся в течение сорока лет рядом со мной и никогда не привлекавшие моего внимания, но теперь, увидев их вновь, я постигаю их значение как свидетелей ушедших времен. Они напоминают мне людей, давным-давно знакомых, всегда сдержанных, но которые вдруг в один прекрасный вечер ни с того ни с сего начинают болтать без конца, рассказывать про свое житье-бытье, про интимные стороны своей жизни, про то, о чем никто никогда и не подозревал.
И я перехожу от одной вещи к другой, и сердце у меня слегка замирает. Я говорю себе: «Вот это я разбила в тот вечер, когда Поль уезжал в Лион», или: «Ах, вот мамин фонарик, который она брала с собой в зимние вечера, когда ходила в церковь».
Есть там и вещи, ничего уже не говорящие, оставшиеся от моих предков, вещи, которых никто из ныне живущих не знал, происхождение которых никому не известно и чьих владельцев никто даже не помнит. Никто не видал ни рук, обращавшихся с ними, ни глаз, глядевших на них. Сколько пищи моим мечтам дают эти предметы! Они представляются мне покинутыми существами, последние друзья которых умерли.
Для тебя, дорогая Колетта, все это, может быть, непонятно, и ты усмехнешься, читая мое наивное письмо, удивишься моим ребяческим сентиментальным причудам. Ты парижанка, а вам, парижанкам, совсем незнакома эта внутренняя жизнь, это копание в собственном сердце. Вы живете на виду, и ваши мысли разлетаются по ветру. Я же, живя одиноко, могу говорить только о себе. Когда ты будешь мне отвечать, расскажи о своей жизни, и тогда я представлю себя на твоем месте, как ты сможешь завтра представить себя на моем.
Но ты никогда не поймешь всей глубины стиха Сен-Бёва:
Родись, живи, умри – все в том же старом доме!
Тысяча поцелуев, мой старый друг.
Аделаида.
Магнетизм
Это было в конце обеда, в мужской компании, в час бесконечных сигар и беспрерывных рюмок. Наступила внезапная сонливость, вызванная пищеварением после массы поглощенных мясных блюд и ликеров, и головы начали слегка кружиться.
Зашла речь о магнетизме, о фокусах Донато, об опытах доктора Шарко[71]. И эти милые скептики, равнодушные ко всякой религии, принялись вдруг рассказывать о странных случаях, о невероятных, но, как утверждали они, действительно случившихся историях… Неожиданно охваченные суеверием, они цеплялись за этот последний остаток чудесного, благоговейно преклоняясь пред таинственной силой магнетизма, защищая ее от имени науки.
Улыбался только один из присутствующих – здоровый малый, неутомимый волокита, покоритель девичьих и женских сердец; он не верил ничему, и это неверие так сильно утвердилось в нем, что он даже не допускал никаких споров.
Он повторял, посмеиваясь:
– Чепуха, чепуха! Чепуха! Не будем спорить о Донато: ведь это просто-напросто очень ловкий фокусник. Что же касается господина Шарко, как говорят, замечательного ученого, то он, по-моему, похож на тех рассказчиков в духе Эдгара По, которые, размышляя над странными случаями помешательства, кончают тем, что сами сходят с ума. Он установил наличие некоторых необъясненных и все еще необъяснимых нервных явлений, но, бродя ощупью в этой неизученной области, хотя ее теперь исследуют изо дня в день, он не всегда имеет возможность понять то, что видит, и слишком часто, быть может, прибегает к религиозному объяснению непонятного. И, наконец, я хотел бы услышать его самого; пожалуй, получилось бы совсем не то, что вы утверждаете.
К неверующему отнеслись с состраданием, как будто он вздумал богохульствовать перед собранием монахов.
Один из присутствующих воскликнул:
– Однако бывали же прежде чудеса!
Тот возразил:
– Я это отрицаю. Почему же их теперь не бывает?
Но тут каждый стал приводить случаи невероятных предчувствий, общения душ на больших расстояниях, таинственного воздействия одного существа на другое. И все подтверждали эти случаи, объявляли их бесспорными, между тем как настойчивый отрицатель повторял:
– Чепуха! Чепуха! Чепуха!
Наконец он встал, бросил сигару и, заложив руки в карманы, сказал:
– Хорошо, я также расскажу вам две истории, а затем объясню их. Вот одна из них. В небольшой деревушке Этрета мужчины – все они там моряки – отправляются ежегодно на отмели Новой Земли ловить треску. И вот как-то ночью ребенок одного из этих моряков внезапно проснулся и крикнул: «Папа умер в море!» Малютку успокоили, но он снова проснулся и завопил: «Папа утонул!» Действительно, спустя месяц узнали о смерти отца, смытого волной с палубы. Вдова вспомнила о ночных криках ребенка. Стали говорить о чуде, все пришли в волнение, сверили числа, и оказалось, что несчастный случай и сон приблизительно совпадали; отсюда заключили, что они произошли в одну и ту же ночь, в один и тот же час. И вот вам новый таинственный случай магнетизма.
Рассказчик смолк. Кто-то из слушателей, сильно взволнованный, спросил:
– И вы можете объяснить это?
– Вполне, сударь, я раскрыл секрет. Этот случай поразил меня, даже привел в смущение, но я, видите ли, не верю из принципа. Если другие начинают с того, что верят, я начинаю с того, что сомневаюсь; если же я ничего не понимаю, то продолжаю отрицать возможность телепатического общения душ, будучи уверен в том, что для объяснения достаточно одной моей проницательности. Я приступил к розыскам и, хорошенько расспросив всех жен отсутствующих моряков, в конце концов убедился, что не проходит и недели без того, чтобы кто-нибудь из них или из детей не увидел во сне, что «отец умер в море», и не объявил об этом в момент пробуждения. Постоянный страх и ожидание подобного несчастья – вот причина, почему об этом беспрестанно говорят и думают. И если одно из таких многочисленных предсказаний по весьма простой случайности совпадает с фактом смерти, тотчас же начинают кричать о чуде, так как сразу забывают обо всех остальных снах, об остальных предчувствиях, об остальных предсказаниях несчастья, оставшихся без подтверждения. Я лично наблюдал более пятидесяти случаев, о которых неделю спустя никто и не вспоминал. Но умри человек на самом деле, память немедленно пробудилась бы, и одни увидели бы в этом вмешательство бога, другие – силу магнетизма.
Один из курильщиков заявил:
– То, что вы говорите, довольно справедливо, но выслушаем вашу вторую историю.
– О, моя вторая история весьма щекотлива для рассказа. Случилась она со мной, почему я и не доверяю своей оценке. Никогда нельзя быть судьей в собственном деле. Словом, вот она. Среди моих светских знакомых была одна молодая женщина; я никогда о ней не помышлял, никогда не приглядывался к ней, никогда, как говорится, не замечал ее.
Я относил ее к числу незначительных женщин, хотя она не была дурнушкой; мне казалось, что ни глаза, ни нос, ни рот, ни волосы – ничто не отличает ее от других и что у нее совершенно бесцветная физиономия. Это было одно из тех созданий, на которых мысль останавливается только случайно, не задерживаясь, и вид которых не вызывает ни малейшего желания.
Однажды вечером, перед тем как лечь спать, я писал у камина письма; среди хаоса мыслей, среди вереницы образов, которые проносятся в уме, когда в течение нескольких минут с пером в руке предаешься мечтам, я почувствовал вдруг легкую дрожь в сердце, в голове промелькнула какая-то неясная мысль, и тотчас же без всякого повода, без всякой логической связи я отчетливо увидел перед собой, увидел так, как будто касался ее, увидел с ног до головы и без покровов эту самую молодую женщину, о которой я никогда не думал дольше трех секунд, ровно столько, сколько нужно, чтобы ее имя промелькнуло в моей голове. И вдруг я открыл в ней бездну достоинств, которых раньше не замечал, – чарующую прелесть, привлекательную томность; она пробудила во мне ту любовную тревогу, которая заставляет нас бежать за женщиной. Но я недолго думал об этом. Я лег спать и уснул. И вот какой приснился мне сон.
Вам, конечно, случалось видеть эти своеобразные сны, наделяющие нас всемогуществом, дарящие нам неожиданные радости, раскрывающие перед нами недоступные двери, недосягаемые объятия?
Кто из нас во время этих тревожных, нервных, трепетных снов не держал, не обнимал, не прижимал к себе ту, которая занимала его воображение, кто не обладал ею с необычайной обостренностью чувств? И заметили ли вы, какой сверхчеловеческий восторг у нас вызывает во сне обладание женщиной? В какое безумное упоение повергает оно нас, какими пылкими спазмами сотрясает и какую беспредельную, ласкающую, проникновенную нежность вливает оно нам в сердце к той, которую мы держим в своих объятиях, слабеющую и распаленную, в этой обаятельной, грубой иллюзии, кажущейся нам действительностью!
Все это я испытал с незабываемой страстной силой. Эта женщина была моей, настолько моей, что еще долго после сладостного и обманчивого сна мои пальцы осязали нежную теплоту ее кожи, в памяти сохранялся ее аромат; вкус ее поцелуев еще оставался на моих губах, звук голоса – в моих ушах, ее руки, казалось, еще обнимали меня, и я ощущал всем телом пламенные чары ее ласк.
Сон этот возобновлялся в ту самую ночь три раза.
Все утро следующего дня ее образ неотвязно преследовал меня; я был в ее власти, она завладела моим умом и чувствами настолько, что мысль о ней ни на секунду не покидала меня.
Наконец, не зная, что делать, я оделся и пошел к ней. Поднимаясь по лестнице, я дрожал от волнения, и сердце мое безумно билось: я весь был охвачен бурной страстью.
Я вошел. Она выпрямилась, услыхав мою фамилию, встала, и внезапно наши взоры встретились и замерли. Я сел.
Я пробормотал несколько банальных фраз; она, казалось, вовсе не слушала. Я растерялся и не знал, что говорить, что делать; и вдруг бросился к ней, схватил ее в объятия, и сон мой стал мгновенно такой простой, такой безумно сладостной явью, что я даже подумал, не сплю ли я…
Она была моей любовницей два года…
– Какой же вывод делаете вы из этого? – произнес один голос.
Рассказчик как будто колебался.
– Да тот… тот вывод, что это было случайным совпадением, черт возьми! Да и как знать? Быть может, какой-нибудь ее взгляд, на который я не обратил особого внимания, дошел до меня в тот вечер в силу тех таинственных, бессознательных возвратов памяти, которые нередко восстанавливают перед нами все упущенное нашим сознанием, все, что прошло в свое время незамеченным!
– Воля ваша, – сказал в заключение один из гостей, – но если вы после всего этого не уверовали в магнетизм, вы, сударь, попросту неблагодарны.
Корсиканский бандит
Дорога постепенно шла в гору среди Аитонского леса. Громадные ели простирали над нами свой стонущий свод и как бы без конца тянули горькую жалобу, а их тонкие прямые стволы справа и слева казались рядами органных труб, издававших однообразную мелодию ветра, звучавшую в их вершинах.
К концу трехчасового пути сплошная стена этих высоких, перепутавшихся ветвями стволов стала просвечивать. Теперь местами попадались гигантские пинии. Они стояли в одиночку, раскрытые, как громадные зонтики, простирая свою темно-зеленую крону; и вот внезапно мы достигли границы леса, в нескольких метрах ниже ущелья, ведущего в дикую долину Ниоло.
На двух острых утесах, высящихся над этим проходом, стоит несколько уродливых, старых деревьев; они с трудом, казалось, взобрались наверх, подобно разведчикам, опередившим скученную позади толпу. Оглянувшись, мы увидели под нами весь лес: он был похож на громадную, наполненную зеленью чашу, замкнутую со всех сторон голыми вершинами, как бы упиравшимися в самое небо.
Мы снова тронулись в путь и через десять минут достигли ущелья.
И я увидел изумительную картину. Там, за другим лесом, оказалась долина, подобной которой я никогда не видывал: это была каменистая пустыня длиною в десять лье, между высокими, в две тысячи метров, горами, и на ней не видно было ни возделанного поля, ни деревца. Это Ниоло, родина корсиканской свободы, неприступная твердыня, из которой завоеватели никогда не могли вытеснить горцев.
Мой спутник сказал мне:
– Тут же укрываются и все наши бандиты.
Скоро мы очутились на дне этой дикой, невообразимо красивой ложбины.
Ни травинки, ни растеньица: гранит, везде только гранит. Перед нами, насколько хватало глаз, лежала сверкающая гранитная пустыня, раскаленная, как печь, лютым солнцем, будто нарочно подвешенным над этим камедным ущельем. Когда поднимаешь глаза к гребням гор, останавливаешься ослепленный, изумленный. Они кажутся красными, причудливо изрезанными наподобие кораллов, так как все вершины здесь из порфира, небо же над ними, обесцвеченное соседством этих необычайных гор, кажется фиолетовым, лиловым. Ниже – искристо-серый гранит; под нашими ногами он словно истерт, истоптан, мы ступаем по блестящему порошку. Справа от нас, в длинной и извилистой расщелине, гремит и мчится шумный поток. Начинает кружиться голова от этого зноя и яркого света в жгучей, бесплодной, дикой долине, перерезанной оврагом, где бушует вода; она как будто торопится пронестись мимо, не имея сил оплодотворить эти скалы, затерянная в этой громадной печи, которая жадно впитывает воду, никогда не насыщаясь ею и не освежаясь.
Справа от нас показался вдруг небольшой деревянный крест, вставленный в кучу камней. Тут, значит, кого-то убили, и я попросил своего спутника:
– Расскажите-ка мне о ваших бандитах.
Он начал:
– Я знавал самого знаменитого, самого ужасного из них – Санта-Лючиа – и расскажу вам его историю.
Отца его, говорят, убил в ссоре один молодой человек из той же местности, и Санта-Лючиа со своей сестрой остались сиротами. Это был слабенький, скромный юноша невысокого роста, частенько хворавший, очень нерешительный. Он не объявил вендетты[72] убийце отца. Все родные приходили к нему, умоляя отомстить, но он оставался глух к их угрозам и мольбам.
Тогда, по старинному корсиканскому обычаю, возмущенная сестра отобрала у него черную одежду, чтобы он не смел носить траура по убитому, оставшемуся неотомщенным. Он отнесся безучастно даже к этому оскорблению и, вместо того, чтобы снять с крюка еще заряженное отцовское ружье, заперся и никуда не выходил, боясь презрительных взглядов местных парней.
Шли месяцы. Казалось, он даже забыл о преступлении и тихо жил в своем доме с сестрой.
В один прекрасный день тот, кого подозревали в убийстве, решил жениться. Санта-Лючиа, казалось, это известие не взволновало; но жених, несомненно желая бросить ему вызов, прошел на пути в церковь мимо домика сирот.
Брат и сестра, сидя у окна, ели жареные пирожки, и вдруг молодой человек увидел перед своим домом свадебное шествие. Он задрожал, встал, не говоря ни слова, перекрестился, снял ружье, висевшее над очагом, и вышел из дому.
Рассказывая об этом позже, он говорил:
– Не знаю, что со мной стряслось; словно огонь вспыхнул у меня в крови; я вдруг почувствовал, что должен так поступить, что никак не устою перед этим, и я спрятал ружье в лесной чаще по дороге в Корт.
Через час он вернулся с пустыми руками; у него был обычный грустный, усталый вид. Сестра решила, что он ни о чем больше и не помышляет.
Но с наступлением ночи он исчез.
Враг его должен был в ту самую ночь идти пешком в Корт с двумя друзьями.
Они шли с песнями по дороге, когда Санта-Лючиа очутился перед ними; глядя убийце в лицо, он крикнул: «Час настал!» – и в упор прострелил ему грудь.
Один из друзей убитого бежал, другой глядел на молодого человека и твердил:
– Что ты сделал, Санта-Лючиа!
Затем он хотел было бежать за помощью в Корт. Но Санта-Лючиа крикнул:
– Если ты сделаешь еще хоть шаг, я раздроблю тебе ногу!
Тот, зная его как человека робкого, ответил: «Не посмеешь!» – и пошел вперед. Но тотчас же упал с раздробленным пулей бедром.
Санта-Лючиа подошел к нему и сказал:
– Я осмотрю твою рану; если она не опасна, я тебя оставлю здесь, если же смертельна, прикончу тебя.
Он осмотрел рану, решил, что она смертельна, не торопясь снова зарядил свое ружье, предложил раненому прочесть молитву и раздробил ему череп.
На другой день он был в горах.
И знаете ли, что сделал затем этот Санта-Лючиа?
Вся его родня была арестована жандармами. Его дядя-священник, которого заподозрили в подстрекательстве к мести, был посажен в тюрьму по обвинению родственников покойного. Но он бежал, захватив с собою ружье, и присоединился к племяннику в макú[73].
Тогда Санта-Лючиа убил одного за другим обвинителей своего дяди и выколол им глаза, чтобы научить других никогда не утверждать того, чего они не видали своими глазами.
Он убил всех родных своего врага и всех друзей его семьи. Он убил на своем веку четырнадцать жандармов, сжег дома своих противников и был до самой смерти самым ужасным бандитом из тех, о ком сохранилась память.
Солнце исчезло за Монте-Чинто, и громадная тень от гранитной горы легла на гранит долины. Мы ускорили шаги, чтобы добраться к ночи до деревушки Альбертачче, которая казалась грудой камней, сливавшихся с каменными стенами дикого ущелья. И, раздумывая о бандите, я сказал:
– Что за ужасный обычай эта ваша вендетта!
Но спутник мой возразил тоном покорности судьбе:
– Что делать, приходится исполнять свой долг!
Ночное бдение
Она умерла без агонии, спокойно, как женщина, жизнь которой была безупречна, и теперь покоилась на кровати с закрытыми глазами, с недвижным лицом; ее длинные седые волосы были тщательно причесаны, как будто она только что совершила свой туалет; бледное лицо почившей было так сосредоточенно, так спокойно, так безропотно, что было ясно, какая кроткая душа обитала в этом теле, какую безмятежную жизнь вела эта чистая сердцем старушка, какая кончина без потрясений и угрызений совести была уделом этой благородной женщины.
На коленях у кровати неудержимо рыдали ее сын, судья, известный своими непоколебимо строгими правилами, и дочь Маргарита, в монашестве сестра Евлалия. Мать привила им с детства твердую нравственность, воспитала их в суровых догматах религии и в безусловном повиновении долгу. Он, мужчина, стал судьей и, потрясая мечом закона, безжалостно карал слабых, сбившихся с пути; она, девушка, проникнутая добродетелью, окружавшей ее в этой суровой семье, посвятила себя богу из отвращения к людям.
Они совсем не знали своего отца; им известно было только, что он сделал их мать несчастной. Подробности были им неведомы.
Монахиня безумно целовала свесившуюся руку усопшей, руку того же цвета слоновой кости, что и распятие, лежащее на постели. По ту сторону распростертого тела другая рука, казалось, еще комкала простыню жестом, характерным для умирающих; на полотне сохранились легкие складки, как воспоминание об этих последних движениях, предшествующих вечной неподвижности.
Легкий стук в дверь заставил рыдавших детей поднять головы: вошел только что пообедавший священник. Лицо его разрумянилось, он с трудом дышал из-за начавшегося пищеварения, так как усердно подливал себе в кофе коньяк, чтобы побороть усталость предшествовавших ночей и подбодриться к начинавшейся ночи бдения.
Он казался опечаленным фальшивой печалью церковного служителя, для которого смерть – заработок. Он перекрестился и, приближаясь, произнес профессиональным тоном утешения:
– Бедные дети мои, я пришел помочь вам провести эти скорбные часы.
Но сестра Евлалия быстро поднялась с колен:
– Благодарю, отец мой. Брат и я, мы хотим остаться подле нее одни. Ведь это для нас последние минуты, что мы ее видим, мы хотим побыть втроем, как прежде, когда мы… мы… мы были маленькими и наша бед… бедная мама…
Она не могла договорить, с такой силой хлынули у нее из глаз слезы, так душило ее горе.
Священник склонился с просиявшим лицом, подумав о своей постели.
– Как хотите, дети мои.
Он опустился на колени, перекрестился, прочел молитву, поднялся и тихо вышел, бормоча:
– Она была святая.
И они остались одни, умершая и ее дети. Часы, спрятанные где-то, мерно отбивали в темноте свои удары, а в раскрытое окно вместе с бледным светом луны проникал нежный аромат сена и лесов. Ни малейшего звука в деревне, кроме кваканья лягушек и временами жужжания ночного насекомого, влетавшего, как пуля, в окно и ударявшегося о стену. Ничем не нарушаемый покой, божественная истома, безмятежная тишина окружали скончавшуюся, казалось, исходили от нее, изливались наружу, примиряюще действовали на саму природу.
Судья, все еще стоя на коленях, уткнув голову в постель, вскрикнул глухим, раздирающим душу голосом, проникшим сквозь толщу простынь и одеял: «Мама, мама, мама!», а сестра его, упав на паркет, колотясь, как фанатичка, лбом об пол, извиваясь в судорогах и вся дрожа, как в припадке эпилепсии, стонала: «Иисусе, Иисусе, мама, Иисусе!»
Потрясенные бурным приступом горя, оба они задыхались, хрипели.
Наконец кризис понемногу стих, смягчился, и они заплакали тихими слезами; так спокойные дожди следуют за шквалами в разбушевавшемся море.