Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

К СЕМАНТИКЕ И ПОЭТИКЕ ВЕЩИ



Т. в. цивьян

(Несколько примеров из русской прозы XX века)

Вещь как одно из материальных, «буквальных» воплоще­ний культуры, как результат рукотворной деятельности че­ловека, является его постоянным спутником (имуществом), основным строительным элементом его мира, т. е. микрокос­моса. Возможно, связь вещи с человеком, происхождение «от человека», обусловили и хронологию ее появления в текстах (относительно позднего <появления>), и особый характер этих текстов. Космологические, т. е. древнейшие, тексты или не касаются вещи как таковой, или включают ее мимоходом, как нечто функционально-служебное, как реквизит мизансцены (ср. хотя бы описание одежды Иштар, которую она снимает с се­бя, спускаясь к Эрешкигаль). В определенной степени так же можно трактовать сюжеты, в которых творение мира уподоб­лено изготовлению вещи с помощью других вещей-инстру­ментов: здесь функция обучения, называния как бы переве­шивает индивидуальность вещи. Космологические тексты, в итоге, вплотную подводят к идее вещи как конкретного во­площения орудийных <инструментальных> функций, сформировавшихся еще в лоне космогонии.

В «историческом» периоде, наследующем космогонии, вещь берет реванш. Будучи основным элементом «низкого» творения, она становится существенным, а в какой-то мере и основным индексом <знаком> истории и культуры, по которому опреде­ляется «образ» соответствующего хронологического среза; смена эпох означает уход в прошлое целого списка разных и не связанных друг с другом вещей, ср. хотя бы у Тарковского, в стихотворении «Вещи»:

 

Все меньше тех вещей, среди которых

Я в детстве жил, на свете остается.

Где лампы-«молнии»? Где черный порох?

Где черная вода со дна колодца?

Где «Остров мертвых» в декадентской раме?

Где плюшевые красные диваны?

Где фотографии мужчин с усами?

Где тростниковые аэропланы?

Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»?

Одно ушло, другое изменилось,

И что не отделялось занятою,

То запятой и смертью отделилось...

 

Первыми «текстами вещей» были списки, перечислявшие разного рода имущество (описи — пожертвования в храмы, наследство, приданое и т. п.), хозяйственные записи (приходо- расходные книги и под.), судебные реестры и т. д. Обуслов­ленные, на первый взгляд, чисто практическими требова­ниями, они обнаруживают эстетическую самоценность, раз­вивая подхваченный у космологических текстов (словесного и несловесного) жанр перечисления, каталога, ли­танИи. Этот жанр, проходя с разной интенсивностью через всю историю литературы и культуры, с особой яркостью вспыхивает в порубежные периоды, в частности, касающиеся смены культур (ср. хотя бы его популярность в искусстве авангарда).

Конечно, жанр каталога связан далеко не только с вещью, но вещь, тем не менее, занимает в нем особое место, что ка­жется вполне естественным. Вещный мир, создаваемый, ох­раняемый, поддерживаемый человеком, приобретает самостоятельность, независимость и даже власть над ним. Прев­ращаясь из объекта в субъект, он <вещный мир>, в свою очередь, поддер­живает и охраняет человека, обеспечивает его существование иногда на поколения вперед, т. е. переживает человека. По­лучая власть над человеком, он формирует и его образ («имидж») — богач, бедняк и т. п. или вообще «собиратель» (в амплуа как бескорыстного ценителя вещи, так и скупца <Плюшкин>). Тем самым уже на ранних этапах осознанного отношения к вещи выступает ее двойственность и связь с немате­риальными категориями бытия. Управляемый вещный мир поддерживает структурную организацию пространства, т. е. служит космосу. Вышедший из повиновения, абсолютизированный, он превращается в угрозу, приводя к хаосу рас­плодившихся, бездуховных, враждебных космосу вещей.

Двойственность вещи заставляет человека балансировать между двумя полюсами: не фетишизируя вещи, не пристра­щаясь к ним, в то же время видеть в вещах здравый смысл, конкретную пользу и уже из-за одного этого сохранять к ним уважение. Таковы правила, сформулированные, в частности, христианской традицией:

 

— Золото ваше и серебро изоржавело, и ржавчина их бу­дет свидетельством против вас и съест плоть вашу, как огонь: вы собрали себе сокровище на последние дни (Иак. 5,3).

— Совесть хранить должно и в отношении к Богу, и в от­ношении к ближнему, и в отношении к вещам [...]— Хранение совести в отношении к вещам состоит в том, чтобы не обра­щаться худо с какою-либо вещью, не давать ей портиться и не бросать ее без нужды (Наставл. св. Аввы Дорофея, 21).

 

Из этих правил можно извлечь многое, например, истоки привязанности (и в смысле зависимости, и в смысле «дружес­ких чувств») к вещам и одушевление вещи; из привязанности возникает и любование вещью, признание за ней не только практической, но и бескорыстно-эстетической ценности.

Жизнь человека и жизнь вещи в редких случаях синх­ронны; они совпадают лишь в части отпущенного каждому срока, и обычно либо человек, либо вещь переживают друг друга. При этом «уход вещей» воспринимается как расстава­ние с прошлым, а «переживание» ими владельца — как не­лепость и несправедливость. Отсюда двойственное отношение к вещному миру — от ностальгии по утраченному времени до раздражения и враждебности. Так образуется сложный, освобожденный от прагматичности комплекс интимной связи человека с вещным миром; это превосходно отражено в вос­поминаниях художника В. В. Домогацкого (1909—1986) с ха­рактерным названием «Кладовка»1, ср. отрывки из специаль­но посвященной вещам главы:

 

«Мы все живем, окруженные теми или иными вещами2, это как бы наша скорлупа, наша раковина. [...] Мне известно происхождение большинства из окружающих меня вещей, мне известны мои предшественники, которые употребляли их, которые любовались ими или служили их моделями и были даже иногда их создателями. У меня есть ощущение кровной связи с окружающими меня предметами. [...] Способность проникать в душу предметного мира, мира мате­риальной культуры,— качество, требующее специфического знания. [...] Для того чтобы соприкоснуться с душой предмета, впитать в себя его художественность [...], нужно обладать тем, что можно условно назвать духовным видением. [...] Пред­метный мир есть неотъемлемая часть быта. Быт же сам по се­бе не существует, он внешнее проявление культуры, одна из ее форм. [...] Стиль быта русского интеллигента — это прин­ципиальная бесформенность, бестолковое заполнение прост­ранства более или менее безобразными и случайными пред­метами. Презрительное отношение интеллигента ко всем фор­мам быта и к материальной культуре — это уже приближе­ние к слепоте. (...) Научные, философские или политические идеи совсем другой породы, чем то, что можно назвать «идея­ми» предметного мира. Отсюда слепота к этому миру. Пред­мет стал как бы низменной категорией, чем-то вроде «суета сует». [...] Большую часть моей жизни мне пришлось ощущать быт отнюдь не как форму культуры, а всего лишь как сино­ним существования. В условиях коммунальных переуплот­ненных квартир быту как форме культуры просто не было места. Это в корне меняло положение предметного мира. (...) Мой отец [скульптор В. Н. Домогацкий (1876—1939)—Т. Ц.] любил самые различные предметы, все, начиная с рабочих инструментов. Словом, всё, что таило в себе мудрую целе­сообразность, красоту в любом понимании этого слова. [...] Он не только любил мир вещей, но и умел с ним жить, вещи сами собой как бы врисовывались в его жизнь. [...] Между моим отцом и той частью предметного мира, которую он лю­бил, была как бы полная гармония, то есть то, что и должно быть. [...] Я не менее, чем папа, люблю этот вещный, предмет­ный мир, для меня он не менее, чем для него, живой и одушевленный. Однако [...] я не могу слепым и глухим объяснить мудрую красоту предметного мира, я не умею рассказать об исходящем от них [вещей] тепле. [...] Предметный мир, отме­ченный печатью любви и красоты, звучит для нас уже трагически» (с. 52—55).

Домогацкий В. В. Кладовка. Попытка консервации // Новый мир. 1992. № 3. Курсив в цитатах здесь и далее наш.— Т. Ц.

 

Ср. в другом месте (о матери): «Красоту предметного мира она понимала. (...) Вещи явно любили ее, но любовь эта была неразделенной, (...) любимых вещей для нее не существовало, она расставалась с любым предметом без всякой жалости. В этом сказывалось не ее равнодушие к ве­щам, а открытая нелюбовь к ним. Впрочем, она этого и не скрывала, говоря: „Терпеть их не могу, отвратительно то, что они переживают людей”» (с. 45).

До сих пор шла речь о вещи в ее буквальном смысле и реальном воплощении. Однако вещь и ее имя в своих истоках самостоятельны, даже разделены во времени возникновения (ср. то же в связи с «живым миром»: «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и при­вел к человеку, чтобы видеть, как он назовет их... И нарек че­ловек имена всем...».— Быт. 2, 19—20). Поэтому «имя вещи», «имя вещь», предполагающее ее «лингвистический <языковой> портрет» не только имеет право на самостоятельный анализ, но помо­гает обнаружить новые смыслы собственно денотата, т. е. ве­щи как таковой.

Пожалуй, наиболее яркая и к тому же едва ли не универ­сальная краска этого портрета — энантиосемия.

 

*энантиосемия — наличие в структуре слова противоположных значений. Примеры: одолжить кому-то денег — одолжить у кого-то денег, обнести чаем — угостить и не угостить.

 

Сло­варное значение вещи следующее: неодушевленный предмет, принадлежащий к движимому имуществу, предмет физи­ческого мира, предмет чувственного восприятия, т. е. нечто конкретное по преимуществу, осязаемое или во всяком слу­чае воспринимаемое с помощью пяти основных чувств; к этому же — максимально оторванное от осязаемости «фило­софское» значение, положенное в основу описания и анализа картины мира. Но есть еще одно, как бы противоречащее всему перечисленному значение: слово вещь выступает в роли неопределенного местоимения нечто. Иными словами, вещь теряет свою вещественность, становится беспредметной и неосязаемой, т. е. утрачивает как раз те признаки, которые и делают ее вещью. А от нечто один шаг к ничто, что и нашло четкое выражение в семиотическом пути слова вещь в англий­ском: thingsome-thing no-thing, т. е. вещь —> какая-то вещь —> никакая вещь / не вещь3.

*****

3 По той же модели в английском строится и «одушевленный вариант» местоиме ний: some-body 'некто' («некое тело-существо») — no-body 'никто' («никакое

тело-существо», «не-существо»). Это конструкция обыгрывается в «Алисе в Зазеркалье», в диалоге Алисы с королем: «„I see nobody on the road", said Alice.— „I only wish I had such eyes" —the King remarked (...] „To be able to see Nobody! And at that distance too!"».— Король поражен зрением Алисы, которая видит на далеком расстоянии «никакое существо», т. е. «существо с неким признаком»; это не нарушает, а восста­навливает логику, причем не только буквалистскую: знание о никаком существе (вещи) столь же ценно, как и знание о некоем существе (вещи) или знание об этом, дан­ном существе (вещи).

*****

Сочетание в вещи предельной конкретности и осязаемости с неопределенностью, неосязаемостью, с тем, что вещь как бы уходит сквозь пальцы, метаморфоза вещи — через нечто в ничто — представляет бесценный материал для превращения в искусство, в литературу, т. е.— в конце концов — в текст. Речь идет не только об эстетических эффектах, но и семан­тическом <смысловом>, а в каком-то отношении и философском осмысле­нии «парадокса энантиосемии», который заключен в концепте вещи: предметное нечто или неопределенный предмет —> ничто.

На, так сказать, техническом уровне этот переход легче всего или, может быть, эффектнее всего решается именно спо­собом каталогизирования, когда бесконечный ряд ве­щей теряет свою осмысленность и, следовательно, реальность, как обессмысливается бесконечно повторяемое слово, пре­вращаясь в нечто — неосязаемое, непонятное и ненужное, ср.: «В конце концов, при частом повторении слова (любимая дет­ская игра, которая после забывается)— оно утрачивает внеш­ний смысл. Даже ставший абстрактным смысл указанного предмета тоже забывается и остается лишь звучанием слова»4.

4 Кандинский В. О духовном в искусстве. Нью-Йорк, 1967. С. 43—44.

 

В этом переходе от конкретного (определенного) к не-конкретному (неопределенному), перепаде тем более резком и не­ожиданном, что он подготавливается постепенно и незамет­но («парадокс кучи зерна», собирание которого является сво­его рода каталогизацией), явственно ощущается идея границы. Возможно, с этим косвенно связано и то, что жанр ката­лога, как уже было сказано, актуализируется в пограничные моменты исторического и / или культурного развития. Такого рода пограничные моменты, в которые известное и стертое приобретает особую остроту и новизну, могут быть разными. Знаменуя собой — прежде всего — начало нового этапа, они далеко не обязательно трагичны. Однако те примеры из рус­ской литературы, которые приводятся здесь, относятся имен­но к трагичным, к разрушительным, к воспринимающимся, по крайней мере в масштабе человека, как катастрофа, как провал сильнее наших сил.

Действительно, именно в минуты роковые с особенной очевидностью обнаруживается двойственная природа вещей, и остро ощущается как родство с вещами, так и их вымороч­ность и ненужность. Вещный код становится одним из спо­собов описания послереволюционной судьбы России: гибель мира, его беспощадное разрушение и уничтожение начинает­ся с гибели вещей, т. е. с уничтожения дома как центра и сре­доточия человеческого микрокосмоса. Попытки сохранения или воссоздания своего мира в чужом локусе (будь то внутри или вне России) приводят к созданию чего-то вроде картонной декорации, непрочных квази-вещей, рассыпающихся под дав­лением реальности. Интимность мира человека, родимого дома проявляется в вещах и охраняется ими. Это-то и делает необходимым совестливое, уважительное отношение к вещам, отказываясь от которого человек присоединяется к раз­рушителям космоса.

В мандельштамовском «Ламарке» человек расстается с человеческим, и прежде всего — со зрением и слухом:

Зренья нет — ты зришь в последний раз [...]

Наступает глухота паучья...

И слепота и глухота означают, среди прочего, разрыв с предметным миром, с миром милых вещей. Это откли­кается в уже цитированных воспоминаниях Домогацкого:

«Презрительное отношение интеллигента ко всем формам быта и к материальной культуре — это уже приближение к слепоте [...]. Подумать только, что этот «идейный» девятнад­цатый век породил слепоту. Что этот же «идейный», ужасно болтливый век породил глухоту. Что этот же век, век — «мыс­литель», породил утлое, убогое, калечное мышление. В ре­зультате его вдохновенной деятельности мы живем в слепом, глухом и духовно одичалом мире. Что делать, как существо­вать бедной и хрупкой вещи предметного мира? Она создана для людей, а они слепы, рассказать им о ней, но они глухи» (с. 53—54).

Отношение к вещам как к «братьям нашим меньшим» в русской традиции известно слишком хорошо. Здесь и теперь мы обращаемся к Ремизову, для которого и тема особой при­вязанности к вещам и тема разрушения вещного мира как знак прихода царства Хама приобретают особую напряженность в пред- и послереволюционные годы и далее до последних его книг. В системе художественного мира Ремизова исключи­тельное место занимает описание и осмысление сна (о чем написано очень много) и описание и осмысление вещи (о чем практически ничего не написано); нельзя не отметить, что и то, и другое связано с каталогизированием <перечислением>. Одним из свойств творческой натуры Ремизова и его дара была предельная вни­мательность, «подробность»: всесильный бог деталей побуж­дал его не только бережно и с уважением относиться к вещам, среди которых особое место занимали те, которые были сде­ланы им самим, но и одушевлять их, вступать с ними в особые доверительные отношения (или, что в неменьшей степени было свойственно его характеру,— в игру):

«Да, вещи живут: одни я боялся тронуть, а других чуть касался — по ним восстановляю жизнь»5; «Ну, да вещи придут, я это заметил и до пожара, вещи меня любят»; «Я много бы мог рассказать о игре вещей — чего они только со мной не выделывали...»6.

5 Ремизов А. В розовом блеске. Нью-Йорк, 1952. С. 376.

6 Ремизов А. Мышкина дудочка. Париж, 1953. С. 200.

 

Привязанность к вещам7 находила у Ремизова выражение в собирании-подбирании случайных предметов, его волей по­лучавших символическое и колдовское значение, ср. хотя бы знаменитые «игрушки в кукушкиной» (комнате, где висели часы с кукушкой), о которых во «Взвихренной Руси» он гово­рит так:

«Но ведь игрушек-то нет никаких, понимаете?! а есть пыльные сучки, веточки, палочки, лоскутки и мои рассказы о них: когда я говорю, они принимают такой вид, какой мне хочется — и все видят!— и коловертыша, и кикимору, и кощу, и ауку, и скриплика, и...— ну, всю эту серебряную живую сте­ну. А сними я их со стены, и без меня никто не разберет, где и кто [...] они только со мной живут, ишь, глядят!»8.

7 «Меня всегда занимало отношение Алексея Михайловича к вещам — будто к живым существам. Особенно к игрушкам...».— Кодрянская Н. Алексей Ремизов. Париж, 1959. С. 119; «Ремизов понимал жизнь очень распространенно. Для него жили своей жизнью лампа, которая стояла на столе, ветка, зайчик-игрушка и его «шкурки» — одежда. Дух жизни этих мертвых для нас вещей активно обнаруживается во всех его произведениях».— Карлова М. Осуд и сон писателя // Русская литература в эмиграции. Питтсбург, 1972. С. 194.

 

Ср. также описание возникновения, одушевления вещи и необходимо возникающей привязанности и особенно жалости к ней, когда (вспоминая Анненского) обида куклы обиды своей жальчей,— в «Учителе музыки»9, книге, которую Ремизов называл «моя бытовая автобиография»:

«Была тоже страсть у Корнетова и навык к пустякам и мелочи: собирал он от свертков па­лочки [...] палочки себе спрячет в коробку. Когда же коробка наполнялась доверху, нанизывает он эти палочки все вместе на одну веревку, и выходила погремушка. И в сущности из ничего, из вещей совсем неподходящих составленная [...] а так заправски гремела корнетовская погремушка [...] из ничего погремушку сделает (с. 7; ср. значимое: из ничего—из вещей);

[о перегоревшей лампочке, которую Корнетов вытаскивает из кармана] «А электрическая лампочка—это по жалости; ве­щей, хоть и отслуживших, жалко ему выбрасывать—это у не­го давнишнее, петербургское» (с. 48);

[о собирании] «все, что собиралось за неделю, он ничего не бросает [...] И началось это с заграницы, отчасти русская закваска «пережитого опы­та» в годы военного коммунизма, приучившего к бережливо­сти и к пользованию всякими отбросами, а отчасти все по той же жалости к вещам, хотя и ненужным: Корнетов не бросит и самой перепрелой веревочки» (с. 49—50) — эта отсылка к Гого­лю далее подробно разворачивается — обертки от мыла и от конфет, старые конверты, старые марки, вышедшие из упот­ребления деньги и т. п.

8 Ремизов А. Взвихренная Русь. Лондон, 1990. С. 356.

9 Ремизов А. Учитель музыки. Париж, 1983.

 

Ср. также переезд как средство избавиться от ненужных вещей: «Переезд — перемена вещей. Я думаю, что даже необходимо — ведь сколько появляется вся­ких ненужных, с которыми расставаться только перед отъ­ездом, а Корнетов — с его жалостью что-нибудь бросить, другого нет способа, чтобы освободиться [...] И как с вещами, так и с людьми (с. 71) [к сживанию-отождествлению человека и вещей]. — Ср. к этому название для книги «Шурум-Бурум» с объяснением: «„Шурум-бурум" звалось, что заведется в хо­зяйстве „на выброс", всякая заваль, ветошь, лом. Татарину все сбыть можно, не стесняясь, и не стеснишь: мешок его бездон­ный. Вот и я собираю из своего скарба, не осталось ли чего — бедновато, ну, татарин все возьмет»10. И в записи, продикто­ванной за несколько дней до смерти: «Предметы, краски ушли, а что если и слова испарятся?»11

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.