У здания студенческого союза, на полпути вниз по холму от Норт-холла, Коулмен нашел телефон-автомат. Напротив в кафетерии участники программы „Элдерхостел“ расселись на ланч. Сквозь двустворчатую стеклянную дверь он видел длинные столы, за которыми радостно соединились для общей трапезы пожилые пары.
Джеффа дома уже не было. В Лос-Анджелесе было около десяти утра, и Коулмену ответил автоответчик, поэтому он достал записную книжку и стал искать номер его университетского кабинета, молясь, чтобы Джефф еще не ушел на занятия. То, что отец должен был сказать старшему сыну, он должен был сказать немедленно. В похожем состоянии он звонил Джеффу, когда умерла Айрис. „Они убили ее. Метили в меня, а попали в нее“. Он всем это говорил, и не только в те первые сутки. Это было начало его распада — ярость реквизировала все без остатка. Но теперь распаду конец. Конец — именно эту новость он хотел сообщить сыну. И себе самому. Конец изгнанию из прежней жизни. Довольствоваться чем-то менее грандиозным, чем самоизоляция с ее непосильной нагрузкой. Перетерпеть крах со скромным достоинством, вновь собрать себя воедино как разумное существо, покончить с ядовитым негодованием. Будь неподатлив, если хочешь, но по-тихому. Живи мирно. Горделивая самоуглубленность. Самое оно, как любит говорить Фауни. Жить так, чтобы не походить на Филоктета[43]. Не уподобляться трагическому персонажу на его роковом пути. Что выходом кажется обращение к первичному — никакая не новость. Так было всегда. Желание преображает все вокруг. Ответ на все потери и разрушения. Но зачем продлевать скандал, увековечивая протест? Моя всегдашняя глупость. Мое всегдашнее безрассудство. И махровая сентиментальность. Пустился, идиот, в меланхолические воспоминания о Стине. Пустился, идиот, в шутовской танец с Натаном Цукерманом. Стал с ним откровенничать. Рассказывать о прошлом. Завлекать. Дразнить писательское восприятие жизни. Подкармливать ум романиста — эту ненасытную всеядную утробу. Любую катастрофу, какая ни случись, готовы пустить на словеса. Для них катастрофы — хлеб насущный. Но я-то на что это пущу? Заклинило меня со всем этим. С таким, какое оно есть. Ни языка, ни формы, ни структуры, ни смысла. Ни драматических единств, ни катарсиса, ничего. Сырая, необработанная непредвиденность. И почему, спрашивается, человеку должно ее хотеться? Но женщина по имени Фауни — она и есть непредвиденность. Переплетена с непредвиденностью в оргазме, всякая норма для нее непереносима. Четкие принципы непереносимы. Единственный принцип — телесный контакт. Важней ничего нет. Он же — корень ее язвительности. Чужая до мозга костей. Контакт — с чем? Обязательство подчинить свою жизнь всем завихрениям ее жизни. Бродяжничеству. Отлыниванию. Странности. Наслаждение этим стихийным эросом. Разбей молотом-Фауни все отслужившее свой срок, все высокоумные оправдания и проложи себе путь к свободе. К свободе от чего? От идиотской гордости собственной правотой. От смехотворного стремления стать величиной. От нескончаемой войны за легитимизацию. Набег свободы в семьдесят один год — свободы ради того, чтобы отрешиться от былой жизни. Ашенбаховское безумие — так еще это называют. „И в тот же самый день, — гласит финальная фраза „Смерти в Венеции“, — потрясенный мир с благоговением принял весть о его смерти“. Нет, не следует ему уподобляться трагическому персонажу на каком бы то ни было пути.
— Джефф! Это папа. Твой отец.
— Здравствуй. Как дела?
— Джефф, я знаю, почему вы с Майком мне не звоните. От Марка я ничего и не ждал — а Лиза, когда я в последний раз позвонил, бросила трубку.
— Я с ней говорил. Она мне сказала.
— Джефф, мой роман с этой женщиной окончен.
— Да ну! Как так?
Потому что она безнадежна, думает он. Потому что мужчины сделали из нее отбивную котлету. Потому что ее дети задохнулись в дыму. Потому что она уборщица. Потому что у нее нет образования и она говорит, что не умеет читать. Потому что она с четырнадцати лет в бегах. Потому что она даже не спросила меня: „Что вы со мной делаете?“ Потому что она прекрасно знает, что с ней делают все мужчины. Потому что она пережила это тысячу раз и надежды нет никакой.
Но сыну он говорит всего-навсего вот что:
— Потому что я не хочу терять своих детей.
С мягчайшим смешком Джефф ответил:
— Ну, этого ты при всем желании не сумел бы. Меня уж точно. Майка и Лизу ты, я думаю, тоже никак не можешь потерять. Марк — другое дело. Ему нужно что-то такое, чего никто из нас не в состоянии дать. Не только ты — никто. Марк — это грустная история. Но если кто-то кого-то теряет, то скорее уж мы тебя. Еще с тех пор, как умерла мама и ты ушел из колледжа. С этим нам всем пришлось столкнуться. Никто не знал, как быть. С тех пор как ты объявил войну колледжу, до тебя поди достучись.
— Да, это так, — сказал Коулмен. — Я понимаю. — Но разговор, хотя он длился всего минуту-другую, уже был для него невыносим. Терпеть непринужденную рассудительность сверхкомпетентного Джеффа, старшего и самого хладнокровного из детей, спокойно излагающего свой взгляд на семейную проблему отцу, который и есть эта проблема, было не легче, чем иррациональную злость Марка, чокнутого младшего. Выходит, он чрезмерного сочувствия от них хочет — от своих собственных детей!
— Я понимаю, — повторил Коулмен, думая, что лучше бы он не понимал.
— Надеюсь, с ней ничего ужасного не случилось? — спросил Джефф.
— С ней? Нет. Я просто решил, что хватит.
Он боялся продолжать — боялся, что начнет говорить совсем другое.
— Это хорошо, — сказал Джефф. — Это для меня колоссальное облегчение — то, что не было последствий, если я правильно тебя понял. Просто замечательно.
— Последствий?
— О чем ты говоришь? — спросил Коулмен. — Каких последствий?
— Ты вольная пташка, да? Опять стал самим собой? Судя по голосу, ты сейчас похож на себя как никогда за последние годы. Сам позвонил — вот что важно. Я ждал, надеялся — и теперь этот звонок. Больше и сказать нечего. Ты с нами. Вот о чем мы беспокоились — только об этом.
— Я что-то не понимаю, Джефф. Объясни мне. О чем мы говорим? Последствий чего?
Джефф ответил не сразу и неохотно.
— Аборта. Попытки самоубийства.
— Ты Фауни имеешь в виду?
— Да.
— Сделала аборт? Пыталась покончить с собой? Когда?
— Папа, это всем в Афине стало известно. А потом и нам.
— Всем? Кому — всем?
— Папа, раз не было последствий…
— Последствий не было, потому что событий не было. Ни аборта, ни попытки самоубийства, насколько я знаю. И насколько знает она сама. И все-таки, кому это — всем? Черт тебя побери, ты слышишь такие байки, такие глупые сплетни — и почему не взял телефонную трубку, почему не приехал?
— Приезжать — не мое дело. К человеку твоего возраста…
— Не твое дело? Понятно. Твое дело — верить всему, что говорят о человеке моего возраста, любой злобной, нелепой лжи.
— Да, это была моя ошибка, я о ней сожалею. Ты прав. Ты конечно прав. Но пойми: каждому из нас было до тебя ох как неблизко. До тебя уже давно нелегко было…
— Кто тебе это сказал?
— Лиза. Она первая узнала.
— От кого?
— Из нескольких источников. От знакомых.
— Мне нужны фамилии. Я хочу знать, кому это — всем. От каких знакомых?
— От старых знакомых. От ее подруг в Афине.
— А, от милых подруг детства. От потомства моих коллег. Им-то кто сказал, интересно.
— Так, значит, не было попытки самоубийства?
— Нет, Джеффри, не было. И аборта не было, насколько мне известно.
— Что ж, отлично.
— А если бы было? Если бы эта женщина забеременела от меня и сделала аборт, а потом попыталась покончить с собой — что тогда? Предположим даже, попытка бы удалась — что тогда, Джефф? Любовница твоего отца кончает с собой — что тогда? Ополчаться на отца? На преступника отца? Постой, постой, давай вернемся на шаг — к попытке самоубийства. Нет слов, просто блеск! Интересно, кто выдумал эту попытку. Из-за аборта она накладывает на себя руки — так? Мне хочется разобраться, что за мелодраму изобразили Лизе афинские подружки. Наверно, она не хотела этого аборта? Ее заставили его сделать? Понятно. Экая жестокость! Мать, потерявшая двоих детей во время пожара, забеременела от любовника. Восторг. Шанс. Возрождение. Новый ребенок в утешение за утрату тех. Но любовник говорит — нет, и думать не моги, и тащит ее за волосы в клинику, а потом, разумеется полностью сломив ее волю, берет ее голое кровоточащее тело…
Джефф к этому времени уже повесил трубку.
Но к этому времени Коулмену и не нужен был Джефф. Достаточно было видеть пожилые пары в кафетерии, попивающие кофе перед возвращением в классы, достаточно было слышать их довольные, непринужденные голоса — благопристойная старость, на вид и на слух точно такая, какой ей полагается быть, — чтобы прийти к мысли, что даже те его дела, которые соответствовали общепринятым стандартам, не создали ему никакого запаса. Не только профессор, не только декан, не только муж, сохранивший, несмотря ни на что, верность своей труднопереносимой жене, но и отец четырех умных детей — и все это не дало ему ничего. Если чьи-то дети способны понять отца, то почему его не способны? Столько дошкольных занятий. Столько книжек им читали. Столько покупали детских энциклопедий. Подготовка к контрольным. Беседы за столом. Бесчисленные разговоры о многообразии бытия, которые вели с ними и Айрис, и он. Критический разбор языковых клише. И после всего этого такой склад ума? После всей подготовки, всех книг, всех слов, всех высших оценок за вступительные тесты? Невероятно. После всего серьезного к ним отношения. Какую глупость ни скажет, взрослые ответят всерьез. Столько внимания развитию ума, воображения, сочувствия. И скептицизма — скептицизма во всеоружии знаний. Думай сам, ничего не принимай на веру. И после всего этого ухватиться за первую же сплетню? Столько сил на обучение — и все без толку. Никакой защиты от мышления на самом низком уровне. Даже не спросили себя: „Похоже это на отца или не похоже?“ Осудили бездумно. Все детство им не позволяли смотреть телевизор — и пожалуйста, мыльнооперная ментальность во всей красе. Тебе дают читать только греков или что-то на их уровне — а ты превращаешь жизнь в викторианскую мыльную оперу. На все их вопросы было отвечено. На все. Чтобы отмахнуться — ни разу такого не было. Ты спрашиваешь, кто были твои дед и бабка? Очень хорошо, я отвечу. Они умерли, когда я был совсем еще юным. Дедушка — когда я кончал школу, бабушка — когда я служил во флоте. К тому времени, как я вернулся с войны, домохозяин давно уже выкинул все пожитки на улицу. Ничего не осталось. Он мне говорит, мол, я не могу миндальничать, мне квартплата нужна, и я был готов убить сукина сына. Фотоальбомы. Письма. Памятки моего детства, их детства — все пропало, все. „Где они родились? Где они жили?“ Родились в Нью-Джерси. Были первыми в их семьях, кто появился на свет в Америке. Дед был содержателем бара. Насколько я знаю, его отец — твой прадед — занимался в России тем же делом. Поил русских спиртным. „А дяди, тети у нас есть?“ У моего отца был старший брат — он уехал в Калифорнию, когда я был совсем маленьким, а мать была, как я, единственным ребенком. После меня она не могла иметь детей — не знаю почему. Старший брат отца остался Зильберцвейгом — не менял фамилию, насколько мне известно. Джек Зильберцвейг. Родился еще там, в Европе, вот и сохранил фамилию. Когда я поступил во флот, перед отплытием из Сан-Франциско я искал его во всех калифорнийских телефонных книгах. С моим отцом он был в плохих отношениях, отец считал его лентяем и не хотел иметь с ним дела, поэтому никто не знал наверняка, в каком городе живет дядя Джек. Я все телефонные справочники перерыл. Хотел ему сказать, что его брат умер. Хотел с ним встретиться. Мой единственный оставшийся в живых родственник с этой стороны. Что с того, что он лентяй? Я хотел познакомиться с его детьми, если они у него были, — моими двоюродными братьями и сестрами. Смотрел на „Зильберцвейг“, на „Силк“, на „Зильбер“. Может быть, в Калифорнии он стал Зильбером. Я как тогда не знал, так и сейчас не знаю. Понятия не имею. Ну а потом перестал искать. Люди ищут такую родню, когда у них нет своей семьи. Потом появились вы, и меня уже не так заботили дядя и двоюродные… Каждый из детей слышал одну и ту же историю. И единственным, кого она не устроила, был Марк. Старшие не так дотошно расспрашивали, а вот близнецы напирали. „А раньше в семье бывали близнецы?“ Насколько я помню — кажется, мне говорили в детстве, — у одного моего прадеда или прапрадеда был близнец. Эту же историю слышала от Коулмена Айрис. Для нее она и была сочинена. Коулмен рассказал ей все это на Салливан-стрит, когда они только познакомились, и потом не отступал от первоначального клише. Не удовлетворен остался только Марк. „Где жили наши прадеды и прабабки?“ В России. „В каком городе?“ Я спрашивал родителей, но они не знали точно. То одно место называли, то другое. У евреев целое поколение такое выросло. Ничего толком не знали. Старики не любили говорить о прошлом, а дети, родившиеся в Америке, не слишком любопытствовали, главное для них было — стать американцами, поэтому в моей семье, как и во многих других, царила еврейская географическая амнезия. На все мои вопросы, говорил Коулмен своим детям, они отвечали только: „Россия“. Но Марк не унимался: „Россия — огромная страна. Где в России?“ Что хочешь с ним делай. И почему? Почему? Неизвестно. Марк непременно хотел знать, кто они были и где жили, — хотел получить то, чего Коулмен не мог ему дать. Выходит, поэтому он стал ортодоксальным евреем? Поэтому сочиняет поэмы протеста на библейские сюжеты? Поэтому так ненавидит отца? Невероятно. Ведь были же Гительманы. Дед и бабка. Дяди и тети. Двоюродные Гительманы по всему Нью-Джерси. Неужели мало? Сколько родни ему нужно было? Вынь да положь ему Силков и Зильберцвейгов! Глупейшая причина для обиды, просто немыслимая! Как бы то ни было, Коулмена посещало иррациональное подозрение — не связана ли мрачная злость Марка с его, Коулмена, секретом? С тех самых пор, как Марк начал против него восставать, он то и дело невольно возвращался к этой мысли, и самым болезненным образом она явилась теперь, когда Джефф, не дослушав, повесил трубку. Если дети, которые в генах своих несут его происхождение и передадут дальше, внукам, так легко заподозрили его в крайней жестокости по отношению к Фауни, то какое этому может быть объяснение? Потому что он не рассказал им о предках — так, что ли? Потому что не исполнил этой родительской обязанности? Потому что нельзя было лишать их такого знания? Чушь какая-то. Не настолько слепым было воздаяние, не настолько бессознательным. Не было такой „услуги за услугу“. Быть не могло. И все же после разговора с сыном — пока выходил из здания, покидал кампус, ехал со слезами на глазах домой, на свой холм, — ощущение было именно такое.
И всю дорогу Коулмен вспоминал момент, когда он едва не признался Айрис. Это было после рождения близнецов. Семья составилась полностью. Все в порядке — близнецы не подкачали. Ни следа его тайны ни на одном из детей, и ему казалось, что теперь он словно бы избавлен от тайны. На радостях от успеха ему захотелось во всем открыться. Да, он преподнесет жене самый большой подарок, какой только может преподнести: расскажет матери своих четверых детей, кто в действительности их отец. Он скажет Айрис правду. Вот как взволнован он был, вот какое испытал облегчение, вот как тверда была земля у него под ногами после рождения замечательных близнецов. Он взял Джеффа и Майка с собой в больницу посмотреть на братика и сестричку, и самое большое из опасений исчезло из его жизни.
Но Айрис так и не получила этого подарка. Спасительной — или губительной — стала для Коулмена беда, постигшая ее близкую подругу и коллегу по совету художественной ассоциации, миловидную и рафинированную акварелистку-любительницу по имени Клодия Макчесни. У ее мужа, владельца самой крупной строительной фирмы здешних мест, был, как выяснилось, свой ошеломляющий секрет — вторая семья. Около восьми лет Харви Макчесни состоял в связи с женщиной гораздо моложе Клодии, бухгалтером мебельной фабрики близ гор Таконик, родившей от него двоих детей, которым уже исполнилось шесть и четыре. Они жили в маленьком городке в штате Нью-Йорк у самой массачусетской границы, и он приезжал к ним каждую неделю, поддерживал их материально и, похоже, любил, причем никто в первой семье Макчесни ничего не знал, пока анонимный телефонный звонок, исходивший, вероятно, от какого-то конкурента Харви, не открыл Клодии и трем их детям-подросткам глаза на то, чем Макчесни занимается в свободное от работы время. Клодия в тот вечер пришла в полное отчаяние и попыталась вскрыть себе вены, и не кто иной, как Айрис, в три часа ночи с помощью знакомого психиатра начала спасательную операцию, в результате которой Клодия еще до рассвета оказалась в Стокбриджской психиатрической больнице в Остин-Риггс. Не кто иной, как Айрис, нянчившая в то время новорожденных близнецов и пестовавшая двоих старших дошкольников, каждый божий день навещала Клодию в больнице, утешала, подбадривала, привозила цветы в горшках и книги по искусству, чтобы Клодии было чем заняться, даже расчесывала и заплетала ей волосы, пока пять недель спустя, в равной мере благодаря психиатрической помощи и самоотверженности Айрис, она не смогла вернуться домой и начать необходимые процедуры для того, чтобы избавиться от человека, причинившего ей все это зло.
Спустя считанные дни Айрис нашла для Клодии адвоката по делам о разводе, чья контора находилась в Питсфилде, и со всеми маленькими Силками, включая грудничков, притянутых ремнями к заднему сиденью большого автомобиля, сама отвезла подругу к юристу, чтобы наверняка положить начало освобождению Клодии от Макчесни. На обратном пути Айрис потратила массу усилий, чтобы вселить в подругу решимость, — что-что, а это она делать умела, и она на славу потрудилась, чтобы желание Клодии очистить свою жизнь от этого негодяя не ослабло под воздействием остаточных страхов.
— Такую подлость сделать человеку, — сказала Айрис Коулмену. — Дело даже не в любовнице. Скверно, но случается. И даже не в побочных детях, как бы ни было ей больно про них узнать. Секрет — вот что ее подкосило. Вот почему Клодия жить больше не хочет. „Разве это близость?“ Повторяет и повторяет, и всякий раз в слезы. „Разве это близость, если такой секрет?“ То, что он мог это от нее прятать, что продолжал бы прятать, если бы не звонок, — вот против чего Клодия совершенно беззащитна, вот из-за чего она до сих пор хочет руки на себя наложить. Она мне говорит: „Все равно что обнаружить труп. Три трупа. Три человеческих тела под нашим полом“.
— Да, — сказал Коулмен. — Тут даже что-то греческое. Что-то из „Вакханок“.
— Хуже, — сказала Айрис, — потому что это не из „Вакханок“. Это из жизни нашей Клодии.
Когда, по прошествии почти года амбулаторной терапии, Клодия помирилась с мужем, когда Харви снова въехал в их дом в Афине, восстановил целостность семьи и согласился порвать с другой женщиной, продолжая, однако, исполнять свои обязательства по отношению к внебрачным детям, Клодия проявила не больше желания, чем Айрис, поддерживать былую дружбу, и после того как Клодия ушла из художественной ассоциации, женщины перестали видеться даже на собраниях, где Айрис, как правило, верховодила.
И Коулмен, хотя триумфальное чувство после рождения близнецов побуждало его открыть жене свой ошеломляющий секрет, не сделал этого. Был спасен, думалось ему, от самого сентиментально-детского поступка в своей жизни. Вдруг начал смотреть на окружающее так, как смотрят дураки, вдруг во всем и во всех начал видеть самое хорошее, вдруг полностью отбросил осторожность и недоверие, в том числе к самому себе, вдруг решил, что всем трудностям пришел конец, что все осложнения позади, вдруг забыл не только о своем выборе, но и о том, каким способом его осуществил, вдруг захотел изменить своему прилежанию, дисциплине, трезвой оценке любой ситуации… Как будто можно отказаться от битвы, которую каждая личность ведет в одиночку, как будто можно по собственному хотению быть или не быть самим собой, тем неповторимым и неизменным „я“, ради которого, собственно, и ведется битва. Тот факт, что последние из его детей родились идеально белыми, едва не заставил его взять самое сильное и умное в себе и выбросить на свалку. Что его спасло? Мудрое правило: „Ничего не делай“.
Но он и раньше, после рождения первенца, едва не совершил что-то почти настолько же глупое и сентиментальное. Будучи молодым преподавателем античной словесности в Аделфи-колледже, он ездил в Пенсильванский университет на трехдневную конференцию по „Илиаде“. Он сделал доклад и завел полезные знакомства, один известный специалист даже тихонько посоветовал ему подать заявление на открывающуюся в Принстоне вакансию, и по дороге домой, ощущая себя на вершине бытия, он вместо того, чтобы отправиться к себе на Лонг-Айленд по Джерсийскому шоссе, чуть было не повернул на юг и не поехал по малым дорогам округов Сейлем и Камберленд в Гулдтаун, где жили предки его матери и куда в детстве его каждый год брали на традиционный общесемейный сбор. Да, он и тогда, молодой отец, вдруг потянулся было к легкому удовольствию, связанному с одним из тех многозначительных ощущений, каких люди начинают искать, стоит им перестать думать. Но рождение сына было не более веской причиной для посещения Гулдтауна, чем немного погодя, когда он добрался до северной части Нью-Джерси, оно было для поворота на Ньюарк и поездки в Ист-Ориндж. Это побуждение ему, как и первое, пришлось подавить — побуждение повидать мать, сообщить ей новость и привезти к ней мальчика. Через два года после того, как он жестоко отделался от нее, и вопреки запрету Уолтера — показать матери себя. Нет. Совершенно исключено. И он, никуда не сворачивая, поехал домой, к белой жене и белому ребенку.
Теперь, четыре с лишним десятилетия спустя, по пути домой из колледжа, осаждаемый упреками и ответными упреками, вспоминая иные из лучших моментов своей жизни — рождение детей, радость, невинный восторг, сумасшедшую слабину в своей решимости, облегчение настолько великое, что он едва с этой решимостью не покончил, — он вспоминал и худшую ночь в своей жизни, случившуюся в Норфолке во время флотской службы, ночь, когда его выбросили из знаменитого белого борделя „У Орис“. „Да ты, сдается мне, черномазый“ — и секунды спустя вышибалы выволокли его через открытую входную дверь и швырнули так, что, пролетев ступеньки крыльца и тротуар, он грохнулся на мостовую. К Лулу, крикнули они ему вслед, к Лулу на Уорик-авеню, там тебе самое место, черная скотина. Он сильно стукнулся лбом, но все-таки встал и пустился бежать, пока не увидел проулок. Юркнул туда, спасаясь от береговых патрулей, которых по субботам разгуливала тьма-тьмущая, и под конец оказался в сортире единственного бара, куда он посмел ввалиться в таком расшибленном виде, бара для цветных в десятке кварталов от „Орис“ и всего в сотне-другой шагов от Хэмптон-роудз и парома, возившего матросов к Лулу. В барах для цветных он не бывал со школьных времен, когда они с приятелем участвовали в футбольном тотализаторе в „Вечернем клубе Билли“. В первые два года старшей школьной ступени он, помимо тайных занятий боксом, всю осень регулярно бывал в „Вечернем клубе“ и там-то нахватался знаний, которые, как потом утверждал, якобы получил в таверне своего еврея-отца.
Он вспоминал теперь, как старался остановить кровь, текшую из разбитого лица, как тщетно пытался оттереть белую матросскую рубашку, как кровь шла и шла, пачкая все на свете. Унитаз без сиденья был весь завален дерьмом, склизкий дощатый пол был залит мочой, умывальник был не умывальник, а поганое заплеванное и заблеванное корыто, и когда из-за боли в запястье его затошнило, он не стал нагибаться ко всей этой мерзости, а пустил фонтан прямо на стену, у которой стоял.
Заведение было сквернейшее, наихудшего пошиба, он в жизни не видал ничего подобного и даже вообразить не мог, но спрятаться где-то надо было, и поэтому, сев как можно дальше от болтавшегося здесь отребья, мучимый всеми своими страхами разом, он понемногу глотал пиво и пытался прийти в себя, приглушить боль и избежать излишнего внимания к себе. Впрочем, никто в баре после того, как он взял пиво и сел у стены за пустыми столами, даже не взглянул в его сторону: как и в белом бардаке, все сочли его именно тем, кем он являлся.
Выпив стакан пива, он попросил другой, понимая, что место здесь для него совсем неподходящее, но зная, что, если его сцапает береговой патруль, если им станет известно, почему его вышвырнули от Орис, он погиб: трибунал, приговор, долгий срок принудительных работ, затем увольнение из флота без прав и привилегий — и все потому, что при зачислении он солгал насчет своей расы, все потому, что сдуру сунулся туда, где неграм дозволялось только стирать постельное белье да мыть полы.
Все, хватит. Дослужить на правах белого — и довольно. Потому что я не справлюсь, думал он, мне теперь даже и не хочется. До сих пор он не знал, что такое настоящее унижение. Не знал, что такое прятаться от полиции. До сих пор его никогда не били до крови — во всех своих любительских боях он ни капли ее не пролил и не получил никаких повреждений. Но теперь его матросская рубашка походила на бинт тяжелораненого, брюки были местами пропитаны полузапекшейся кровью, на коленях порвались и испачкались из-за падения в притротуарную канаву. Рука, которую он, падая, выставил вперед, была повреждена в запястье, может быть, даже сломана — он не мог шевельнуть кистью, и к ней больно было прикасаться. Он допил стакан и взял следующий, надеясь алкоголем приглушить боль.
Вот что получается, когда нарушают верность идеалам отца, пренебрегают его наказами, предают его память. Если бы он вел себя как отец, как Уолтер, все было бы в порядке. Но вначале он нарушил закон, соврав при поступлении во флот, а теперь желание переспать с белой женщиной ввергло его в настоящую беду. „Дай мне дослужить до конца. Демобилизуюсь — и все, больше ни разу не солгу. Выйду на гражданку — и баста!“ В первый раз он говорил с отцом после того, как отец свалился и умер в вагоне-ресторане.
Жить так и дальше — значит свести свою жизнь к нулю. Откуда Коулмену это стало известно? От отца, который отвечал ему в полный голос, отвечал со знакомой наставительной властностью, со всегдашней определенностью, свойственной речам честного, убежденного, знающего себе цену человека. Будешь продолжать в том же духе — кончишь в канаве с перерезанным горлом. Посмотри, где ты сейчас! Где тебе приходится прятаться! И почему? Почему? Из-за твоего наглого, заносчивого кредо: „Я не такой, как вы, я вас не выношу, я не принадлежу к вашему негритянскому „мы“!“ Великая героическая борьба против нашего „мы“ — и посмотри, на что ты стал похож! Страстная борьба за драгоценную неповторимость, одиночный мятеж против негритянской судьбы — и где он, этот дерзновенный бунтарь, оказался? Куда завели его поиски глубинного смысла бытия? Целый мир любви был тебе открыт, а ты променял его вот на это! Безрассудство, трагическое безрассудство! Ты не только себе самому, ты всем нам нанес удар. Эрнестине. Уолту. Матери. Мне. Мне в моей могиле, моему отцу в его. Что еще грандиозное собираешься совершить, Коулмен Брут? Кого теперь обманешь, кого предашь?
И все же он не мог выйти на улицу — боялся берегового патруля, трибунала, корабельной кутузки и бесславного увольнения, которое навсегда легло бы на него позорным пятном. Внутренний разлад парализовал его — он сидел и сидел, пил и пил, пока к нему, разумеется, не подсела проститутка, очевидным образом принадлежавшая к его расе.
Найдя его утром, береговой патруль счел кровавые ушибы, сломанное запястье и перепачканную форму результатом ночных похождений в негритянском квартале — еще одного белого блядуна потянуло на черненькое мясцо. Его пропесочили, пропарили, почистили, татуировали напоследок — и оставили на усеянной битым стеклом площадке у паромного причала.
„U.S.Navy“ — гласила флотская наколка. Голубые буковки всего в четверть дюйма вышиной между лапами двухдюймового голубого якорька. По-военному непритязательный рисунок, скромно помещенный на правой руке чуть пониже плеча. Очень легко спрятать. Но едва он вспоминал, как им обзавелся, в памяти возникало не только смятение наихудшей из его ночей, но и все, что стояло за этим смятением. То был символ всей его жизни, где геройство и бесчестье были неразделимы. Голубенькая татуировочка заключала в себе верный и полный образ его самого. Здесь, в этих нестираемых буквах — неустранимость человеческой биографии. Здесь и мощный размах предпринятого. Здесь и натиск внешних сил. Вся цепь непредвиденностей, вся опасность разоблачения, вся опасность сокрытия, даже бессмысленность жизни как таковой — все было здесь, в этой дурацкой маленькой наколке.
Трения с Дельфиной Ру начались у него с первого же семестра после возвращения к преподавательской работе, когда одна студентка, любимица профессора Ру, пожаловалась ей как заведующей кафедрой на содержание пьес Еврипида в читаемом Коулменом курсе древнегреческой трагедии. Речь шла об „Ипполите“ и „Алкестиде“; студентка, которую звали Елена Митник, нашла эти пьесы „принижающими женщин“.
— Ну и как же мне удовлетворить мисс Митник? Убрать Еврипида из программы?
— Отнюдь нет. Все очевидным образом зависит от того, как вы подаете Еврипида.
— И какая же, — спросил он, — в наши дни предписана метода?
Спросил, сознавая, что для подобного спора ему не достанет ни терпения, ни вежливости. Чтобы одержать верх над Дельфиной Ру, самое правильное было вообще не вступать с ней в спор. Как ни переполняло ее интеллектуальное самомнение, ей было всего двадцать девять лет, она почти не имела жизненного опыта вне учебных заведений, должность свою заняла недавно и не так уж много времени провела как в Афина-колледже, так и вообще в Америке. Он знал по опыту общения с ней, что наилучший отпор ее попыткам не просто поставить себя выше его, но и унизить: „Все очевидным образом зависит…“ и тому подобное — это полное безразличие к ее суждениям. В бывшем декане ей, помимо прочего, было невыносимо то, что, в отличие от других ее афинских коллег, он не был ни потрясен, ни обезоружен ее академическими достижениями. Как-то он лишал ее уверенности в себе — человек, который пять лет назад не слишком охотно взял ее на работу сразу после йельской аспирантуры и впоследствии не скрывал, что сожалеет об этом, особенно когда кафедральная бестолочь выдвинула молодую женщину с такой путаницей в мозгах в заведующие.