Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

V. «КОМИТЕТ ПОПЕЧИТЕЛЬСТВА О ТЮРЬМАХ»



Морозное декабрьское утро. В малом приемном зале генерал-губернаторского дома жарко горит камин, натоплены и большие «голландские» печи. На стульях, по стенам и в креслах у круглых столов сидят и стоят немногим более двадцати человек, но такие разные, что кажется, будто собралась разношерстная толпа: мундиры - военные и чиновничьи, фраки - нарядные, цветные и скромные, темных цветов, несколько долгополых купеческих кафтанов, архиерей в лиловой рясе с большой золотой панагией, и Федор Петрович Гааз в неизменном черном фраке с белейшим жабо...

Голицын в парадном мундире с лентой. Вошел, как всегда, быстрым, пружинным шагом строевика, обошел всех присутствующих: «Благодарю, что пожаловали... Рад видеть». Подошел к столу, секретарь еще раньше положил там стопку бумаг, поставил чернильницу, песочницу и корзинку с зачиненными перьями.

- Давно чувствовал я, милостивые государи, необходимость лучшего устройства тюремных заведений в здешней столице посредством попечительского комитета, уже существующего в Петербурге, но разные обстоятельства не дозволяли мне того исполнить. С помощью Божьею приступая ныне к открытию сего комитета, я в душе моей уверен, что от соединения взаимных трудов и усилий наших произойдут плоды вожделеннейшие не только в отношении к обществу и нравственности, но и в отношении к самой религии, и что, может быть, мы будем столь счастливы, что найдем между заключенными в тюрьмах и таких, которые оправдают наши попечения о них и ту великую истину, что и злейшие из преступников никогда не безнадежны к исправлению...

Закончив короткую речь, Голицын попросил почтеннейшего и достолюбезного Федора Петровича рассказать, что обнаружил тот в обследованных им по Москве местах заключения и какие меры полагает неотложными на первых порах.

Гааз достал из кармана фрака несколько мелко исписанных листков и, заглядывая в них, говорил сначала медленно, деловито, а потом все быстрее, все больше волнуясь:

- Ваше высокопревосходительство и все присутствующие досточтимые милостивые государи, я имел честь выполнять предписания вашего сиятельства, осматривал тюремные помещения, каковые и раньше случалося навещать по прошениям осмотреть больного арестанта. Я также читал записки, составленные после ревизий его высокопревосходительства господина сенатора Озерова и тех вашего сиятельства чиновников, кои ревизовали пересыльную тюрьму в прошлом годе... Сегодня в прекрасной и христианской столице Москва имеются три большие тюрьмы - губернский замок между Бутырской улицей и Тверской дорогой, пересыльный замок против Кремля на Волхонке, тюрьма для должников, кою называют «Яма», возле Иверской часовни, и есть еще тюрьмы малые при полицейских частях. И все эти места, в коих сейчас, сей минут пребывают многие сотни, может, уже больше чем тысяча несчастные люди - пусть они грешные, пусть есть преступные и даже есть злодеи, но все они люди... Крещеные люди. И за них тоже Иисус Христос принял крестную муку и, страдая на кресте, пожалел разбойника... А здесь в христианской Москве страдают в тюрьме больше несчастные, чем преступные... Это я истину говорю, я весьма деталированно и педантично видел многие заключенные - и каторжные, и ссыльные... В пересыльный замок на один каторжник, каковой осужден строго, есть два-три и даже более ссыльные, каковые осуждены за легкие проступки, и еще больше есть такие, кто совсем не осужденные, не преступники, а только полиция посылает их по месту жительства - крестьяне, кои потеряли свой паспорт, крестьяне, кои не имеют деньги ехать домой, а также супруги и дети ссыльных, кои добровольно идут за своими супругами и родителями... И все они вместе и все так страдают, что нельзя видеть это без ужаса в сердце, без слез. Уже в прошлом годе его высокопревосходительство господин сенатор Озеров сам видел в губернском замке девяносто два арестанты совсем голые, как Адам, а я вчерась был в пересыльный замок - там очень холодно и многие несчастные имеют лишь рубища, скудные отрепья. Женщины там содержатся отдельно, их меньше, им более холодно, чем мужчинам, и они посылают детей - и мальчиков, и девочек - спать в мужское помещение, там больше людей. Я сейчас говорю о холоде, потому что, когда ехал сюда, ощущал сильный мороз, а моя шуба очень теплая, здесь так светло, такая теплота и в воздухе, и в сердцах наших... Их сиятельство говорил прекрасные слова. А я не могу забыть все, что видел вчера и завчера в тюремных замках. Это может описать только Данте; там темнота, и грязь, и зловоние, и холод, там лежат вместе заразные больные и здоровые, жестокие преступники и невинные юноши, развратные женщины и нежные девицы... У меня нет слов, простите меня, я буду читать. Вот что писал почтеннейший доктор Веннинг девять лет назад. Покойный государь Александр Благословенный соизволил приказать доктору Веннинг осматривать тюрьмы в Петербурге и здесь в Москве, после чего был очень подробный рапорт и вот конклюзион: «Невозможно без отвращения даже и помыслить о скверных следствиях таких непристойных учреждений: здоровье и нравственность равно должны гибнуть здесь, как ни кратко будет время заточенья».

Вот после этих ревизий государь указал учредить общество и комитеты попечительства о тюрьмах и президентом оного общества назначил его сиятельство князь Михаил Голицын, министр духовных дел и народного просвещения. В Петербурге комитет уже действует и, как говорят, весьма благотворно... И это весьма благоприятный знак, что и здесь на Москве сегодня начало нашему комитету полагает столь великодушный наш всем любезный отец нашей столицы, отпрыск того же сиятельного рода.

Комитет был учрежден. Его сопредседателями стали генерал-губернатор князь Голицын и митрополит московский Филарет - оба вице-президенты всероссийского Общества попечительства о тюрьмах. Гааз был назначен секретарем.

С этого времени для него наступила новая, совсем новая жизнь. Он сам почти не сознавал, насколько все круто изменилось в его существовании. Ему казалось, что он занят все тем же, что и раньше - помогает больным, страдающим, несчастным людям, только забот больше прибавилось - кроме больниц еще и тюрьмы.

Федор Петрович и Голицын стояли у кареты князя, на пологом холме, у недостроенной кирпичной стены, за которой виднелись дощатые строения, груды кирпичей и бревен... Напротив за кустами откос к реке, а за рекой освещенная апрельским солнцем разноцветная чешуя крыш, блестящие купола церквей, темные извивы улиц, колокольни, башни Кремля...

По дороге перед стеной неровной мутно-серой толпой плелись арестанты. Конвойные солдаты при виде генеральских эполет брали длинные ружья вертикально к плечу и, рывками взбрасывая прямые ноги, гулко шлепали подошвами по едва просохшей дороге... Арестанты шли, почти не гладя по сторонам, тяжело ступая, усталые, понурые. Впереди, вслед за конным офицером, плелись, звеня кандалами, несколько рядов, человек двадцать в серых халатах с большими желтыми заплатами на спинах - каторжники. За ними шли кучки по восемь-десять мужчин и женщин парами. Шли без «звона», только изредка с тихим железным скрежетом, тихим кряхтением, тихими стонами... Каждая такая кучка несла посредине длинную железную палку.

- Вот, извольте видеть, Ваше сиятельство, сие есть прут, о коем я имел честь вам докладывать. На одном пруте навязаны абсольман различные люди... Эта женщина маленькая, кажется старенькая, такой платок, такая слабая, может быть, молодая, но уже как старая, а радом такой большой мужик, такой почти гигант, и еще мужчины, один старый, седая борода, а вон тот совсем молодой... И все вместе, все время, весь день, иной раз и день и ночь. Подумайте, ваше сиятельство. Девица или даже старушка и мужской пол. Им же бывает надо и по малой и по большой нужде. Сейчас один, потом другой, и нельзя отойти, и спать должны вместе.

- Немыслимое говорите, Федор Петрович, вовсе немыслимое. Немыслимо такое надругательство над естеством человеческим...

- Истинно, князь, надругательство, жесточайшее, по-стыднейшее надругательство, только, как видите, и мыслимое и творимое, да-с, и творят его господа офицеры внутренней стражи по особому приказу его высокопревосходительства генерала Дибича и с соизволением его высокопревосходительства министра Закревского.

Во дворе за стеной поспешно строился караул, начальник тюрьмы бегом устремился навстречу генерал-губернатору, замер вытянувшись, салютовал палашом и зычно рапортовал...

Голицын и Гааз обошли бараки пересыльной тюрьмы. Кандальники, подгоняемые стражниками, спешили унести смрадные деревянные чаны параш. В полутемных душно зловонных камерах на полу вповалку лежали серо-бледные люди с полуобритыми головами, у некоторых на лбах и на щеках темно-красные буквы-рубцы свежих клейм - «вор».

Новоприбывших разводили по камерам - женщин отделяли. Железные палки-пруты лежали снаружи у стен.

Голицын расспрашивал поручика - начальника конвоя. Тот видел, что генерал чем-то недоволен - морщится, кривится, но не понимал, чем именно вызвано недовольство, старался докладывать обстоятельно. Он потел, теребил густые усы, тянулся, выпячивал грудь с крестиком и медалью, чтоб видел генерал: перед ним бывалый служака - не гарнизонная крыса.

- Так точно, вашсвыскопревосходительство, вашссият-ство... Поелику имеется инструкция и регламент с прута не спускать, то позволяется только на больших станках. К примеру, здесь на Воробьевой горе. А в пути никак-с нельзя. Прут на замке, а ключ от замка вот-с тут в куверте у меня на груди... Никак нельзя, чтоб женский пол отделить. Поелику женщин завсегда числом меньше. Ежели их на отдельный прут, они, как по естеству бабьему суть слабше, отставать будут. А так мужской пол их тянет... Так точно-с, вашссиятство, располагаем на пруте сообразно рассуждению. Кто посильнее, кто, может, и опасней - того за правую руку вяжем, кто послабше и без подозрений - того за левую... А так, чтоб в одну меру всех, никак невозможно, вашессиятство, потому что, если на одном пруту одних крепких здоровых варнаков навязать, они чего доброго и стакнуться могут против конвоя. А так ежели разные волокутся, так они больше между собой собачатся. Случается и подерутся или, хе-хе-с, бабу прижимать станут, тут уж мои инвалиды им острастку дают... Так воры ведь, вашессиятство, воры и злодеи, с ими надо строгость и ухо востро... Нет-с, вашессиятство, каторжные эти отдельно, они каждай в своих цепях, им и руки и ноги куют, и каждый идет сам по себе. А на пруту, которые полегче воры, кто в ссылку, а то и беспачпортные или беглые мужики или такие, кого барин велел Сибирью наказать, а есть и кого полиция посылает по желанию владельца в дальнюю деревню. Мужик-то сам темный, денег при нем нет, вот и должен идти по этапу... Не скажу точно-с, вашессиятство, но в каждой партии такие препровождаемые имеются. Оно господам ихним и спокойнее, и дешевле выходит. Ведь если мужику деньги дать, он баловать может, не со зла, так, сдуру, по невежеству, а то и вовсе в бега уйдет. Соблазну-то для темных людей везде много, особенно в городах, да на большой дороге... А у нас с прута не сбежит... Какое такое мучение, осмелюсь спросить, вашессиятство, корм они получают три раза в день от казны, хлеб, и каша, и овощи, на станках щи с приварком, да еще и милосердные люди милостыню подают. Голодной нужды у нас никак не случается, ни-ни, вашессиятство... Они себе только знай иди, заботы не ведая; ну, конечно, уж не озоруй, озорства мы не позволяем. А если у кого труды и заботы, не скажу мука, вашессиятство, но труды, это уж точно, так это у нашего брата конвойного: за всем пригляди, всех накорми, поспевай к станку до темна, бди и блюди, глаз не спускай. А ленивых да строптивых злодеев, хоть они и в железы кованы, соблюсти нелегко, это, вашессиятство, осмелюсь признаться, легче было француза и турка воевать... Там все, как есть, понятно было и думать не надо. Отец-командир впереди, команда дана - только слушай, перекрестился и саблю вон, «ура». А там уж или голова в кустах, или грудь в крестах, как Бог даст...

- Послушайте, господин офицер, голубшик мой, я вижу вы храбрый воин, достойный офицер его величества. Вы сказали на поле битвы можно не думать - есть команда, есть отец-командир. Это правильные ваши слова. А здесь надо много думать, иметь забота, большая забота. Тоже правильные слова. Так позвольте вас спросить, ваше благородие, как вы думаете, почему тяжелый преступник, каторжник, каковой убивал и разбойничал, имеет у вас более легкую судьбу, чем совсем невинный поселянин, каковой идет к своему господину в свою деревню? Или почему человека, легко осужденного за грех, за то, что потерял паспорт, вы наказываете более тяжко, чем самый страшный злодей?.. Ведь этот прут есть более тяжкое наказание, чем отдельные цепи.

Поручик и начальник тюрьмы удивленно глядели на доктора - диковинного фрачника, осмелившегося так рассуждать, да еще и в присутствии князя-генерала.

Голицын, хмуро слушавший ревностного поручика, кивнул, подтверждая вопросы Гааза, приятельски тронул перчаткой его плечо.

- Вот именно, господа офицеры. Я полагаю, что прав наш добрейший доктор Федор Петрович, он же и наш секретарь комитета попечительства о тюрьмах. Прут этот неосмысленное, напрасное мучительство. Полагаю, что вы впредь его употреблять не будете. А я немедля напишу о сем и министру, и вашему начальству, командующему корпусом.

Федор Петрович всегда называл этот апрельский день 1829 года одним из счастливейших дней своей жизни. Голицын сдержал обещание и написал министру внутренних дел генералу Закревскому, что полагает совершенно невозможным «применять прут к препровождению арестантов... ибо сей образ пересылки крайне изнурителен для сих несчастных, так что превосходит самую меру возможного терпения».

Но с этого только началась долгая вязкая канцелярская война. Министр внутренних дел генерал Закревский не любил Голицына, считал его гордецом и вольнодумцем, который не соблюдает указов и регламентов, не уважает высшие власти, не считается с правами субординации, не ценит чинов и наград, словом, пренебрегает всем, что для подлинных слуг отечества наиболее важно, едва ли не свято. Потому он и мог по настоянию заезжего иноземного лекаря приказать офицерам в обход их прямых командиров. Начальники тюрем были подведомственны министерству внутренних дел, конвойные команды при исполнении обязанностей, охраняя преступников, также подчинены этому министерству, а во все прочее время ими распоряжался командир корпуса внутренней стражи генерал Капцевич, который, будучи ответствен перед министром внутренних дел, в то же время прямо подчинялся военному министру генералу графу Чернышеву.

Капцевич, узнав о «самочинной, противууставной» отмене прута московским генерал-губернатором, обозлился еще больше, чем Закревский. '

Голицын был знатный вельможа, уважаемый самим царем; его противники уступали ему и в чинах, и во влиятельности. Но зато они были хитрее, лучше владели искусством ведомственных тяжб, лучше знали своих подчиненных и были неколебимо убеждены, что отнюдь не влиятельный, но своенравный либерал Голицын, а только они - опытные военачальники, заслуженные администраторы, блюстители законов и уставов - полезны державе.

Основные «военные действия вокруг прута» повел генерал Капцевич с полного одобрения и при поддержке двух министров. Из его рапортов и писем, подробнейших официальных докладов и страстных гневных призывов Закревский поручал своим чиновникам составлять надлежащие послания министрам и Голицыну. В своих комментариях он напоминал о заслугах и общеизвестных достоинствах генерала Капцевича, столь убедительно доказывающего необходимость «препровождения арестантов на пруте», предписанном еще в 1825 году особым приказом генерала Дибича.

Капцевич был известен как бескорыстный, ревностный служака аракчеевской и старой «гатчинской», т. е. еще павловской школы, но вместе с тем как храбрый, толковый военачальник, награжденный за участие в Бородинском и Лейпцигском сражениях. Подчиненные побаивались его, но уважали и даже любили; говорили: «Строг-то строг, зато и справедлив; солдатам, как отец родной, сам заботится, чтоб сыты были, одеты по погоде, чтоб больным и слабым лучшая помощь, но ослушников, нерадивых, вздорных наказывает сурово, никому поблажки не даст, кто хоть чуть-чуточку устав преступил... Сердце у него доброе; когда был сибирским губернатором, то ссыльным декабристам всякую жалость оказывал где только мог, и женам их помогал. Но они же теперь сетуют, попрекают, мол, когда стал генерал Капцевич командующим внутренней стражей, так его словно подменили и он их строжит пуще прежнего начальника: того нельзя, этого проси аж в Петербурге, одно запрещено, другое не дозволено... Не понимают господа ссыльные, что он всегда службу блюдет, раньше по службе мог и сердцу волю дать, нет таких законов-правил, чтоб запрещали губернатору жалеть жителей его губернии, хоть ссыльных, хоть вольных. Вот и князь Голицын жалеет, да только не своих жителей, а пересыльных арестантов, хотя они ему вовсе и не подведомственны. А у командующего стражей на все должен быть особо строгий порядок, и блюсти его потрудней, чем во фрунте или в казарме. Там все войско, какое есть, и увидать можно, и самому приказать; раз-два, и сей секунд исполнено. А внутренняя стража для всей России - внутренняя; одна рота в Питере, другая в Москве, третья на Волге-матушке, четвертая за Енисеем-рекой... От взвода до взвода по тыще верст бывает. Вот и старайся блюди, тут чем строже устав, тем и способней».

Капцевич писал с неподдельной страстью: «Содержание преступников против инвалидов, можно сказать, роскошное. Об арестантах составлены комитеты, которые беспрестанно заботятся об улучшении их, а об инвалидах, стерегущих и препровождающих их, как бы забыто».

Уверяя, что отмена заковывания «на прут» позволит арестантам беспрепятственно разбегаться, так как никому из конвоиров «не разрешается употреблять оружие по ограниченности его понятия», генерал сетует, что вследствие таких побегов преступники останутся безнаказанными, а конвоиры «за то лишатся всего: отставки, знаков отличий, заслуженных кровью, пролитою в сражениях, нашивок и даже наказываются телесно».

Дважды в неделю уходили «партии» ссыльных и каторжан из Москвы по Владимирской дороге на северо-восток. В каждой партии не менее ста, а то и полтораста «невродии». Так называли родственников арестантов - жен и детей, иногда и стариков-родителей, которые следовали за партией, и других «препровождаемых не в роде арестантов». Им не полагалось казенного кормления и казенной одежды (халатов, башмаков), и пристанище на привалах они должны были находить сами.

Каждую партию провожал Федор Петрович; он расспрашивал о здоровье, отбирал больных и слабых, оставлял их в тюремной больнице, потом сам наблюдал за лечением, оставлял и некоторых здоровых - таких, кто ждал, что его вот-вот должны догнать родные, которые пойдут вместе с ним. Из Москвы это было еще возможно, а разыскивать потом на тысячеверстном пути неимоверно трудно. И почти вовсе невозможно было бы получить разрешение следовать за кандальником. Это могло разрешать только московское начальство.

Тюремные и полицейские чиновники и конвойные офицеры недоумевали, не знали, как быть с неуемным, неотвязным лекарем-немцем. Они знали, что начальство его не любит, сердито насмешничает, но известно было и то, что многие московские знатные господа и сам князь Голицын его почитают, и чин на нем почтенный - надворный советник и орденский крест в петлице. Вроде бы он блаженный, юродивый Христа ради, но знающие люди говорят: целитель редкостный, от любой хвори спасает.

Прут, отмененный в Москве по требованию князя Д. Голицына, продолжали применять в других городах. Арестантов по-прежнему нанизывали «на прут» парами по шесть-восемь человек. Министр внутренних дел Закревский и генерал Капцевич повторными приказами восстановили прут и в московской пересыльной тюрьме.

Бумажные бои продолжались несколько лет. Капцевич, уступая, предложил заменить жесткий прут обыкновенной «гибкой» цепью и к ней прикреплять наручники нескольких арестантов. Цепь меньше стесняла бы их движения. Гааз доказывал, что облегчение от этого ничтожно, остается все то же сковывание вместе разных людей - жестокая бесчеловечность.

Гааз тщетно убеждал, умолял, спорил. Сам Голицын тщетно писал подробные объяснительные записки министрам, сенату, даже царю... «Цепи Капцевича» изготовлялись и начали применяться взамен прута, лишь незначительно облегчив мучения прикованных друг к другу арестантов, но их долго еще не хватало и по-прежнему сотни и тысячи «препровождаемых» и высылаемых брели «на прутах», мучителыю завидуя каторжникам, шагавшим каждый в «своих» отдельных кандалах.

Федор Петрович не мог примириться с этим и написал взволнованное послание-мольбу, обращенную к прусскому наследному принцу Фридиху-Вильгельму - брату царицы, жены Николая; подробно описав страдания, причиняемые прутом, он просил кронпринца сообщить об этом «августейшему брату и шурину», от которого нерадивые слуги скрывают бедствия его подданных.

Ответа на письмо он не получил, но слухи о нем дошли до Москвы, и князь Голицын полушутя-полусердито упрекал Федора Петровича за такой беспримерный «обходной маневр» в канцелярской войне.

Прут и «цепи Капцевича» были окончательно устранены только десять лет спустя.

На ежемесячном заседании комитета Федор Петрович докладывал обо всем, что наблюдал в тюрьмах и тюремных больницах, а также при отправлениях арестантских партий, докладывал о расходовании денег, отпущенных комитетом на оборудование больниц. Денег всегда не хватало. Гааз добавлял свои, которых ему никогда не возмещали.

С канцелярскими счетоводами и казначеями он не мог тягаться. Хитрые ухмылочки чиновников, искренне убежденных в том, что он хитрит и хочет выкроить себе прибыток из казенных благотворительных фондов, приводили его в отчаяние. Раньше он сердился, вспыхивал, кричал, пытался доказывать. Но он все еще числился ответчиком по иску «Медицинской конторы» с тех пор, как будучи штадт-физиком «незаконно израсходовал 1502 рубля на ремонт здания аптеки, не предусмотренный надлежащими распоряжениями и сметами». Всем служащим конторы было известно, что ремонт необходим - от сырости в полуразрушенных помещениях погибали ценнейшие медикаменты. Все причастные к тому ремонту и некоторым другим строительным начинаниям Гааза в больницах знали, что кроме этих казенных полутора тысяч он израсходовал еще больше собственных средств и пожертвований, но иск тянулся бесконечно, от него требовали все новых объяснений и оправданий. Лишь в 1845 году наивысшее петербургское начальство окончательно признало, что расходы, учиненные доктором Гаазом в 1825 году, были оправданны и действия его в должности штадт-физика были «вполне правильны и законны».

Комитет по представлению генерал-губернатора назначил Федора Петровича главным врачом московских тюрем. «Целиком и полностью я отдаю себя призванию члена комитета тюрем», - писал он Голицыну.

На заседаниях комитета он старался не просто сообщать о том, что происходит в тюрьмах и что, по его мнению, необходимо сделать, но и объяснял членам комитета - чиновникам, священникам, врачам, купцам, профессорам университета, что их деятельность должна определяться и религиозными, и научными, и правовыми, и нравственными принципами.

- Преступления, кои свершаются разными людьми, - говорил Гааз, - бывают от разных причин. И вовсе не всегда от врожденного злодейского нрава - такое даже весьма редко бывает - и не так уж часто из корыстных и иных злых побуждений. Наибольшая часть преступлений свершается от несчастья - от несчастных случайных обстоятельств, при которых дьявол подавляет совесть и разум человека, одержимого гневом, ревностью, местью, обидой, либо от долгого тягостного несчастья, изнуряющего душу человека, преследуемого несправедливостью, унижениями, бедностью; такое изнурение души еще более опасно, чем случайный мгновенный порыв страсти. Немало преступлений свершается также еще из-за болезней - явных и сокровенных болезней телесных и душевных, подавляющих или злокозненно возбуждающих нрав человека, ослепляющих и расслабляющих его так, что он становится послушным орудием в руках злодеев, невольным исполнителем повелений дьявольских. Болезни бывают причинами преступлений, но еще чаще становятся их последствиями. Арестант, подавленный сознанием греха и телесно угнетенный строгим наказанием - ударами кнута, клеймами на лице, кандалами, голодом, всеми тяготами тюремной жизни, легко становится жертвой любой болезни... Посему необходимо понимать, что есть постоянная связь между преступлением, несчастием и болезнью. И добродетельные, благополучные, здоровые люди должны помнить об этой горестной связи. Необходимо справедливое, без напрасной жестокости отношение к виновному, деятельное сострадание к несчастному и призрение больных...

Его слушали внимательно. Голицын кивал, одобрял. Митрополит сидел недвижимый, сжав тонкие губы. Потом секретарь записывал на больших листах решения комитета: ходатайствовать перед министерством, дабы наручные, наножные кольца кандалов обшивались кожей или шерстью, дабы оные железные кольца не уязвляли запястий и голеней в жару и морозы; предписать постройку ретирад при тюремных пересыльных тюрьмах раздельно для мужчин и женщин; учредить дополнительные больничные помещения, отпустить по указаниям доктора Гааза необходимые суммы на оборудование и медикаменты.

Не меньше трех дней в неделю он занимался только арестантскими делами. Все остальные дни (часто и ночи) были посвящены другим больным.

Вокруг Старо-Екатерининской больницы возник спор с Андреем Полем, его молодым коллегой и другом.

Поль доказывал: России нужны знающие, толковые врачи. Для этого необходимо, чтобы студенты-медики не только слушали лекции да таращили глаза в анатомических кабинетах, а чтоб работали при больных вместе с фельдшерами и санитарами. Старо-Екатерининская больница запущена, еще при Екатерине устраивалась, когда в Москве чума свирепствовала. Только полвека спустя, когда Федор Петрович состоял штадт-физиком, там кое-что пристроили, отремонтировали, подновили. Но потом опять все запустили. «Медицинская контора» в Москве и петербургские министерские чиновники полагали, что на больницу для чернорабочих не следует много расходоваться.

- Больных там всегда полно, - докладывал Поль, - и все - беднота убогая, много безнадежных, увечных. Не хотят господа попечители впустую деньги тратить. А на Ново-Екатерининскую дают, не скупясь. Мы устроим там клинику при университете не более как на сто-полтораста коек; больных будем класть с разбором, так чтоб можно было студентов обучать и чтоб они привыкали к уходу, к наблюдению... Напрасно вы сердитесь, любезнейший мой и высокочтимый коллега. Я хочу безупречно добросовестно лечить всех больных - и богатых, и бедных, и легких, и трудных, и вовсе безнадежных. Я ни на миг не забываю о нашей врачебной присяге. Но мы вынуждены выбирать: либо создать образцовую небольшую больницу для всех - для имущих и для неимущих, но именно образцовую, поучительную при университете, либо работать, думая только вот об этом, об этих сегодня заболевших людях, брать в больницу любого-каждого, кто в горячке, в язвах, кто уже умирает от чахотки, и класть всех подряд на кровати, на нары, на пол, возиться в переполненных палатах день и ночь в крови, в грязи, в зловонье, падать с ног, выбиваться из сил... А что будут делать студенты, кто будет учить будущих врачей, которые должны нас сменить? Ведь при такой работе, как у вас, вы же как врач сами должны это понимать, долго не проживешь. А кого вы себе на смену подготовили?.. В больнице для чернорабочих - помню, как вы сами ее называли кругом Дантова ада - начинающие медики могут лишь впасть в отчаяние, заболеть от страха и отвращения, отказаться от профессии врача...

- Может быть, Вы по рассудку и правы, дорогой Поль, -возражал Гааз, - очень может быть. И я не сомневаюсь в благородстве Ваших помыслов, высоко ценю ваши нравственные достоинства, не менее, чем ваши занятия, ваш светлый ум. Но мне уже пятьдесят лет, и я не могу перемениться. А мой скромный разум всегда подчиняется сердцу. Я прежде всего христианин, а потом уже врач. Справедливее: я стал врачом потому, что я христианин, и я следую всегда побуждениям сердца, повелениям любви. Да-да, сударь мой, именно той христианской любви, о которой апостол сказал, что она выше и веры, и надежды. И мой рассудок следует ей неукоснительно... Любовь врача к ближнему - это прежде всего любовь к страдающему, несчастному, тяжко больному ближнему. Кто более нуждается в нашей любви? Ведь здоровым, благополучным людям - я и таких, разумеется, люблю, и таким, если нужно, помогаю - наша любовь как лакомство после сытного обеда. А беспомощным беднякам наша любовь - хлеб насущный для голодных. И часто единственное спасение от страданий, от смерти... Нет, нет, я не хочу вас укорять, я высоко чту ваши намерения учить новых врачей, испытывать новые средства лечения. В прошлый раз вы мне и об этом говорили, сказали, что хотите дальше развивать, совершенствовать нашу науку... Это прекрасные задачи, я буду молиться, чтоб вы преуспели в них. Но мое призвание иное - мой удел иной... И я думаю, что такое разделение отраслей и поприщ естественно и справедливо. В прошлые века принято было, что каждый врач пользовал от всех болезней: был и хирург, и костоправ, лечил и глаза, и печень. А со временем начали разделяться и отделяться разные отрасли. Я вот сперва был глазным врачом, а в походах, когда в армии состоял, хирургом случалось быть. Сегодня уже не осмелился бы взять в руки скальпель. Так и мы с вами разделимся. Вы берете Ново-Екатерининскую, отбираете больных, чтоб и им было полезно, и вашим студентам поучительно, а я останусь со своими бедняками. Верю, мы с вами будем помогать друг другу и нашим пациентам...

VI. ХОЛЕРА

В приемной Старо-Екатерининской больницы несколько врачей сидели на широких скамьях вдоль стен. Сумерки густели. Санитар зажег свечи на столе и подоконниках. Пожилой врач в потертом зеленом фраке с мятым тускло-белым жабо, держа трость между широко расставленными коленями, мерно постукивал о дощатый пол и говорил, не глядя на собеседников:

- Нет-с, братцы-коллеги, тут никакими словесами не пособишь. Тут все наши науки - вздор. Да-с, государи мои, вздор и прах подножный. Близятся такие бедствия, каких никто еще не испытывал, не знал и не видел. Тут Откровение Иоанново читать впору, а не газетки, не журнальчики и не медицинские сочинения... Вы не извольте ухмыляться, Федор Петрович; знаю я, какой Вы начетчик. Мните, что все Священное Писание превзошли. А ведь, небось, не помните, что там сказано про холеру, про воровских французов, парижских разбойников.

- Помню, батюшка-коллега. Помню твердо - ничего там про это не сказано.

- Вот в этом-то Вы и заблуждаетесь, сударь мой. Да-с... Имеющий уши да слышит. «Пал Вавилон, великая блудница, сделался жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу... И цари земные любодействовали с ней, и купцы земные разбогатели от великой роскоши ее ...». Ведь это же истинно о Париже проклятом сказано, пророчески возвещено.

- Господь с Вами, батюшка милостивый... Это есть истинные слова Откровения. Но это святые слова апостола Иоанна про конец света, последний день... Когда будет конец зверя и лжепророка. И небо будет открываться, и Господь будет судить всех живых и мертвых. Это есть великое прорицание апостола. А Вы говорите - парижский бунт. Этот бунт очень злодейский, низкий, но именно очень низкий, ма-аленький перед высоким словом Откровения... Там великий дракон-дьявол семь голов, десять рогов, ужасный, большой и очень хитрый дьявол, а в Париже только маленькие черти: болтуны-адвокаты, бедные безумные работники и глупый принц Орлеанский. Это совсем другое. И какая тут может быть связь с холера, азиатская болезнь?!

- И может быть, и есть. Да-с, Вы, сударь мой, только рассуждать изволите-с, но рассудок наш человеческий слаб-с, да-с, и скуден пред силами Божьей кары... Сказано в Откровении: «И вот конь бледный, на нем всадник, которому имя смерть... и дана ему власть над четвертою частью земли - умерщвлять мечом, и голодом, и мором...» Мором - слышите-с?! Вот это и есть холера. А Париж есть истинно новый Вавилон и любодействуют с ним и цари, и купцы земные... Слава Богу, наш государь-император отверг все искательства новых парижских властей. Но враг человеческий хитер, вот и посылает на Россию с другого конца холеру... «Конь бледный... имя ему смерть». И Вы надеетесь его своими клистирами-фонтанелями одолеть. Припарками да микстурами отогнать... А от французов, как полагаете отбиваться будем? Пустить казачков по знакомым дорогам, по каким Бонапарта гнали? И опять привезти в Париж монарха, его величество Шарля Десятого. Так ведь полагаете-с?.. Скоро сказка сказывается-с. Вот и почтеннейший Андрей Иванович, небось, также-с размышлять изволит... Да все потому, что Вы-с - немцы. Уж не посетуйте на откровенную речь. Я старик прямой, я их высокопревосходительствам - генералам, и сановникам, и министрам, говорю все, как думаю, зла за душой не держу, все начисто выкладываю... Вы у себя в Европах привыкли все расчислять, обмерять, взвешивать и все по книжечкам, по инструкциям. Какая б хворь ни случилась, вы заранее все знаете - золотник сего, унцию того, щепотку этого; тут припарь, там притри... Коли умер бедняга, значит, Божья воля, а мы лечили как следует. Коли выздоровел - наша заслуга, нам честь, нам хвала... Вот вы и с холерой также воевать собираетесь, ванны ладите, щетки, мочалки... А я скажу, государи мои милостивые, коллеги ученнейшие, все это суть пустые забавы, себе на утешение. Холеры у нас, сколько я живу, не бывало. Вот чума случалась и оспа - черный мор - тоже. Дедушка мой в Москве чумой помер, это лет шестьдесят тому назад при государыне Екатерине было. Тогда граф Григорий Орлов тут на Москве чуму воевал. Лихо воевал. Велел тогда разгонять народишко, чтоб не касались друг дружки. Где толпа соберется, приказывал прямо стрелять. Так даже у Иверской в молельщиков стреляли - и поубивали, и покалечили скольких-то. Чума не тронула, пуля достала. Да-с, про чуму нам известно: зараза прилипчивая. С человека на человека скачет. От нее отцы и деды чем спасались? Святой водой, огнем и дымом - смолой окуривали, а кто мог, удирал подале, чтоб и воздухом чумным не дышать. Но про холеру-то мы ничего не ведаем... Одни говорят, зараза такая же, как чума, дыханием заражает, другие толкуют - она в скоте и в воде сидит... Вот и к нам сюда вверх по Волге идет, весной в Астрахани объявилась, летом, как раз в те дни, как в Париже бунт затеяли и король сбежал, холера в Казань надвигалась, потом - в Нижний, а оттуда по Оке разлезлась и вот-вот по Москва-реке под самый Кремль подступит. Слыхал я разговоры, будто холерные птицы и холерные крысы заразу носят. Но когда уж человека холера скрутила, так он, заразный, хуже всех птиц и крыс...

Да знаю я, что пустая болтовня. А только не знаю, как на нее отвечать, как лечить. Не ведаю, как и с чем к холерному больному приступить. И сознаюсь честно, сам опасаюсь, боюсь... Не машите ручками-с, Федор Петрович, не машите-с, батюшка, а то еще фрачишко под мышками лопнет. Я честно говорю, не таясь. Боюсь и опасаюсь потому, что зрю Божью кару, чую гнев Господний, его же нам постичь не дано, и нет сил унять, утушить... Вы посудите-с сами, господа, хоть вы и немецкого роду-племени, но, слава Богу, сколько уж лет меж нас живете - должны понимать... Чума в те годы тоже за Волгой началась и оттуда на Москву поползла. И тогда же в Заволжье бунты начались вскорости. Пугач припожаловал. Он страшнее чумы по градам и весям прошел - пока не укоротили. А что теперь?.. Только холера наближаться стала, француз бунтовать начал. И у нас во многих губерниях неспокойно. Поляки шумят; в военных поселениях опять смятенно. Мужики то тут, то здесь, подстрекателей наслушавшись, против господ ярятся. Вот где страсти и ужасы! Едва успела наша Москва от нашествия, от великого пожара отряхнуться, и вот извольте - вместо храмов и дворцов, вместо жилищ для мирных обывателей надо строить карантины для холерных, больницы, тюрьмы для всякой сволочи. Не сады и парки устраивать, а погосты расширять. Истинно сбывается Апокалипсис, близится последний день...

К осени 1830 года начали уезжать из Москвы и состоятельные господа, и фабричные. Губернатор созвал большой совет: митрополит, сенаторы, врачи, гражданские, полицейские, военные чины, именитые купцы. Командующий гарнизоном доложил о карантинных заставах вокруг города на всех дорогах. Войска и полиция должны охранять первопрестольную от азиатской моровой заразы. Москву разделили на 20 частей, в каждой особый начальник-сенатор, а также полицейский начальник, врач и особая больница. Начальник «Медицинской конторы» города и некоторые врачи говорили о необходимости строгих мер на рынках, в торговых рядах и лавках, чтоб не соприкасались москвичи с приезжими и поменьше друг с другом, холера прилипчива и с человека на человека переползает. Гааз возражал на это:

- Нет, почтенные коллеги, не могу соглашаться с таким анализом. Холера есть болезнь эпидемическая, но не такая заразительная, как чума. Холера приходит от нечистая вода, от нечистый воздух. Как приходит, какие дьявольские силы двигают холеру по рекам, нам неизвестно. Эту болезнь надо опасаться, но нельзя так пугать люди, нельзя возбуждать ужас и уныние. Холеру можно лечить, это известно медицинской науке. Неизвестно точно, почему, когда один человек болеет, ему помогают горячие ванны, целебные травы, покой и чистота, а другой человек имеет такую же помощь, но умирает. Неизвестно, почему такие разные последствия от одной болезни. Но известно, что надо лечить всех больных, надо самим надеяться и внушать надежду больным.

...В госпиталь принесли первого холерного. Пожилой мастеровой тяжело дышал, стонал. Гааз позвал молодых врачей.

- Вот, коллеги, - сказал он, - наш первый больной... Здравствуй, голубшик, мы тебя будем лечить, и ты с Божьей помощью будешь здоров.

Наклонившись к дрожащему от озноба и судорог больному, он поцеловал его.

- Федор Петрович, Господь с Вами, что Вы делаете?!

- Делаю, как велит Господь, приветствую больного брата... И не надо так пугаться, мой дорогой коллега... Так восклицать. Эта болезнь не заразительная, и я не только на Бога надеюсь, но и хорошо знаю, что от прикасания к больному не может быть опасности.

Вместе с санитарами он усадил холерного в ванную, потом уложил в кровать, обкладывал теплыми компрессами ноги и руки, сводимые судорогами.

Спокойное бесстрашие Гааза, который целовал больных, помогал их купать и укутывать, многих и восхищало, и пугало, а кое-кого и злило.

- Совсем из ума выжил блажной немец; и себя не жалеет, и других в соблазн вводит. А это уже прямое преступление - заразу по городу разносить.

Голицыну докладывали о странностях доктора, им удивлялись и его восторженные почитатели, и завистливые коллеги, и напуганные чиновники, и обыватели, уставшие от постоянного страха и напряженной суеты. Голицын убеждал Гааза не отмахиваться от несогласных:

- Полагаю, что правда ваша, дражайший Федор Петрович. Верю вашим знаниям, вашему опыту. Да только ведь не все москвичи, даже не все ваши коллеги с вами согласны. И я об этом не смею забывать, особливо в такие трудные поры, как сейчас, при таких неурядицах и смятениях. Множество людей растеряны, подавлены страхом, утром не знают, будут ли живы к вечеру, от малой колики в брюхе уже в смертный ужас впадают... Поэтому я решил действовать так, чтоб всем и каждому наименьший урон был, и тем, кто еще не заболел и, Бог даст, вовсе не заболеет, и тем, кого настигает проклятая хворь. Вы и те господа врачи, кто с вами единой мысли, поступайте, как вам велят наука и совесть. А всех прочих устрашенных обывателей, и московских, и санкт-петербургских, и иных городов жителей, мы постараемся, елико возможно, охранять от страхов. Для того и карантины, и строгие правила на рынках и вокруг домов, где больные окажутся... Митрополит и священство очень утешены вашими мнениями об эпидемии. А то ведь иные люди, страшась заразы, уже побаивались и в церковь зайти... Старики вспоминали, как в прошлом веке в чуму граф Орлов приказывал солдатам залпами разгонять молящихся у Иверской. И недавно некий премудрый сенатор хотел было в своей части церкви закрыть, пусть, мол, попы на улицах перед домами молятся, а полиция следит, чтобы толпа не собиралась тесно, чтоб люди друг об дружку не терлись.

Вильгельмина писала сестре Лизхен в Кельн 27 сентября (9 октября):

«Уже с месяц ходили слухи, что смертельная болезнь, называемая Cholera morbus, которая свирепствовала этим летом в Астрахани, а в начале сентября в Саратове, может дойти и до Москвы. Врачи надеялись, что в этом году можно еще и не бояться, так как подходит уже зима, а болезнь эта с наступлением холодов прекращается. Но врачи ошиблись, и болезнь, к сожалению, уже в городе, что вызвало такую тревогу, что все, у кого были средства, выехали из города. Закрылись почти все фабрики; рабочие либо сами разошлись, либо их выслали хозяева. Говорят, что из города ушло больше 30000 рабочих. Неделю назад город хотели запереть и устроить карантин, но затем отказались от этого, поскольку большая часть врачей уверяла, что холера носит эпидемический характер, но не заразна. Фриц в особенности придерживается этого мнения, но наталкивается на множество возражений, особенно сейчас, когда болезнь все больше распространяется. В пятницу 19 сентября состоялось заседание большого медицинского консилиума, на котором присутствовали генерал-губернатор, двенадцать сенаторов, десять врачей, именитые купцы и прочие. В то же время состоялся и консилиум врачей. Из всего, что я здесь пишу про мнение Фрица, которое он излагает письменно, я вижу, что он постоянно утверждает, что холера морбус не заразна. Он сам пользовал троих, заболевших холерой, перевязывал их и ощупывал без малейших предосторожностей и прямо от них явился в большой консилиум, в котором он был бы опаснейшим человеком из всего собрания. Однако, как я слышала, ему много возражают... Фриц считается как бы на царской службе, так как он пользует отправляемых в Сибирь заключенных, о которых он заботится с достойным удивления рвением и терпением, мало того, он принял на себя еще один госпиталь, в котором неустанно трудится безо всяких предосторожностей, кроме Божьего Промысла, который и хранит его...

Москва 30 сентября/12 октября

Итак, сегодня я отправляю это письмо, которое уже неделю назад было готово, но которое я задерживала в надежде сообщить что-нибудь успокаивающее относительно нашего положения перед угрозой холеры. К сожалению, не могу этого сделать, болезнь распространяется, появляясь внезапно и кончаясь смертью. Со вчерашнего дня меня по-настоящему охватил страх, и я сказала утром Фрицу, что мы каждый день должны теперь ждать смертного часа. Да, ответил он, так оно и есть. Ибо это ужасно с этой болезнью. Фриц и сам плохо чувствовал себя вчера и позавчера, но должен был выходить, потому что сейчас врачу нет покоя, в воскресенье в 5 часов утра его позвали, и я увидела его снова только в 2 часа пополудни, пока он пил чай, и примерно до 6 часов, когда он пообедал и через полчаса выехал снова и вернулся домой в половине второго ночи, а в ту же ночь его еще два раза будили, но он никуда не поехал.

Сенатор, который надзирал за тем госпиталем, где Фриц врачом, так много заботился и трудился, чтобы найти дом для госпиталя и все в нем устроить и все необходимое доставить, и сам в субботу заболел. (Это к нему вызвали Фрица в воскресенье в 5 утра.) ... А сегодня, во вторник утром, он скончался. Фриц еще в воскресенье сказал, что надежды мало. Но так как все тянулось долго, еще два дня, то стали надеяться, потому что эта болезнь редко когда длится более 24 часов, уже за шесть-восемь-двенадцать часов человек либо выздоравливает, либо умирает.

Я до сих пор была в бодром расположении духа, но со вчерашнего дня стала терять мужество. Вчера в 3 часа пополудни приехал к нам один француз, владелец фабрики тканей, он хотел пригласить к больной, которая лежала у него в доме, болела совсем другой болезнью. Сам он был вполне здоров, смеялся над боязливыми. Фриц поехал к нему после обеда и застал его уже больным; потом в 11 вечера к нам пришли еще три врача, и Фриц попросил их поехать с ним к этому больному, вернулся после полуночи Только мы улеглись по постелям - страшный стук в двери. Слуги не хотели открывать, и я боялась разбудить Фрица, подумала, однако, что в такой беде двери должны быть всем открыты, ведь и я могла бы также искать помощи и жаждать сочувствия; я встала и разбудила слугу. Вошел молодой человек, просит Фрица опять ехать к тому же самому господину. А Фриц лежит весь в поту, он уже второй день сам болен, посылает его к другому врачу. Молодой человек спрашивает испуганно: «Monsieur, est-ce cette maladie?» Фриц сказал «да», и юноша был совсем убит. А в 7 утра он уже явился с каретой; другой врач приехал с ним тоже и просил, чтоб Фриц поехал еще к другому больцому. Так Фриц с ними и уехал.

Если наш братец Фриц счастливо избежит опасности, то это уже будет чудом бесконечной милости Господа Бога, которого надлежит нам благодарить со всею должною ревностию».

Голицын прочел медицинскому совету письмо императора Николая. Царь благодарил врачей и всех, кто помогает страждущим жителям его любимой Москвы, и спрашивал, не считают ли господа врачи, что его присутствие может помочь, ободрить жителей, принести некое утешение народу. Те врачи и сенаторы, которые верили, что холера «прилипчива и переходит от человека к человеку по воздуху или от прикосновения» и в то же время надеялись, что царь, увидя самолично, как ревностно они воюют против заразы, не поскупится на похвалы и награды, говорили, что, если обеспечить надежную охрану государя, чтоб он только проехал по улицам, то это, конечно, весьма укрепило бы дух и благоприятствовало бы всячески, укрепило бы любовь к царю. Гааз возражал решительно и даже сердито.

- Это желание его императорского величества есть знак его высокого духа и великого сердца. Это есть прекрасное желание. Но мы, врачи, должны воспротивиться этому желанию - без всяких кондиций, абсолютно противиться. Господа, каковые полагают, что холера есть заразительная инфекционная болезнь, делают большой ужас в умах жителей, но теперь позволяют большое легкомыслие, попустительство, если будут позволять приезд его императорского величества. Потому что холера морбус есть болезнь эпидемическая. Мы еще не знаем все дороги и маленькие дорожки, каковыми ходит, очень быстро ходит эта страшная болезнь. Мы знаем, предполагаем - вода, пища, но не знаем, какая вода, какая пища... а может быть, даже воздух, некий опасный злокозненный ветер, каковой пришел от далеких южных стран. Мы знаем, что в Москве эта эпидемия есть - некоторые больные можно вылечить, некоторые умирают. Почему один живет, а другой умирает, знает только Бог, а мы лечим, как умеем, как можем, и молимся о помощи. Но все мы знаем, что эта страшная эпидемия не пришла в Санкт-Петербург... Возможно, там такой климат, что не пускает южная эпидемия. Даже заразительная чума была в Москве и не пришла в Петербург... Значит, мы не должны позволять, чтоб государь покидал Петербург, мы должны помнить, что эпидемия, как и всякая болезнь, не различает богатых и бедных, дворцы и хижины.

Однако царь все же приехал. Его открытая коляска несколько раз прокатилась по улицам и площадям Москвы. Кавалергарды и лейб-казаки, рысившие вдоль тротуаров, следили, чтоб никто не приближался с прошениями. Прохожие махали шляпами и платками, на площадях сбегались толпы, кричали «ура», некоторые становились на колени, женщины плакали... «Ангел наш... Спаси тебя Боже». Царь в темно-зеленом армейской сюртуке и шляпе с плюмажем приветливо поднимал руку в снежно-белой перчатке.

Вечером ему докладывали губернатор и полицеймейстер. Доложили и о тревогах, возражениях врачей против его приезда.

- Это который же Гааз?.. Как же, помню, маменька его хвалила. Дельный лекарь, но, говорят, чудак и престранный оригинал. Это он шурину - королю прусскому - на меня жаловался, что мы тут арестантов обижаем. А теперь меня в Москву пускать не хотел.

Придворные смеялись.

Когда эпидемия прекратилась, некоторые московские сенаторы, офицеры, полицейские чины, врачи и чиновники были награждены за ревностную и усердную службу в трудную пору. Гааза среди награжденных не было. Он был огорчен, но недолго. Друзья объяснили: когда представляли списки для награждений, Голицын хворал, уехал лечиться, а его заместители сердились на Гааза, беспокойного секретаря тюремного комитета, за то, что он ссорил их с влиятельными генералами, с самим министром внутренних дел.

 

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.