Однажды вечером она ведет его в малюсенький ювелирный магазинчик, принадлежащий белому умельцу, который делает очень красивые эмалевые вещицы. Просто зашли гуляючи, посмотрели и вышли, но потом она говорит Коулмену, что хозяин — негр. „Да нет, ты ошиблась, — убеждает ее Коулмен. — Этого не может быть“. „Не говори мне, что я ошиблась, — смеется она. — Лучше сам, дружочек, разуй глаза“. В другой раз около полуночи она приводит его в бар на Гудзон-стрит, где толкутся художники. „Посмотри на этого симпатягу“, — говорит она тихонько, показывая на белого красавчика лет двадцати пяти, который очаровывает всех девиц подряд. „Он тоже“, — говорит она. „Да брось ты“, — хохочет Коулмен, теперь его очередь ржать. „Ты в Гринич-Виллидже, Коулмен Силк, это самые свободные в Америке четыре квадратные мили. Тут чуть не в каждом квартале есть такой. Будь поскромней, ты не первый“. И если она одна знает троих — на этот счет можно не сомневаться, — то их тут наверняка не меньше десятка. „Со всей страны, — говорит она, — прямиком на Восьмую улицу. Как ты из твоего маленького Ист-Оринджа“. „А я, — признается он, — смотрю и не вижу“. И это опять заставляет их хохотать, хохотать и хохотать до упаду, потому что он безнадежен, в других себя не может увидеть, и ему нужен гид в лице Элли.
Поначалу он рад-радешенек такому решению проблемы. Лишившись секрета, он опять чувствует себя мальчишкой. Беззаботным пацаном, каким был, пока не обзавелся секретом. Он заражается ее непосредственностью, и от этого ему просто и весело. Кто собрался стать рыцарем и героем, тот надевает латы — ну а он их, наоборот, с облегчением снял. „Вы счастливчик“, — говорит ему работодатель Элли. „Счастливчик“, — повторяет он и соглашается. Благодаря Элли его секрет утратил действенность. Дело не только в том, что он может ей все рассказать и рассказывает, но и в том, что ему открыт теперь путь домой. Можно поддерживать отношения с братом, на которые при ином раскладе нечего и рассчитывать. Можно вернуть непринужденную близость, которая всегда была у него с матерью. Но потом он встречает Айрис — и привет. Ему было весело с Элли, и ему по-прежнему с ней весело, но какого-то измерения стало недоставать. Замаха, вот чего теперь нет — нечем подпитывать ту концепцию собственного „я“, что двигала им всю жизнь. Явилась Айрис, и он вновь на ринге. Отец сказал ему тогда: „Значит, можешь уйти непобежденным. Ты уходишь с ринга“. Но вот он опять грозно устремляется из своего угла — его секрет снова при нем. И не только секрет, но и дар скрытности, который мало кому дается. Может, конечно, в Виллидже и есть еще дюжина ему подобных. Но и они не так одарены — то есть одарены, разумеется, но скромнее: они просто все время лгут. Они лишены той могучей, той изощренной скрытности, которой он, Коулмен, наделен. Теперь он вернулся на траекторию, направленную вовне. Он опять владеет эликсиром скрытности, и это похоже на владение неродным языком — постоянная, неприедающаяся свежесть. Он жил без этого, и все было нормально, ничего ужасного, жаловаться не на что. Было весело. По-невинному весело. Но — „остального недоложили“. Да, невинность, благодаря Элли, к нему вернулась — но что толку? Айрис обещает больше. Поднимает все на новую высоту. Айрис дарит ему его собственную жизнь в таком масштабе, в каком он хочет ее прожить.
Через два года после знакомства они решили пожениться, и тогда-то за вольность эту, за свободу, чьи глубины он разведал, за выбор, который посмел сделать, — а мог ли он проявить больше искусства и ума в сотворении дееспособного „я“, достаточно обширного, чтобы вместить его честолюбие, и достаточно мощного, чтобы помериться силами с миром? — тогда-то за все это была взыскана первая великая плата.
Коулмен поехал в Ист-Ориндж поговорить с матерью. Миссис Силк не знала о существовании Айрис Гительман, но нисколько не удивилась, услышав, что он собирается жениться, причем на белой девушке. Не удивилась она и тому, что девушка не знает о негритянском происхождении Коулмена. Кто испытал тогда удивление — это сам Коулмен. Едва он заявил вслух о своем намерении, как ему пришла в голову мысль: не основано ли это решение, самое серьезное в его жизни, на сущей мелочи — на характере волос Айрис, похожих на густые вьющиеся заросли, волос гораздо более негроидных, чем у него, и скорее напоминающих волосы Эрнестины? Маленькой девочкой Эрнестина прославилась вопросом: „Почему у меня не ветровые волосы, как у мамы?“ — в том смысле, что ее волосы не развеваются на ветру, в отличие не только от маминых, но и от волос всех родственниц по материнской линии.
Коулмена, сидевшего перед несчастной матерью, охватил иррациональный, сумасшедший страх: а вдруг единственное, чего он хотел от Айрис Гительман, — это возможность давать правдоподобный ответ на вопрос о волосах его будущих детей?
Но почему этот откровенно, кричаще утилитарный мотив до сих пор оставался неосознанным? Или все же это лишь игра воображения? Но перед лицом материнских мук (из-за поступка сына все у нее внутри пошатнулось, но она, как всегда сам Коулмен, была твердо намерена продержаться до конца) разве можно было, придя к этой ошеломляющей мысли, отмахнуться от нее? Сидя напротив матери, он производил впечатление полностью уверенного в себе человека — и при этом отчетливо ощущал, что выбрал себе жену по глупейшему критерию на свете и что он самый пустой из людей.
— И она думает, что твоих родителей нет в живых. Так ты ей сказал, Коулмен?
— Так.
— У тебя нет ни братьев, ни сестер. Никакой Эрнестины. Никакого Уолта.
Он кивнул.
— Что еще ты ей сказал?
— Что, по-твоему, я мог еще ей сказать?
— Да все, что тебе было выгодно.
Это было самое резкое, что он услышал от нее в тот день. Ее способность сердиться никогда не распространялась на него и не распространится в будущем. Сам вид его с первого же дня жизни возбуждал в ней чувства, против которых у нее не было защиты и которые не зависели от его поведения и заслуг.
— Мне нельзя будет познакомиться с внуками, — сказала она.
Он приехал подготовленный. Главное сейчас — забыть про волосы Айрис и дать матери выговориться. Пусть она обретет дар речи и сотворит из потока своих слов апологию для сына.
— Ты не позволишь им меня видеть, — сказала она. — Ты не расскажешь им, кто я такая. Ты позвонишь мне и скажешь: „Мама, приезжай в Нью-Йорк, садись на скамью в зале ожидания на вокзале, и в одиннадцать двадцать пять я пройду мимо с моими детьми, одетыми по-воскресному“. Это будет мне подарок на день рождения через пять лет. „Ты там сиди, мама, ничего не говори, и я медленно проведу их мимо“. И ты прекрасно знаешь, что я приду. На вокзал. В зоопарк. В Центральный парк. Где скажешь, там и буду сидеть, куда я денусь. Если скажешь, что единственный способ мне дотянуться до внуков — это устроиться к вам нянькой под именем миссис Браун, я так и сделаю. Все сделаю, что ты скажешь, будь уверен. Какой у меня выбор?
— Выбор есть.
— Есть? Какой? Какой у меня выбор, Коулмен?
— Отступиться.
Почти насмешливо она сделала вид, что размышляет над этим предложением.
— Пусть даже я смогла бы проявить к тебе такую жестокость. Предположим, что смогла бы. Но где, по-твоему, я возьму силы для такой жестокости по отношению к себе?
Не время было Коулмену вспоминать детство. Не время было, глядя на мать, восхищаться ясностью ее ума, ее сарказмом, ее бесстрашием. Не время было склоняться перед только что не патологическим феноменом материнской любви. Не время было улавливать то невысказанное, что беззвучно теснило даже произносимые ею слова. Не время было давать волю мыслям, отличным от тех, какими он заранее вооружился. Безусловно, не время было пускаться в объяснения, с блеском доказывать, что выгод больше, чем невыгод, и прикидываться, что тут логика, ничего больше. От злодейства, которое он сейчас совершал, все объяснения были бесконечно далеки. Время было — еще полней сосредоточиться на том, чего он хотел добиться. Если такой выбор, как отступиться самой, для нее исключен, все, что ей остается, — это принять удар. Умерь силу своего голоса, больше помалкивай, забудь про волосы Айрис и, сколь бы долго это ни продолжалось, дай матери выговориться и включить в состав своего бытия жестокость самого жестокого из твоих поступков.
Он убивал ее. Отца убивать не обязательно — мир с ним сам разберется. Для этого есть масса сил и средств. Мир готов взять это на себя, да и взял уже в отношении мистера Силка. Осталось расправиться с матерью, что он и делал сейчас, делал с открытыми глазами — в ответ на ту любовь, какой любила его эта женщина. Убийство ради опьяняющей, манящей свободы! Не будь матери, все было бы куда проще. Но только пройдя через это испытание, он сможет стать тем, кем решил быть — человеком, отбросившим все, что было вручено ему при рождении, свободным для борьбы за свободу, желанную для каждого. Чтобы получить это от жизни — новую судьбу на собственных условиях, — надо сделать то, что должно быть сделано. Разве люди в большинстве своем не хотят уйти куда подальше от навязанной им никудышной жизни? Но не уходят, и это делает их тем, что они есть, а его уход сделает его тем, чем он способен стать. Вмажь правой по незащищенному месту и захлопни дверь навсегда. Причиняя эту боль, поступая так с чудесной матерью, которая любит тебя несмотря ни на что и сделала твою жизнь счастливой, ты должен понимать, что это раз и навсегда. Это такой ужас, что остается одно: жить с ним. Совершая такое, наносишь непоправимый вред — но этого-то Коулмен и хочет. Похоже на тот момент уэст-пойнтского боя, когда соперник начал валиться. Только рефери и спас парня от того, на что Коулмен был способен. Коулмен дал себе тогда волю как бойцу — и теперь то же самое. Потому что это еще одна проверка — вложить в жестокость отречения весь ее подлинный, бесповоротный человеческий смысл, со всей трезвой ясностью встретить миг, когда твоя судьба пересекается с чем-то огромным. Вот она, проверка. Мужчина и мать. Женщина и ее любимый сын. Если ради самооттачивания он должен совершить теперь самое жестокое из мыслимого, то вот оно — только что не нож схватить и не зарезать по-настоящему. Вот она, самая-самая сердцевинная суть. Это главный поступок его жизни, и он ясно, сознательно ощущает его громадность.
— Не понимаю, Коулмен, почему я так плохо к этому подготовлена. Должна была бы лучше, — сказала она. — Ты честно предупреждал чуть ли не с самого своего рождения. Даже грудь отказывался брать, всерьез отказывался. Да-да. Теперь я понимаю почему. Это могло отсрочить твое освобождение. Что-то в нашей семье — не цвет кожи, что-то другое — всегда стояло тебе поперек горла. Ты мыслишь как заключенный. Точно тебе говорю, Коулмен Брут. Белый как снег, а мыслишь как раб.
Не время было отдавать должное ее уму, усматривать даже в самом ярком обороте речи некую особую мудрость. Мать нередко говорила что-нибудь такое, из-за чего можно было подумать, будто она знает больше, чем кажется. Интеллект, но другой. Предоставляя мужу ораторствовать, она, как считалось, высказывалась редко, но метко.
— Я могла бы, конечно, сказать тебе, что освобождения не бывает, что все попытки приведут тебя к тому же, с чего ты начал. Твой отец сказал бы именно это. В „Юлии Цезаре“ есть кое-что на эту тему. Но что толку? Ты молодой, на тебя все заглядываются. Красота, обаяние, ум, сложение, решимость, проницательность — всё при тебе, все твои замечательные качества. Тебя, с твоими зелеными глазами и длинными черными ресницами, мои слова нисколечко не обеспокоят. Прийти к матери с таким сообщением — ведь трудней, казалось бы, ничего и быть не может, а как спокойно ты посиживаешь! Все дело в том, что ты знаешь: твой поступок имеет смысл, и еще какой. И я тоже это знаю, иначе ты не стал бы его совершать. Конечно, у тебя будут разочарования. Конечно, мало что выйдет так, как ты сейчас воображаешь. Особая судьба у тебя будет, и еще какая особая — но что это за судьба? В двадцать шесть лет ты не можешь иметь об этом представления. И разве она не была бы настолько же особой, не сделай ты ничего такого? Мне кажется, при всякой глубокой перемене в жизни есть кто-то, кому человек говорит: „Я тебя не знаю“.
В таком же духе она, умело умеряя боль перечислением всего, что на нее обрушилось и с чем она не надеялась справиться, с чем ей надо было смириться, почти два часа рассуждала о его стремлении обособиться, очевидном еще с младенчества, а Коулмен тем временем делал все, чтобы не замечать — в простейших приметах, как, например, поредевшие волосы (у матери, не у Айрис, конечно), клонящаяся вперед голова, опухшие лодыжки, потолстевший живот, широкие зазоры между крупными зубами, — насколько далеко она продвинулась к смерти с того воскресенья три года назад, когда она прилагала все силы к тому, чтобы Стине у нее было хорошо. В какой-то момент Коулмену теперь почудилось, что она вплотную подошла к черте, за которой стареющее существо делается крохотным, деформированным. Чем дольше она говорила, тем явственней это ему казалось. Он старался не думать о болезни, которая ее убьет, о похоронах, о надгробных речах и о молитвах у могильной ямы. Но точно так же он старался не думать и о том, как она будет жить, как он уедет и оставит ее здесь еще не умершей, как год за годом она будет думать о нем, о его детях и о его жене, как чем дальше, тем крепче будет для нее обрубленная связь.
Ни возможность материнского долгожительства, ни возможность ее ранней смерти не должны были оказать никакого влияния на то, что он делал, как и нелегкое существование ее семьи в Лонсайде, где мать родилась в убогой лачуге и жила с родителями и четырьмя братьями до семилетнего возраста, когда умер ее отец. Он и его родня жили в Лонсайде, штат Нью-Джерси, с 1855 года. Они были беглые рабы, с помощью квакеров перебравшиеся из Мэриленда в юго-западную часть Нью-Джерси по „подпольной железной дороге“. Вначале негры назвали это место Фри-Хейвен — „Пристанище свободы“. Белых там не было тогда вовсе, да и теперь их всего горстка на окраинах двухтысячного городка, где почти все произошли от беглых рабов, взятых под защиту хэддонфилдскими квакерами, в том числе и мэр, и начальник пожарной охраны, и начальник полиции, и сборщик налогов, и учителя в школе, и ученики. Но уникальность негритянского Лонсайда тоже ни на что не влияла, как и уникальность Гулдтауна — городка на крайнем юге Нью-Джерси, у самого мыса Кейп-Мей. Там жила родня ее матери, и туда семья отправилась жить после смерти ее отца. Еще один негритянский анклав, где многие, в том числе ее бабушка, отличались очень светлой кожей, почти белой, где все со всеми состояли в родстве. „Много, много лет назад“, как мать не раз говорила Коулмену, когда он был мальчиком, — говорила, по возможности упрощая и концентрируя предание, которое слышала, — у одного солдата был раб, и солдат этот погиб на Войне с французами и индейцами[26]. Раб служил потом вдове этого солдата. Трудился от зари до зари и делал все, что ей было нужно. Заготавливал дрова, собирал урожай, вырыл и покрыл погреб для капусты, хранил там кочаны, запасал тыквы, закапывал на зиму яблоки, репу и картофель, засыпал в амбар рожь и пшеницу, забил свинью и корову, засолил мясо — и вот в один прекрасный день вдова вышла за него замуж, и у них родилось три сына. И сыновья эти взяли в жены местных девушек, чьи родословные уходили в семнадцатый век, когда возник Гулдтаун, — девушек, чьи семьи еще до Революции тесно переплелись и породнились. Одна из них, или две, или все три, рассказывала мать, произошли от индейца из большого поселения племени ленни-ленапе близ Индиан-Филдс, который женился на шведке (в тех местах на смену голландским первопоселенцам пришли шведы и финны) и произвел на свет пятерых детей; одна, или две, или все три произошли еще и от того или другого из двух братьев-мулатов, привезенных из Вест-Индии на торговом судне, поднявшемся по реке от Гринвича до Бриджтона, где им пришлось отрабатывать проезд у местных землевладельцев и где они сами потом оплатили проезд из Голландии двух сестер, ставших их женами; одна, или две, или все три произошли еще и от внучки Джона Фенвика, сына английского баронета, кавалерийского офицера в армии Кромвеля, ставшего квакером и умершего в Нью-Джерси вскоре после того, как Новая Кесария, расположенная между реками Гудзон и Делавэр и проданная братом английского короля двум англичанам, стала именоваться Нью-Джерси. Фенвик умер в 1683 году и был похоронен где-то в купленной им частной колонии, которой он правил и которая на север от Бриджтона простиралась до Сейлема, а на юг и восток — до реки Делавэр.
Девятнадцатилетняя внучка Фенвика по имени Элизабет Адамс вышла замуж за негра Гулда. „Чернокожий, принесший ей пагубу“ — вот как ее дед назвал Гулда в завещании, которым он лишал Элизабет какой-либо доли наследства до тех пор, пока „Господь не отворит ей глаза, дабы узрела она мерзкое преступление свое противу Его закона“. Как гласит предание, лишь один из пяти сыновей Гулда и Элизабет дожил до зрелого возраста, и это был Бенджамин Гулд, женившийся на финке Энн. Бенджамин умер в 1777 году, через год после того, как на другом берегу Делавэра, в Филадельфии, была подписана Декларация независимости, и он оставил дочь Сару и четырех сыновей — Энтони, Сэмюела, Абиджу и Элайшу, от которых Гулдтаун получил название.
От матери Коулмен услышал про лабиринт семейной истории, ведущейся от времен аристократа Джона Фенвика, от которого, казалось, произошел весь Гулдтаун и который был для этого юго-западного района Нью-Джерси тем же, чем Уильям Пенн был для той части Пенсильвании, что включала Филадельфию. Потом он слышал про это снова и снова, хотя от раза к разу с другими подробностями, от троюродных дедушек и бабушек, от двоюродных прадедушек и прабабушек, иным из которых было под сотню лет, на ежегодных семейных сборах в Гулдтауне, куда родители неизменно брали и его, и Уолта, и Эрнестину, чтобы повидаться почти с двумястами родных, приезжавших из юго-западного Нью-Джерси, из Филадельфии, из Атлантик-Сити и даже из такого далека, как Бостон, поесть жареного луфаря, тушеных и жареных цыплят, домашнего мороженого, засахаренных персиков, пирогов, кексов — отведать всех любимых семейных блюд, поиграть в бейсбол, попеть старые песни и вволю повспоминать, порассказать всяких историй про женщин былых времен, которые пряли и вязали, варили жирную свинину и пекли громадные караваи, чтобы дать мужчинам с собой в поле, шили одежду, черпали воду из колодца, лечили больных домашними снадобьями — травяная настойка от кори, сироп из мелассы и лука от коклюша. Историй про матерей семейств, делавших замечательные сыры, про женщин, уезжавших в Филадельфию работать экономками, портнихами и учительницами, про женщин, оставшихся дома и славившихся гостеприимством. Историй про мужчин, уходивших в лес ставить капканы и стрелять зимнюю дичь, про фермеров, пахавших землю, рубивших лес на изгороди, торговавших, забивавших скот, про удачливых дельцов, тоннами продававших сено, скошенное по берегам реки и залива, Трентонской керамической фабрике для упаковки. Историй про мужчин, покинувших леса, фермы, солончаки и поросшие кедровником болота, чтобы стать солдатами — кто белыми, кто черными — армии северян. Историй про мужчин, выходивших в море вопреки блокаде военных лет, уезжавших в Филадельфию, чтобы стать там похоронными агентами, типографами, парикмахерами, изготовителями сигар или священниками Африканской методистско-епископальной церкви (а один отправился на Кубу с Тедди Рузвельтом и его „лихими наездниками“[27], а еще несколько попали в беду, убежали и не вернулись). Историй про детей такого же возраста, как Коулмен, Уолт и Эрнестина, часто плохо одетых, иной раз босых, зимой дрожавших от холода в хлипких лачугах, жарким летом вместе с мужчинами кидавших вилами, грузивших и перевозивших сено, но получавших дома приличное воспитание, изучавших в пресвитерианской школе грамоту и Закон Божий и всегда, даже в те времена, хорошо питавшихся — свининой, дичью, картофелем, хлебом, патокой — и выраставших сильными, здоровыми и честными.
Но история лонсайдских беглых рабов, изобилие всего и вся на гулдтаунских сборах родни, богатство семейной генеалогии — это одно, а твое решение стать боксером, преподавателем античной словесности или кем бы то ни было еще — совершенно другое. Мало ли что может уйти из жизни семьи. Лонсайд — раз, Гулдтаун — два, генеалогия — три, Коулмен Силк — четыре.
За последние полвека были и другие, кто в детстве слышал про заготовку сена для Трентонской керамической фабрики, ел на гулдтаунских сборах жареного луфаря и засахаренные персики, а потом вырастал и пропадал таким же манером — пропадал, говорили в семье, „так, что и следа не найти“. „Отпал от своих“ — было и такое выражение.
Культ предков — вот как называл это мысленно Коулмен. Уважать прошлое — это он понимал, но нечего делать из него идола. К чертям эту тюрьму.
Вечером, когда Коулмен вернулся к себе в Гринич-Виллидж, ему позвонил брат из Асбери-Парка, и этот звонок придал ходу событий неожиданное ускорение. „К ней больше ни ногой“, — сказал ему Уолт, и в голосе его прозвучало нечто едва сдерживаемое и тем более пугающее — такое, чего Коулмен не слышал ни от кого, кроме отца. Новая сила возникла в семье, и эта сила теперь взяла его и вышвырнула за борт. Такой-то дерзкий молодой человек в таком-то месте в такое-то время совершил такой-то поступок — и вот он за бортом навеки. Но здесь-то, как выясняется, и заключена самая суть: свобода опасна. Очень опасна. Начинаешь на своих собственных условиях, но долго они не держатся. „И не пытайся ее увидеть. Ни встреч. Ни звонков. Ничего. Никогда. Понял меня? Никогда. Чтобы твоя лилейно-белая харя больше в этом доме не появлялась!“
Что делать с нечитающим ребенком?
— Если бы Клинтон поставил ей пистон в заднее место, она бы держала язык за зубами. Хочешь быть мужчиной, так уж будь. Если бы он в Овальном кабинете повернул ее и поимел в задницу, ничего этого не было бы.
— Ну что ты, он над ней не господствовал. Он у нас осторожненький.
— Он перестал господствовать, как только попал в Белый дом. Не получается, кишка тонка. Он и над Уилли[28]не господствовал. Вот почему она на него обозлилась. Едва он попал в Белый дом, как потерял свою арканзасскую способность господствовать над женщинами. Пока был генеральным прокурором и губернатором третьестепенного штата — все было в ажуре.
— Твоя правда. Дженнифер Флауэрс[29].
— В Арканзасе ведь как? Если даже ты там свалился, то свалился с умеренной высоты.
— Верно. И от тебя ждут, что будешь лапать баб. Традиция.
— Но как только попал в Белый дом — все, уже не может господствовать. А раз так, на него и мисс Уилли поперла, и мисс Моника. Ее лояльность можно было получить с помощью пистона в заднее место. Это был бы пакт. Это бы ее связало. А так — никакого пакта.
— Ну, все-таки не сказать чтобы она не боялась. И хотела говорить, и не хотела. Это Старр[30]ее расколол. Одиннадцать лбов с ней в номере гостиницы! И все напирают. Форменная групповуха. Старр устроил ей там групповое изнасилование.
— Согласен. Но ведь она проболталась Линде Трипп.
— Было дело.
— Да кому она не проболталась? Всем и каждому. Плоть от плоти этой безмозглой культуры. Лишь бы ля-ля. Плоть от плоти поколения, гордого своей поверхностностью. Искренность — всё, видите ли. Искренность и пустейшая пустота. Искренность, которой без разницы, куда податься. Искренность, которая хуже любого вранья, и невинность, которая хуже любой испорченности. Под этой искренностью — великое желание хапнуть. И под этим жаргончиком. Удивительный язык у них у всех — и ведь полное впечатление, что сами себе верят — насчет ихней якобы „низкой самооценки“, а на самом-то деле считают, что на все имеют право. Бесстыдство свое называют любовной открытостью, безжалостность — стремлением восстановить „утраченное самоуважение“. Гитлер вон тоже решал эту проблему. Восстанавливал свое самоуважение. На этом они все сейчас играют. Сверхдраматизация самых ничтожных переживаний. Взаимоотношения. Мои взаимоотношения. Прояснить мои взаимоотношения. Откроет рот — и на стенку хочется лезть. Собрать в одну кучу весь идиотизм последних сорока лет, и получится как раз их язык. „Поставить точку“. Ну еще бы! Я по своим студентам вижу: у них сил нет находиться там, где нельзя поставить точку, где надо помозговать. Всё, точка. Ничего не хотят к себе в голову пускать, кроме традиционных сюжетов, с началом, серединой и концом. Любой человеческий опыт, как угодно двусмысленный, как угодно запутанный, загадочный, должен подчиниться стандартному, резонерскому клише. Я валю на экзамене всякого, от кого слышу: „Поставить точку“. Все, ставим точку. Проваливай.
— Я думаю, кто бы она ни была — хоть абсолютная нарциссистка, хоть махонькая сучка-сообщница, хоть самая большая эксгибиционистка из всех еврейских девиц в истории Беверли-Хиллз[31], напрочь избалованная привилегиями, — он видел все с самого начала. Он ее понимал. Если человек не может раскусить Монику, как он раскусит Саддама Хусейна? Если он не может раскусить и перехитрить Монику, он не должен быть президентом. Тогда налицо реальные основания для импичмента. Нет, он видел. Все он видел. Не думаю, что он долго был под впечатлением ее глянцевого фасада. Разумеется, он видел, что она совершенно испорчена и совершенно невинна. Крайняя невинность и была ее испорченностью — и не только испорченностью, но еще и безумием, еще и хитростью. В этом ее сила, в сочетании. А глубины ровно никакой — это-то его и привлекало под конец дня на посту главнокомандующего. Очарование — в интенсивности пустоты. Или, если угодно, в пустоте интенсивности. Весь этот треп про детство. Похвальба насчет восхитительного своенравия: „В три года я уже была личностью“. Я уверен — он понимал: любое его действие, идущее вразрез с ее иллюзиями, будет еще одним свирепым ударом по ее самооценке. Он одного не понимал — что надо поиметь ее в задницу. Зачем? Чтобы молчала. Странно, странно повел себя наш президент. Это же было первое, что она ему показала. В лицо, можно сказать, сунула. Предложила. А он ничего. О чем он думал? Поставил бы ей пистон в задницу, вряд ли она стала бы откровенничать с Линдой Трипп. Потому что не захотела бы про это говорить.
— Про сигару же захотела.
— Это другое. Сигара — это детский сад. Нет, ему надо было регулярно делать с ней такое, о чем она не стала бы болтать. Такое, чего ему хочется, а ей нет. Ошибка.
— Верность вводят через задние ворота.
— А я не убежден, что это помешало бы ей болтать. Не убежден, что в человеческих силах было этому помешать. Тут ведь не Глаза и Уши. Тут Трепливый Язык.
— Но согласись, что эта девица больше нам всего открыла про Америку, чем кто угодно после Дос Пассоса. Свою задницу уберегла, а стране прямо туда пихнула градусничек. Вот вам ее „США“[32], извольте получить.
— Беда была в том, что Клинтон дал ей ровно то же самое, что все предыдущие. А она хотела чего-то другого. Он президент, она любовная террористка. Хотела, чтобы он отличался от учителя, с которым у нее был роман.
— Да, щепетильность его сгубила. Занятно, правда? Не грубость, а щепетильность. То, что он играл не по своим правилам, а по ее. Она им управляла, потому что он хотел от нее того-то и того-то. Не мог без этого. Так нельзя. Знаешь, что Кеннеди бы ей сказал, приди она к нему и попросись на работу? Что Никсон бы ей сказал? И Гарри Трумэн, и даже Эйзенхауэр. Генерал, который вел Вторую мировую войну, умел не быть щепетильным. Они бы сказали ей, что не только не дадут ей работы, но что она вообще теперь ни от кого не получит никакой работы до конца дней своих. Что ей даже не позволят водить такси в Хорс-Спрингс, штат Нью-Мексико. Ничегошеньки. Что ее отца забойкотируют к чертям со всей его практикой и он тоже останется без работы. Что ее мать останется без работы, что ее брат останется без работы, что никто в ее семье не заработает больше ни цента, если она посмеет заикнуться про одиннадцать отсосов. Надо же, всего одиннадцать. Даже не дюжина. Меньше дюжины за два с лишним года — нет, на первый приз по распутству это не тянет.
— Осторожность, осторожность его сгубила. Совершенно точно. Он как юрист себя вел.
— Не хотел улик оставлять. Поэтому не кончал.
— Тут он был прав. Стоило ему кончить, как с ним самим было бы кончено. Вещественное доказательство. Горячая, дымящаяся сперма. Вот поставил бы ей задний пистон, и нация была бы спасена от жестокой травмы.
Они засмеялись. Их было трое.
— Он ни разу по-настоящему не отдался этому делу. Все время косил глаза на дверь. Играл по своей системе. А она пыталась повысить ставку.
— Разве не так поступает мафия? Навязываешь человеку то, о чем он не может говорить. И все, он у тебя в руках.
— Вовлекаешь в совместное нарушение норм и тем самым развращаешь. Классика.
— А его беда в том, что он недостаточно развращен.
— Вот именно. Конечно. И недостаточно искушен.
— Повинен не в безнравственном поведении, а в чересчур нравственном.
— Точно. Если уж начал, зачем было проводить черту там, где он провел? Искусственно как-то.
— Проводишь черту, и ясно, что ты испугался. А испугался — все, ты готов. Твой крах не дальше, чем сотовый телефон Моники.
— Он не хотел терять контроль над собой. Помните его слова, как она их передала: не хочу к тебе пристраститься, не хочу, чтобы ты стала моим наркотиком? Это показалось мне правдой.
— Я подумал, что это лесть.
— Вряд ли. Так, как она это запомнила, действительно звучит как лесть, но… Нет, он не хотел попадать в сексуальную зависимость. С Моникой хорошо, но она заменима.
— Все заменимы.
— Откуда мы знаем, какой у него опыт? Скорее всего, он не имел дела со шлюхами.