Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Дрессированные собачки



 

— Держи ее! Держи ее! Ах, чертовка, опять она ее тяпнула!

Манетта вырвалась из рук рабочего сцены и набросилась на Кору. Кора была готова к нападению. Но маленький фокстерьер налетает стремительно как вихрь, и острым зубам сквозь густую шерсть удалось-таки слегка прокусить кожу на шее колли. Кора не сразу дает сдачи: насторожив ухо в ожидании звонка на сцену, ощерившись, она лишь пугает свою товарку свирепым лисьим оскалом и приглушённым хриплым рычанием, мягким, словно мурлыканье большого кота, Манетта, сидя на руках у хозяина, вздыбливает шерсть на хребте, как кабан щетину, и захлебывается неистовой бранью…

— А ведь они сейчас сожрут друг друга! — говорит рабочий сцены.

— Вот еще! — отвечает Гаррис — Они не такие безмозглые. Ошейники, быстро!

Он завязывает на шее у Коры бледно-голубую ленту, так идущую к ее шерсти цвета спелой пшеницы, а рабочий сцены застегивает на спине у Манетты зеленую бархатную попонку, усеянную золотыми гвоздиками, увешанную медалями и бубенчиками.

— Держи покрепче, пока я надену доломан!

Потемневший от пота красно-коричневый жилет исчезает под небесно-голубым доломаном, стеганным на плечах и очень узким в талии. Кора, которую держит рабочий сцены, рычит громче и смотрит вверх, нацеливаясь на зад Манетты — устрашающей, судорожно напрягшейся, с налитыми кровью глазами и прижатыми к голове ушами, напоминающими ракушки.

— Может, их успокоит хорошая трепка? — отваживается спросить парень в синей блузе.

— Только не перед работой! — отрезает Гаррис.

Стоя за закрытым занавесом, он проверяет устойчивость загородок по обоим концам миниатюрной беговой дорожки, укрепляет барьер и скамейку, протирает шерстяной тряпкой никелированные перекладины трамплина, с которого будет прыгать рыжая колли. И он же приносит из гримерной набор обтянутых бумагой обручей, еще влажных от непросохшего клея.

— Я все делаю сам! — заявляет он. — Хозяйский глаз.

За его спиной бутафор пожимает плечами:

— Ну да, хозяйский глаз! И ни гроша чаевых ребятам!

Но «ребята» — их всего двое — не в обиде на Гарриса, которому платят пятнадцать франков в день.

— Пятнадцать франков на три глотки и десять лап — это не бог весть что! — примирительно замечает бутафор.

Три глотки, десять лап и двести килограммов багажа. Все это хозяйство круглый год разъезжает по гастролям, благодаря половинной стоимости билетов третьего класса. В прошлом году было на одну глотку больше: а ними был еще старый пудель, которого теперь не стало, старый артист, отработавший свое, заядлый бродяга, знавший все мюзик-холлы во Франции и за границей. Гаррис жалеет о нем, он и сейчас еще расхваливает достоинства покойного Шарло:

— Он все умел, мадам. Вальс, сальто-мортале, прыжок с трамплина, фокус со считающей собакой — все! Я сам мог бы у него кое-чему поучиться, а уж я в своей жизни выдрессировал для цирка не одну собаку. Он любил свое ремесло, и ничего больше, остальное для него просто не существовало. В последнее время, если бы вы поглядели на него днем, вы бы за него и сорока су не дали: совсем старый, не меньше четырнадцати лет, скованный ревматизмом, глаза слезятся, а черный нос стал почти серым. Он просыпался, только когда пора было работать, и тут на него стоило посмотреть! Я его гримировал, точно молоденькую премьершу: чернил ему нос, обводил жирным карандашом бедные гноящиеся глаза, посыпал его всего картофельной мукой, чтобы он казался белым как снег, повязывал ему голубые ленты! Даю вам слово, мадам, он просто воскресал! Едва почувствовав на себе грим, он вставал на задние лапы, чихал — и не унимался, пока не слышал тройной стук за сценой… После выступления я закутывал его в одеяло и растирал спиртом. Я, конечно, продлил ему жизнь, но ведь ученый пудель не может жить вечно!

Эти две сучки с работой справляются, но это уже не тот сорт. Они любят хозяина, боятся хлыста, у них есть смекалка и соображение, но самолюбия — ни капли. Они работают номер так, словно тележку тащат, выкладываются ровно столько, сколько надо, ни больше ни меньше. Они труженицы, а не артистки. У них на морде написано, что им хотелось бы поскорее отделаться, а публика этого не любит. Публика либо начинает думать, что животные над ней потешаются, либо не стесняется сказать: «Бедные собачки! До чего они грустные! Как же их, наверно, мучили, чтобы выучить всем этим штукам!» Посмотрел бы я на всех этих дам и господ из общества защиты животных, — как бы они стали дрессировать собак! Они ничего нового не придумали бы. Сахар и хлыст, хлыст и сахар, и вдобавок изрядное терпение: вот и все, другого не надо…

В эту минуту обе «труженицы» не сводят глаз друг с друга. Манетту, сидящую на раскрашенной деревянной колоде, трясет нервная дрожь. Напротив — Кора, она прижимает уши, словно разъяренная кошка…

Раздается трель колокольчика — и оркестр обрывает тяжеловесную польку, заполнявшую паузу, и начинает медленный вальс. Словно повинуясь некоему сигналу, собаки принимают нужную позу: они узнали свой вальс. Кора томно размахивает хвостом, выпрямляет уши и принимает равнодушно-любезный, скучающий вид, отчего становится похожа на портреты императрицы Евгении. Сияющая, дерзкая, пожалуй, чересчур толстая Манетта напряженно ожидает подъема тяжелого занавеса и выхода Гарриса, она зевает и уже начинает учащенно дышать от раздражения и от жажды.

И начинается работа, без ошибок, без капризов и бунтарства. Кора, заранее вразумленная тонким концом шамбарьера, хлестнувшим ее по животу, не жульничает, прыгая через препятствия. Манетта расхаживает на передних лапах, вальсирует, лает в такт музыке и тоже преодолевает препятствия — стоя на спине у рыжей колли. Работа хотя и заурядная, но чистая, тут ничего не скажешь.

Быть может, придирчивые люди могли бы поставить в вину Коре ее царственное безразличие, а маленькой Манетте — ее наигранную увлеченность. Ясное дело: они, эти придирчивые люди, не имеют понятия, что значит усталость, въевшаяся в лапы от многомесячных турне, им неведомы фургоны для перевозки собак, дешевые гостиницы, болтушка из хлеба, которая раздувает живот, но не дает сытости, долгие часы, проведенные на вокзалах, слишком короткие гигиенические прогулки, строгий ошейник, намордник, и главное — ожидание, изматывающее ожидание перед тренировкой, перед отъездом, перед едой, перед хозяйской взбучкой… Им, этим придирчивым зрителям, невдомек, что вся жизнь дрессированных собак — сплошное ожидание и на него уходят все их силы…

Сегодня вечером собаки ждут лишь окончания своего номера. Но вот занавес упал — и начинается битва! Гаррис успевает как раз вовремя, чтобы разнять их, покрытых розовыми пятнами от укусов, с изорванными в клочья бантами.

— Это здесь они стали так себя вести, мадам, раньше ничего подобного не было! — кричит разъяренный хозяин. — Обычно они хорошо уживаются вместе, спят рядышком у меня в комнате, в гостинице. Да только вот здешний городок очень уж маленький, верно? Хочешь сделать по-своему, а не получается. Хозяйка в гостинице мне сказала: «Одна собака не помешает, а вот двух мне не надо!» Я человек справедливый и потому по очереди оставляю ночевать в театре то одну собачку, то другую, в корзине с висячим замком. И каждый вечер повторяется комедия, которую вы сейчас видели. Днем они у меня кроткие, как овечки, но по мере того как приближается время одну из них запирать, начинается борьба за то, чтобы не угодить в корзину. Они готовы сожрать друг друга от ревности! А со стороны ничего не заметно! На морду той из них, что я уношу с собой, стоит поглядеть, она нарочно принимается тявкать и прыгать возле корзины, куда я запираю другую! Я не люблю, когда с животными поступают несправедливо. Я бы охотно поступил по-другому, если бы мог, но раз я не могу, что тут поделаешь, верно?..

Я не видела этим вечером, как хозяин уводит дерзкую, торжествующую Манетту; но я видела Кору, запертую в корзине и застывшую в немом отчаянии. Она терлась золотистым мехом о прутья корзины и просовывала между ручками кроткую лисью морду.

Она слушала, как вдали затихают шаги хозяина и бубенчик Манетты. Когда за ними закрылась железная дверь, она набрала в грудь воздуху, чтобы издать крик, но вспомнила, что я все еще здесь, и я услышала лишь глубокий, совсем человеческий вздох. Затем она горделиво закрыла глаза и легла.

 

Вундеркинд

 

— Право же, мадам, в этом спектакле чересчур много детей, вы не находите?

Эту фразу желчным и высокомерным тоном бросила мне полная белокурая дама — исполнительница медленных вальсов, упакованная в кимоно из шерстяного крепа, по семь франков девяносто пять сантимов, кимоно, которое вы найдете во всех гримерных мюзик-холла. У нее розовое кимоно, с набивным рисунком, изображающим аистов; у меня синее, в маленьких зеленых и оранжевых веерах, а у дрессировщицы голубей — лиловое, в черных цветах.

Недовольство полной дамы вызвано тем, что ее толкнули трое ребятишек в костюмах индейцев, ростом не выше охотничьей собаки, бегом поднимавшиеся к себе разгримировываться. Но настоящая цель ее колких слов — молчаливая женщина в черном, похожая на печальную гувернантку, прогуливающуюся взад-вперед по коридору.

Высказавшись, полная дама манерно покашливает я скрывается в своей гримерной, но перед этим смеривает взглядом гувернантку, которая неопределенно улыбается, глядя на меня, и пожимает плечами.

— Это она на меня намекает… Считает, что в этом спектакле слишком много детей… Ну что ж, я разве возражаю? Действительно, детей тут могло быть и меньше, начиная хоть с моей…

— Как? Вы недовольны? Но у принцессы Лили бешеный успех!

— Я знаю… Ошеломительная у меня дочка, верно? Она ведь и правда моя родная дочь… Подождите-ка, я вам застегну крючки на спине, а то вам самой не достать… Да оставьте вы, я же привыкла… И потом, у меня есть время. У дочки сейчас парикмахер, он ей локоны завивает… Я хочу немножко побыть тут с вами… Тем более она на меня только что накричала…

Позади себя, в зеркале, я вижу славное, кроткое лицо, слезы на глазах…

— Ну да, именно так, накричала… Говорю вам, мадам, эта девочка в свои тринадцать лет меня ошеломляет. Конечно, на вид ей столько не дашь, и потом, для сцены ее одевают так, чтобы она казалась поменьше. Не думайте, будто я от нее отступаюсь или нарочно говорю о ней плохо, вовсе нет.

Без всякого пристрастия можно сказать, что когда она играет на скрипке в белом детском платьице, то невозможно быть красивее и милее… А видели вы, как она выступает в костюме неаполитанского мальчика и поет по-итальянски? А как она танцует американский танец, видели? Публика понимает разницу между отличным номером, как у моей дочери, и выступлением тех бедных мальчуганов, которые только что прошли по лестнице. Они ведь истощенные, мадам! И вдобавок запуганные. Стоит им хоть чуть-чуть ошибиться — и они таращат глаза от ужаса… «Жалко смотреть», — сказала я вчера Лили. «Подумаешь! — отвечает она мне, — кому они нужны!»

Я, конечно, понимаю, что отчасти в ней говорит дух соперничества, и все же иногда от ее слов меня оторопь берет…

Это ведь все между нами, да? Я разволновалась оттого, что она на меня накричала, накричала на мать…

Ах! Не благословляю я того человека, который привел Лили на сцену!

Хотя это и очень порядочный господин, пьесы сочиняет. Я работала белошвейкой, шила тонкое белье на дому у его приятельницы. Она была так добра к нам, разрешала Лили после школы заходить к ней и ждать, пока я освобожусь.

И вот как-то раз тому скоро будет четыре года — этот господин искал маленькую девочку на роль ребенка и шутки ради попросил показать ему Лили! Дело сладилось мигом! Малышка привела их в восторг. Редкая смелость, хорошая память и точная интонация — ну все что надо! А я все это не принимала всерьез, пока не увидела, что Лили платят восемь франков в день… Разве тут возразишь?..

После этой пьесы нашлась другая, потом еще одна. И каждый раз я говорила: «Вот теперь Лили уж точно играет в последний раз!» Но все они накидывались на меня: «Да замолчите вы! Бросьте вы это ваше белье! Неужели не понимаете, что за дочь вам досталась — чистое золото! Не говоря уж о том, что вы не имеете права душить такое дарование!» И то и се и тому подобное, так что я даже пикнуть не смела…

А малышка тем временем сумела так себя поставить — любо-дорого смотреть! Со всеми знаменитостями была накоротке, говорила им «ты», а директору говорила «дорогуша». И при этом серьезная, точно нотариус, все кругом так и корчились от смеха.

И вот, наконец, два года назад она осталась без ангажемента. «Слава богу! — думаю, — теперь мы отдохнем, откроем свое дело на те деньжата, которые поднакопили в театре». Я поговорила об этом с Лили, как и следовало, — уже тогда она нагоняла на меня страху своим всезнайством. И вот что она мне ответила: «Мамочка, бедная, ты совсем рехнулась. К несчастью, мне не всегда будет одиннадцать лет. Сейчас не время рассиживаться. В этом сезоне в театрах для меня ничего нет, но в запасе имеется мюзик-холл». Представьте, мадам, нашлось немало таких, кто ободрил и поддержал ее, — такие, кого это не касалось! С ее способностями недолго было выучиться пению и танцам… Но у нее есть забота — ведь она растет. Раз в две недели я измеряю ее рост: ей так хотелось бы остаться маленькой! Месяц назад она пришла в ярость оттого, что выросла на два сантиметра по сравнению с прошлым годом: «Родила бы меня лилипуткой!» — сказала она мне с упреком.

Но самое ужасное — это манеры, которых она набралась за кулисами, и этот ее властный тон! Мне не хватает воли, она подавляет меня… Вот сегодня опять на меня накричала. Она так нагрубила мне, что я вскипела, набралась духу и говорю: «Ну, хватит! Я, между прочим, твоя мать! Вот сейчас возьму тебя за руку, уведу отсюда и не дам выступать в театре!»

Она в это время сидела и подводила глаза; и на мои слова даже не обернулась, только посмеялась: «Не дашь мне выступать? Ну и ну! Может, сама выйдешь и споешь им «Чирибириби», чтоб нам было чем платить за квартиру?»

У меня, мадам, слезы на глаза навернулись: тяжело, когда тебя унижает родное дитя… Но главное мое огорчение в другом. Видите ли… Не знаю, как объяснить вам… Вот гляжу я на нее иногда и думаю: «Это моя дочурка, ей тринадцать лет. Четыре года она выступает на сцене. Репетиции, актерские сплетни, замечания директора, положение «звезды», афиши, зависть товарищей, поссорилась с дирижером, не вовремя дали занавес, клака, костюмы… Вот уже четыре года у нее в голове и на языке нет ничего другого. За четыре года я ни разу не слышала, чтобы она говорила, как говорят дети. И теперь уж никогда, никогда больше я не услышу, чтобы она говорила как дети — как все дети…

 

Довесок

 

I

 

Рабочие сцены называют ее «шикарной цыпочкой», однако семейство Шмец — восемь акробатов, их матушка, их жены и их «барышни» — вообще не упоминают ее в разговоре, а танцевальный дуэт, супруги Ида и Гектор, сурово сказали, что она — «позор нашего заведения». Жади, куплетистка с Монмартра, при встрече с ней воскликнула на самых хриплых тонах своего контральто:

— О-ля-ля, ну и фрукт!

Ответом ей был царственный взгляд, брошенный сверху вниз, и вызывающий взмах длинного горностаевого боа.

Публике эта отверженная особа известна как «Русалка». Но весь персонал кафе-концерта очень скоро окрестил ее по-своему: Гадина.

Всего за шесть дней она своим обременительным присутствием смутила покой в живущем по строгому распорядку подвале «Эмпире-Паласа». Танцовщица? Певица? Да бросьте вы! Ни то ни другое…

— Она сотрясает воздух, вот и все! — уверяет Браг. — Она поет русские песни и танцует хоту, севильяну и танго в обработке и постановке итальянского балетмейстера — в общем, Испания на французский манер!

После репетиции с оркестром в пятницу весь театр стал смотреть на нее косо. Русалка репетировала в фиолетовом платье стиля либерти, в шляпе, засунув руки в муфту. Она исполняла хоту, слегка виляя своим неповоротливым задом в такт музыке, и останавливалась, чтобы крикнуть: «Да не так, господи ты боже мой! Совсем не так!», топала ногами и обзывала музыкантов скотами.

Мамаша Шмец, которая сидела в фойе и штопала сыновьям трико, чуть не ушла из-за этого.

— И это артистка! И это тансофшица! Ах! Улишная шеншина, вот это кто!

И так Русалка вела себя все время, «с таким напором, что можно сбить с ног отца и мать», по красочному выражению Брага: она изводила бутафора, кричала на электрика, требовала, чтобы при подъеме занавеса рампа освещала ее синим, а при окончании номера зажигался красный прожектор, — да все ли тут еще?

— Я выступала во всех заведениях Европы, — кричала она, — и нигде не видела так скверно организованного кабаре!

Она произносила «р» до обидного раскатисто, словно швыряла вам в лицо целую пригоршню мелких камешков…

На репетиции с оркестром было видно и слышно только ее. А вечером все заметили, что их две: рядом со смуглой, сверкающей лиловыми блестками и фальшивыми топазами Русалкой танцевала совсем юная девушка, несколько вялая блондинка, хрупкая и изящная.

— Это моя сестра! — объявила Русалка, которую ни о чем не спрашивали.

Кроме всего прочего, у Русалки препротивная манера безапелляционно утверждать что-либо и при этом давать «чччестное слово», не внушающее доверия даже самым наивным простакам.

Родная ли это сестра, или попавшая в рабство кузина, или же нанятая за кусок хлеба безвестная танцовщица — сказать трудно. Она совсем еще юная, танцует словно в полусне, слепо подражая партнерше, недурна собой, с большими карими глазами, лишенными всякого выражения. Когда кончается севильяна, она с минуту отдыхает, прислонясь спиной к стойке для софитов и раскрыв рот, потом бесшумно спускается в подвал, в то время как Русалка начинает свое танго.

— Вот и еще одна балерина, у которой танцуют одни ладошки! — громко произносит Браг.

Танцуют ладошки, танцуют плечи, бедра, глаза, брови, волосы — все, кроме неуклюжих ног, не ведающих, что они творят. Но ее развязность заезжей авантюристки, наглая спесь, сквозящая в каждом ее движении, спасают дело. Она ставит себе в заслугу неправильное па, хвалится тем, что пропустила антраша, а уйдя за кулисы, даже не дает себе перевести дух: сразу начинает говорить, говорить — и врать с безудержностью южанки, рожденной в России.

Она заговаривает с каждым, общительная, словно пьяная принцесса. Она останавливает, схватив за плечо, одного из белокурых братьев Шмец в красно-лиловом трико, который краснеет, опускает глаза и не осмеливается убежать; она ловит в углу мамашу Шмец, которая отвечает ей одними лишь «ja», звучащими резко, как пощечина; весельчак распорядитель выслушивает полный ассортимент вранья; Браг принимается насвистывать, а она все говорит, говорит, говорит!

— Моя семья… Моя родина… Я ведь русская… Говорю на четырнадцати языках, как и все мои соотечественники… У меня платьев для сцены на шесть тысяч франков, и все для этого жалкого, пустякового номера… Но вы увидите, доррогой, что я ношу вне театра! Деньги для меня — тьфу! Я не могу назвать вам мое настоящее имя: тут такое началось бы!.. Мой отец занимает в Москве самое высокое положение. Он женат, знаете ли?.. Только вот женат он не на моей матери… Он дает мне все, что я захочу… Вы видели мою сестру? Никудышная девчонка! Я ее часто бью, потому что она ничего не желает делать. Но, во всяком случае, она невинна! Клянусь вам жизнью, это так!.. Вы не видели меня в прошлом году в Берлине? О, на это стоило посмотреть! Номер обошелся в тридцать две тысячи франков, доррогой мой! Я танцевала с этим мерзавцем Кастильо. Клянусь вам жизнью, он меня обокрал! Но когда мы пересекли русскую границу, я все рассказала отцу, и Кастильо упекли в каталажку. У нас в России не знают пощады к ворам. В каталажку, да, в каталажку! Вот так!

Она делает движение рукой, как будто поворачивает ключ в замке, и в ее глазах, подведенных жирным синим карандашом, вспыхивает злой огонек. Потом, отдуваясь, она спускается к себе в гримерную и там дает волю своим нервам, отвешивая сестре пощечины со всего маху. Пощечины звонкие, как на сцене, они оставляют следы на круглых, еще детских щечках. Их слышно даже в коридоре. Возмущенная мамаша Шмец предлагает «потать шалопу в трипунал» и прижимает к груди двух своих младшеньких, белокурых мальчуганов семи и восьми лет, как будто Гадина собралась их отшлепать.

Что за адское пламя пожирает изнутри эту бабенку? Недели не прошло, а она уже успела запустить в голову дирижеру атласной туфелькой, обозвать администратора «сутенером», а костюмершу довела до слез, обвинив ее в краже драгоценностей… Где тихие вечера в «Эмпире-Паласе», где сонный покой наших келий за плотно закрытыми дверьми? Это становится невыносимым. Гадина отравила жизнь всем вокруг.

— Она у меня допросится! — угрожает Жади. — Пусть попробует сказать мне хоть слово! Или даже нет: пусть только заденет меня в дверях, и я ее вышвырну вон!

И Браг почти готов помочь ей в этом: он не может переварить непростительный успех Русалки, сверкающей, как новенький фальшивый брильянт среди чиненых трико, вынутых из нафталина платьев и почерневших декораций.

— Я люблю жить спокойно, — шепотом говорит Брагу Ида. — Никто никогда не мог сказать ничего худого ни о муже, ни обо мне, верно? Так вот, даю вам слово, когда я уношу со сцены Гектора, стоящего у меня на руках, и вижу, как эта Гадина хихикает над нами, я с трудом удерживаюсь, чтобы не уронить Гектора ей на голову!

Никто уже не обращает внимания на юную белокурую «сестру», которая танцует словно во сне, в промежутке между двумя пощечинами. Она попадается навстречу в коридорах, перегибаясь под тяжестью полного ведра или кувшина с водой. Она носит пыльные шлепанцы и отвисшие, потерявшие форму нищенские юбки.

Но после спектакля Русалка напяливает на нее платье-чехол, слишком просторное для юного, еще не развившегося тела, громадную шляпу, достающую ей чуть ли не до бедер, заставляет румянить щеки, красить ресницы и ведет в один из ночных баров Монмартра. Там она усаживает ее, заспанную и покорную, за стойку, где подают коктейли, и под насмешливыми и удивленными взглядами случайных друзей снова принимается говорить, говорить, врать:

— Мой отец… Он самый высокопоставленный чиновник в Москве… Я говорю на четырнадцати языках… Я сама никогда не лгу, но мои соотечественники, русские, все ужасные лгуны… Я два раза плавала вокруг света на княжеской яхте… Все мои драгоценности остались в Москве, родные не разрешают мне носить их на сцене, ведь на них герцогские короны…

А сестра ее продолжает спать с открытыми глазами. Время от времени она удивленно вздрагивает, когда один из «друзей» обнимает ее тонкую талию или гладит открытую шею, сиреневую от перламутрового тона. Ее удивление приводит Русалку в ярость.

— Ну где ты витаешь? Господи! Что за мучение таскать за собой эту девчонку!

Она призывает в свидетели «друзей» и весь ресторан.

— Видите эту никудышную девку? Деньги, в которые она мне обошлась, не уместились бы на этом столе. Я каждый день из-за нее плачу, потому что она ничего, ничего, ничего не желает делать!

Раздаются пощечины, но девушка и бровью не ведет. О каких ранних, но уже минувших радостях, о каком прибежище грезят эти большие карие глаза, пустые и загадочные.

 

II

 

— Значит, так, — постановляет Браг, — эту девочку мы определим в фигурантки. Одной больше, одной меньше… Но свои сорок су она получать будет, хоть я не очень-то люблю подбирать разные там довески… Это я говорю на будущее, пускай все слышат…

В сумрачном царстве «Эмпире-Паласа» Браг разговаривает как хозяин, ведь выполнение двух обязанностей — мима и режиссера — обеспечивает ему здесь непререкаемый авторитет.

А самому «довеску», похоже, это безразлично. Она отвечает ничего не значащей улыбкой, причем улыбаются только губы, но не большие глаза цвета мутного кофе, — и остается стоять, где стояла, опустив руки и теребя ручку поношенного ридикюля.

Браг наградил ее прозвищем: отныне ее будут называть Довеском. Неделю назад ее называли «никудышной сестренкой»: от перемены она выигрывает.

Впрочем, она не вызывает ни особого злорадства, ни даже участия, эта девушка, которую ее сестра, Русалка, украдкой бросила здесь, оставив ей три рваные шелковые рубашки, два слишком просторных костюма и бальные туфли со стразами на пряжках, не считая шляпы и ключа от комнаты на улице Фонтен, где они жили вдвоем.

Русалка, «эта гадина», женщина-буря, грозовая туча, готовая пролиться градом от малейшего прикосновения, исчезла тихо и незаметно, прихватив четыре сундука, «семейные документы», портрет «папочки», «который в Москве решает все», но забыв взять с собой свою сестру и партнершу, кроткую, полусонную и словно отяжелевшую от пощечин…

Довесок не расплакалась, не раскричалась. В немногих словах поведала она директрисе театра о своем положении, говоря с фламандским акцентом, что очень шло к ее белокурой ягнячьей головке. Мадам не стала по-матерински негодовать, не стала жалостливо ахать, — так же как куплетистка Жади, так же как Браг. Довеску уже стукнуло восемнадцать, в ее годы надо самой устраиваться в жизни и решать свою судьбу.

— Восемнадцать лет! — ворчала Жади, замученная похмельем и бронхитом. — Восемнадцать лет! И она хочет, чтобы я ее жалела!

Браг, славный, в сущности, парень, вдруг в порыве великодушия заявляет:

— Я сказал, сорок су? Нет, отвалим ей три франка, пусть пока устраивает свои дела.

И вот с тех пор Довесок ежедневно в час пополудни усаживается в одно из покрытых чехлом кресел театра «Эмпире-Палас» и ждет. По призыву Брага: «На сцену, великие гетеры!» — она проходит по мостику через оркестр и занимает место за грязным цинковым столиком, какие стоят в дешевых кафе. В пантомиме, которую мы репетируем, она облачится в перелицованное розовое, платье и будет изображать «элегантную прожигательницу жизни» в кабачке на Монмартре.

Из зала ее почти не видно, потому что посадили ее: в глубине сцены, позади наших фигуранток в громадных, но потрепанных шляпах. Бутафор ставит перед ней пустой стакан с ложечкой, и она облокачивается на стол, уткнувшись по-детски круглым подбородком в грязную перчатку.

Это самая незаметная из обитательниц нашего пансиона. Она не болтает на сцене, не жалуется на свистящий сквозняк, который леденит ноги, у нее нет ни такого страждущего, яростного, молящего о еде взгляда, как у изголодавшейся малышки Мириам, ни такой лихорадочной жажды деятельности, как у Ванды Несушки, чуть не каждую минуту вынимающей из кармана рваный детский носочек или шерстяную кофточку, которую она украдкой принимается дошивать…

Довесок снова оказалась в забвении, и при этом у нее такой вид, словно она хочет сказать: «Наконец-то!» — и свернуться калачиком, как будто общее безразличие к ее судьбе избавляет ее от бремени жизни. Она еще менее разговорчива, чем прима-балерина, медлительная миланка, вся в оспинах, вся увешанная освященными медальонами и рожками-амулетами из коралла. Но миланка молчит из презрения к окружающим, она поглощена своими пуантами, своими антраша, всей своей тяжкой и лишенной грации акробатикой, от которой напрягаются ее мощные, как у матроса, мускулы.

Браг суетится на авансцене, совершенно не щадя сил.

— Везет же ему, вон как вспотел! — вздыхает малышка Мириам, чье лицо под слоем румян побледнело от холода.

Мим Браг потеет без всякого толку. Он выходит из себя, стараясь приобщить к своей вере, к своему вдохновению маленькую потаскушку в облезлых мехах, несносную болтунью, спесивую балерину. Он требует, безумец, чтобы Мириам, Ванда и итальянка делали вид, будто они захвачены сюжетом пантомимы:

— Я же сказал, черт возьми! Я же сказал вам, что именно в этот момент эти двое сцепятся! Когда рядом с вами сцепляются два парня, неужели вы сидите вот так? Шевелитесь же, черт возьми! Скажите: «Ах!», как если бы в баре началась драка и все шарахнулись, чтобы уберечь платья, вот так!..

После целого часа усилий, криков и приступов бешенства Браг отдыхает и вознаграждает себя, работая над главной сценой своей роли, той, где он читает письмо матери. Радость, удивление, затем ужас и, наконец, отчаяние выражаются на его рябом лице с такой пронзительной силой, такой возвышенной чрезмерностью, что Ванда перестает шить, Мириам — постукивать озябшими ногами, а итальянка, закутанная в серую шерстяную шаль, соизволяет выйти из-за кулисы, чтобы посмотреть, как плачет Браг. Этот ежедневный триумф невелик, но все же он сладок.

Но всякий раз эту волнующую минуту отравляет какое-то едва слышное кудахтанье, похожее на сдавленный смех. Тонкий слух Брага уловил эти звуки с первого дня.

На второй день он кричит:

— Это что за дуреха тут расхихикалась?

Ответа нет, а по унылым лицам «великих гетер» нельзя прочесть ничего. На третий день:

— А вот кто-то сейчас заработает на свою голову сорок су штрафа за нарушение порядка на репетиции, и я знаю, кто!..

Но Браг не знает…

И вот наступает четвертый день:

— Довесок, ты что, потешаешься надо мной? — взрывается Браг. — Вот, изводите себя, пытаетесь вложить в то, что вы делаете, хоть каплю… трагической жизни, простой и правдивой красоты, пытаетесь вырваться из рамок банальной пантомимы, и чего вы добьетесь? Рассмешите кого-нибудь вроде этого Довеска!

На сцене падает стул, из погребальной тьмы появляется дрожащий бледный Довесок и лепечет:

— Но, гос… господин Браг… я… не смеюсь… я плачу!

 

III

 

 

Ах, детки, вы прелестны,

Цветете, как букет,

Но худшего капкана,

Чем вы, на свете нет!..

 

Прислонившись к стальной опоре, Довесок раскачивается, словно прикованный медвежонок, чтобы потереть напудренную спину о прохладный металл. Она прислушивается и наблюдает издалека, как в зале ассистент фокусника словно подносит ассистентке вкусную конфету, сложив два пальца так, будто между ними зажата бабочка:

— Теперь, дорогая, в моде плебисциты. Я счастлив объявить вам имя того, кто подавляющим большинством избран Принцем Смеха: наш веселый друг Саррак!

«Редингот сидит на нем не так хорошо, как на Раффоре, — размышляет Довесок. — А ведь даже на Раффоре было видно, что редингот с чужого плеча…»

Она сравнивает жемчужно-серый, слишком просторный редингот Саррака с атласным фиолетовым фраком ассистента. Этот последний сгибает руки и вздергивает плечо, чтобы не показывать, что рукава ему коротки. Когда он спиной к публике поднимается на сцену, то нервно поджимает бедра, распирающие потрепанные брюки…

Поздний вечер, всех гнетет чудовищная жара. Это не предвестье грозы, которое доводит до отчаяния, пока наконец не разразится грандиозным ливнем. Это августовская ночь, какие бывают после долгих дней и ночей без единого облачка на небе и без капли дождя. Это беспощадный летний зной, который постепенно добрался и до сумрачных кулис, и до затхлых подвалов «Эмпире-Паласа». Артисты уже ощутили его на себе. В театре больше не слышно ни криков, ни смеха: даже гримерные фигуранток с широко распахнутыми дверьми больше не гудят от скандалов, столь полезных усталым нервам. Все, от ассистентки фокусника до рабочих сцены, двигаются осторожно, словно потерпевшие кораблекрушение, которым надо беречь последние силы.

«Завтра утренник!» — думает Довесок. Она опускает голову, словно извозчичья лошадь, и невидящим взглядом смотрит на свои прохудившиеся атласные балетные туфли. Ее немного оживляет свежий аромат эфира и нюхательных солей. «Ах да, это для Элси, ей стало плохо. Вот уж повезло! Для нее вечер уже кончился…»

Четыре худенькие девочки в платьях из английского шитья одна за другой возникают на железной лесенке. Это молчаливое шествие словно магнитом притягивает девушку, она следует за ними, словно лунатик. Все тем же нетвердым шагом они вереницей выходят на сцену, поют невнятный куплет об играх маленьких девочек, одновременно вскидывают ноги, задирая детские юбочки, потом, пыхтя, возвращаются в кулису.

Прислонясь к железной балке, Довесок бессознательно, безнадежно выдыхает: «Как жарко!» И, услыхав это, одна из четырех «бэби» разражается нервным смехом, как будто Довесок сказала что-то смешное…

Летнее ревю, обреченное дожидаться первого сентября, находится в агонии. Бывают позорные вечера, когда две сотни зрителей, рассеянные по гулкому залу, смущенно переглядываются и исчезают еще до финального апофеоза. Иногда ревю воскресает — по субботам, дождливыми воскресеньями фойе наполняется благоухающей толпой.

Дирекция, предусмотрительная до цинизма, постепенно убрала с афиши всех дорогостоящих звезд: английский танцовщик пренебрег парижским летом; опереточное сопрано подвизается в Трувиле; за сто представлений истощились все запасы кандидаток в ассистентки фокусника. Саррак, известный на левом берегу Сены, надел редингот Раффора (который в свое время тоже заменил английского танцовщика) и на этом сильно поднял престиж своего имени, прежде совершенно неизвестного но ту сторону реки.

Только костюмы не обновляются, костюмы — и еще Довесок. Три года, с того дня, когда причудница сестра, балерина Русалка, бросила ее в «Эмпире-Паласе», Довесок служит в театре фигуранткой, участвует в ревю, пантомимах и балетах.

Случаю было угодно, чтобы директор обратил на нее внимание и даже счел нужным спросить:

— Это что за малышка?

— Ей платят три франка тридцать три сантима, — ответил распорядитель.

На следующий день потрясенный Довесок вместо своих пяти луидоров в месяц стал получать сто пятьдесят франков. За это она присутствует в театре бесконечное множество часов, которые проходят или в тупой праздности, или в работе, отупляющей хуже, чем праздность шествия, хоры, живые картины… Зима и лето проносятся над ней, не принося ей свободы, и усталость уже отметила отеками ее тяжелые юные веки. Она безответная, с большими покорными глазами, и у распорядителя, видно, есть основания называть ее то «украшением пансиона», то «недотепой из недотеп».

Сегодня вечером ей жарко, как и всем, быть может, больше, чем остальным, потому что она почти не ест. Одно лишь воспоминание об ужине вызывает у нее тошноту; она еще видит себя сидящей за столиком на улице, перед порцией говядины, которую даже не хочется разрезать. Был там еще и горошек, от него пахло псиной. Она встряхивает плотными завитками парика, висящими у щек, и не спеша направляется к железной лесенке. Ничто не заставляет ее торопиться, покидая это место, где она медленно, безмятежно чахнет, с какой-то спокойной надежностью обеспечивающее ей роковой конец. Перед тем как спуститься, она робко заглядывает в зал через щелочку в занавесе и в страхе говорит:

— О! Сегодня опять полно дикарей!

Дело в том, что Довесок боится летней публики. Она знает, что в августе завсегдатаи «Эмпир-Паласа», почтенные лавочники, уступают свои кресла невиданным племенам, чья хриплая и чуждая речь, звучащая в антракте, вызывает тревогу. Ей внушают одинаковые опасения и жесткие тевтонские бороды, и сине-черные одежды пришельцев с Востока, с их гладкой кожей цвета сигары, и загадочная улыбка негров… Это жара приводит их сюда, вместе с другими летними напастями.

Довеску известно, что «дикари» после полуночи выслеживают и обхаживают на безлюдных улицах молоденьких бледных от малокровия фигуранток, которым в театре платят три франка тридцать три сантима в день.

«Ясное дело, жить-то надо, — думает Довесок со своим смирением старой клячи. — Но только не они, только не они, только не эти «дикари»!»

Впрочем, она вернется домой одна. Хоть сил у нее и нет, но она дотащится до квартала Коленкур, за мостом. Там ее ждет душная комнатка на последнем этаже доходного дома, у самого кладбища Монмартр. Тонкие стены не остывают за ночь, а ветер доносит сюда лишь заводскую гарь.

Жить в такой комнате нельзя, в ней нельзя даже спать. Но Довесок купила полфунта слив и съест их, сидя у окна в одной рубашке. Так она пирует летом. Она сжимает косточки двумя пальцами и играет, забрасывая их далеко-далеко, до самого кладбища. Когда в предрассветной тишине слышно, как косточка подскакивает, звонко ударяясь о железный крест, она улыбается и говорит: «Я выиграла!»

 

В публике

 

«Феникс»

 

— Что будем делать сегодня вечером?

Весь день над промокшим Неаполем стоял пар, как над ванной с грязной водой. Дождь хлещет по заливу, Капри растаял за серебристой стеной ливня. Театральный занавес из лиловатых туч закрывает, потом открывает Везувий, доползает до моря и наконец заполняет все небо, раздавив розовый яркий цветок, распускавшийся на западе…

В пустом, белом, гулком отеле, где мы бросаем вызов холере и ливню с градом, звонит колокольчик. Мы можем бегать или играть в серсо в бесконечной галерее, под унылыми взглядами немецких выездных лакеев. К нашим услугам бильярдная и бар, где дремлет человек в белой куртке, и все лифты, и приземистые горничные с красивыми глазами и жирно блестящими носами… Мы одни в столовой на двести мест, где трехстворчатые ширмы, отделяя нас, скрывают от нашего взора полгектара головокружительно блестящего паркета, но…

— Что будем делать сегодня вечером?

Сначала надо взглянуть на барометр. Затем прижаться лбом к стеклу веранды, чтобы увидеть, как на затопленной набережной качается под ветром висящий на железном столбе электрический фонарь, огромный, точно сиреневая луна…

Между двумя порывами ветра слышен голос, поющий «Bella mia» и «Famme dormi». Это детский голосок, металлический, пронзительный и гнусавый, ему аккомпанируют мандолины. И вдруг я вздрагиваю, увидев лоб, прислоненный к стеклу с другой стороны, глаза, ищущие моего взгляда, — черные глаза под сенью волос, взбитых в живописном беспорядке. Девочка спела и поднялась к дверям получить свои пол-лиры. Я приоткрываю дверь, ребенок протискивается внутрь и, ласкающим движением протянув руку, окинув нас всех снизу вверх выразительным женским взглядом, от которого мы чуть не покраснели, исчезает. Она вся в капельках дождя под негнущейся накидкой с остроконечным капюшоном. Она принесла с собой запах пруда и мокрой шерсти…

— Что будем делать вечером? Ну скажи, скажи, что будем делать вечером?

Полчаса спустя мы расположились в «Фениксе». Это средних размеров кафе-концерт, весь — стены, занавес, коридоры — испещренный афишками, назойливо рекламирующими непревзойденный местный ликер. Дурной вкус этих картинок, старомодные женские силуэты с подчеркнуто высокой грудью и обтянутым задом, — всего этого достаточно, чтобы почувствовать, как мы далеко от Парижа, и ощутить некоторую растерянность…

Несмотря на безжалостный свет прожекторов, все выглядит довольно-таки грустно: в зале всего три женщины, две по-мещански разряженные кокотки и я. Но зато сколько мужчин! Ожидая, когда поднимется занавес, они громко смеются, подпевают оркестру, пожимают друг другу руки, переговариваются через весь зал: среди них царит непринужденность, возникающая в сомнительных местах…

Но зато сколько женщин в программе! Одна за другой: Джемма Беллиссима, Лоренца, Лина, Мария!.. Читая эти благозвучные итальянские имена, я безрассудно надеюсь увидеть розовых, рыжеволосых венецианок, белокожих и чернокудрых богинь Рима, флорентиек с изысканным овалом лица… Увы!

На фоне размалеванного задника, где я вовсе не ожидала увидеть французский замок и мерцающую Луару, проходят Лина, Мария, Лоренца и Джемма Беллиссима, и еще, и еще… Самая хрупкая из них затмила бы кариатиду, поддерживающую балкон. Здесь любят внушительные размеры. Я подозреваю даже, что Лоренца ди Глория, юная еврейка, восполнила изъяны своей еще угловатой фигуры с помощью ваты и скатанных в трубку платков, потому что она размахивает тощими желтоватыми руками, но при этом грудь у нее огромная и столь же несоразмерно пышные бедра, обтянутые лиловым с золотой нитью атласом…

Буря аплодисментов встречает почему-то Джемму Беллиссиму, томную альмею в зеленом газовом платье. Ее приветствуют, хлопают в такт ее целомудренному танцу обнаженной дамы, которая сдержанно улыбается, как бы извиняясь, что так много показывает… В какую-то минуту, обратив к публике свою слишком белую спину, она осмеливается сладострастно повилять бедрами, но тут же отворачивается, будто обожженная взглядами, и снова продолжает свою игру в скромную прачку, скручивающую и разворачивающую усыпанное блестками покрывало…

Здешняя звезда стоит того, чтобы ее посмотреть и послушать. Это Мария X., итальянка лет пятидесяти, но еще красивая и умело наштукатуренная. Я не могу ни отрицать, ни побороть очарование этого изощренного, хотя уже несколько стертого, голоса и этой патетической жестикуляции. Я не могу не признать в ней инстинкт мима, который «подает выражение» лицом, плечом, впадиной крестца, полной и подвижной ногой и, в особенности, руками, неутомимыми руками, мнущими, взвешивающими, ласкающими пустоту, в то время как изможденное лицо, сияющее, притягивающее, смеется, морщится, плачет, не боясь изрезать трещинами плотный слой грима, и притягивает своим хищным взглядом, сердитым изломом благородных бархатистых бровей все вожделения зала.

Люсетта из Ниццы… Я с любопытством ожидала увидеть юную француженку, которой принадлежит такое милое и дурацкое имя. Вот и она. Совсем худенькая — наконец-то! — жалкая в своем коротком платьице с блестками, она исполняет затасканные парижские песенки. Где я видела эту утонченно-небрежную девочку из лавки, с коротким носишком, которая словно бы обижена и боится чего-то? Может быть, в «Олимпии»? Или в «Гето-Рошешуар»?

Люсетта из Ниццы… Она знает только один обаятельный жест, взмах согнутой ковшиком ладони, вкрадчивый и нелепый. Где я ее видела? Ее беспокойный взгляд встречается с моим, и с губ исчезает улыбка, она загорается в больших глазах, обведенных синим. Она тоже меня узнала и теперь не сводит с меня глаз. Она уже не думает о своей песенке, я читаю на этом лице недокормленного ребенка желание встретиться со мной, поговорить… пропев последний куплет, она улыбается мне как-то внезапно, словно собирается тут же заплакать, и быстро уходит со сцены, задев рукой за опору софита.

После нее выступает еще медлительная, совсем зеленая девица, доверчивая и засланная, она бросает публике цветы без стеблей, насаженные на длинные, легкие тростинки… Затем еще акробатка, явно беременная и, по-видимому, страдающая от своей работы. Она выходит на поклоны с безумным взглядом, с лицом, залитым потом.

Много, слишком много женщин! Я бы добавила к этому стаду какого-нибудь Дранема в неаполитанском вкусе или же неизбежного синеволосого тенора. Пять-шесть дрессированных пуделей не повредили бы делу, равно как и человек, играющий на корнете при помощи коробки из-под сигар…

Грустно, когда так много женщин! Их слишком хорошо видно, о них задумываешься. Глаза перебегают с обтрепанного края рукава на позеленевший золотой пояс, с тусклого колечка на ожерелье из белых кораллов, выкрашенных в розовый цвет. И потом, я вижу под слоем белил покрасневшие кисти рук, огрубевших от стряпни, стирки и уборки, я угадываю дырявые чулки, прохудившиеся подметки, представляю себе осклизлую лестницу, темную комнату, слабый огонек свечи… Глядя на ту, что поет, я вижу остальных, всех остальных…

— Пойдем отсюда, а?

Дождь не перестал. Яростный ветер швыряет струи воды под поднятый верх, и фиакр резко трогает с места, катя за маленькой черной лошадкой, неистовой и демонической, она словно стремится к пропасти, раззадоренная ревом горбатого кучера: «А-а-а!»

 

Житанетта

 

Десять часов вечера. Сегодня в «Семирамида-баре» так накурено, что у моего яблочного компота появился легкий привкус мэрилендского табака… Завсегдатаи бара охвачены своего рода отпускной лихорадкой, они предвкушают завтрашний выходной, день чудес, сон до позднего утра, прогулку в таксомоторе до Голубого Павильона, визит к родителям, встречу с детьми, которых, на воскресенье выпускают из дешевых интернатов предместья и которые в этот погожий денек смогут подышать свежим, живительным воздухом Шатле…

Семирамида вся в хлопотах, она заготовила исполинское жаркое-ассорти для воскресного обеда: «Тридцать фунтов говядины, дорогая моя, и потроха от шести кур! Надеюсь, они будут сыты и оставят меня в покое! В обед я подам им это на первое, а в ужин подам с салатом! А какое консоме они у меня получат, какое консоме!» Она спокойно курит свою неизменную сигарету, прогуливаясь от стола к столу с улыбкой добродушной людоедки и стаканом виски с содовой, к которому она машинально прикладывается. У меня в чашке стынет горький, крепкий кофе, моя собака расчихалась от табачного дыма и просится домой…

— Вы не узнаете меня? — произносит чей-то голос рядом со мной.

Молодая женщина в черном, просто, почти бедно одетая, вопросительно смотрит на меня. Темные волосы почти не видны под соломенной шляпкой с перьями торчком, белый воротничок, маленький галстучек, несвежие светло-серые перчатки…

Щеки напудрены, губы и ресницы накрашены, как и положено, однако чувствуется, что сделано это рассеянной рукой, по необходимости, по привычке. Я пытаюсь вспомнить имя, и вдруг мне подсказывают его большие глаза, коричнево-черные и переливчатые, как кофе Семирамиды…

— Да ведь это Житанетта!

Ее имя, нелепое порождение мюзик-холла, вспомнилось мне вместе с обстоятельствами нашего знакомства…

Три или четыре года назад, когда я играла в пантомиме в театре «Эмпире», гримерная Житанетты находилась рядом с моей. Там, распахнув дверь в коридор из-за духоты, переодевались Житанетта и ее подруга, «пара танцовщиц-космополиток». Житанетта изображала партнера-мужчину, а ее подруга — Рита, Лина или Нина? — представала то модницей, то итальянкой, то в казацких сапогах, то в манильской шали, с гвоздикой за ухом… Это была милая парочка — мне следовало бы сказать: «супружеская пара», ибо есть такие позы, такие взгляды, которые говорят о многом, равно как и властная манера Житанетты, нежная, почти материнская заботливость, с какой она окутывала шею подруги толстой шерстяной шалью… А вот подругу, Нину, Риту или Лину, я помню плохо. Крашеная блондинка, светлоглазая и белозубая, похожая на озорную, аппетитную юную прачку…

Танцевали они ни хорошо, ни плохо, и история их была похожа на историю множества других «исполнительниц танцев». Вы молоды, гибки, вам опостылело ходить по женским барам и театральным фойе, и вот вы, собрав все ваши жалкие крохи, отдаете их балетмейстеру, который ставит вам номер, и театральному портному. И если вам очень-очень повезет, вы начнете выступать в мюзик-холлах Парижа, провинции и за границей…

Итак, в тот месяц Житанетта с подругой танцевали в «Эмпире». Тридцать вечеров я чувствовала с их стороны ту деликатную и бескорыстную любезность, ту целомудренно робкую учтивость, какие постоянно встречаются только за кулисами мюзик-холла. В момент, когда я в последний раз проводила карандашом красную линию под уголком глаза, они поднимались к себе, с влажными от пота висками, с трясущимися от одышки губами, и вначале только молча улыбались мне, пыхтя, точно пони на манеже. Немного придя в себя, они, как бы вежливо здороваясь, давали мне краткие и полезные сведения: «Золото, а не публика!» — или же: «Ну и свиньи они сегодня!»

Потом Житанетта, перед тем как раздеться самой, расшнуровывала корсаж подруги, накидывала ей на плечи кимоно из набивного ситца, и эта шкодливая бестия, Рита, Нина или Лина, принималась смеяться, браниться, болтать: «Вы смотрите там, поосторожнее, — кричала она мне, — в программе фигуристки на роликах, они исполосовали всю сцену, и если вы сегодня не шлепнетесь, это будет по чистой случайности!» Голос Житанетты отвечал ей, более серьезным тоном: «Растянуться на сцене — очень хорошая примета. Это означает, что через три года вы будете снова выступать в этом мюзик-холле. Вот я, например, танцевала в театре «Буфф» в Бордо, и нога у меня съехала в люк…»

Они жили рядом со мной, широко распахнув дверь, жили простодушно, не таясь. Они щебетали, как хлопотливые и нежные пташки, счастливые оттого, что могут работать вместе, находить друг в друге прибежище, защиту от гибельной проституции, от мужчины, который часто бывает жесток… Я размышляю о том времени, глядя на Житанетту, одинокую, хмурую, почти неузнаваемую…

— Присядьте на минутку, Житанетта, выпейте со мной кофе… А… ваша подруга, она где?

Она садится и качает головой:

— Мы с моей подругой расстались. Вы не слыхали мою историю?

— Да нет, ничего я не слышала… Не будет ли нескромностью, если я спрошу об этом вас?

— О! Что вы, вовсе нет! Вы-то ведь артистка, как я… то есть как я была, потому что теперь я даже не женщина…

— То, что случилось, настолько серьезно?

— Серьезно, если хотите. Все зависит от характера. Я по натуре именно такая, привязчивая. Я привязалась к Рите, она была для меня всем, я не представляла, что когда-нибудь это может измениться… В тот год, когда это случилось, нам страшно везло. Только мы кончили танцевать в «Аполло», как приходит письмо от импресарио Саломона, который предлагает нам номер в «Ревю-Эмпире», роскошном ревю, двести костюмов, английские герлс и все такое. Но я была от этого не восторге, я всегда боюсь ревю, где участвует столько женщин, знаю, что начнутся ссоры, соперничество, сплетни. Поработав в этом ревю две недели, я затосковала по нашему прежнему номеру, скромному и спокойному. Тем более, что малышка Рита переменилась ко мне, она заходила в гости то туда, то сюда, заводила дружбу и с той и с этой и пила шампанское в гримерной Люси Дерозье, здоровенной рыжей кобылы, которая всех доводила своим характером и всегда носила корсеты со сломанными планшетками… Шампанское по двадцать три су за бутылку, ну скажите, можно за такую цену купить что-нибудь приличное?.. Малышка вся искривлялась, стала невыносимой. В один прекрасный вечер подымается к себе в гримерную и начинает хвастать, будто ассистентка фокусника делает ей глазки! До чего умно, не правда ли, и до чего мило по отношению ко мне? И мне стало грустно, я все кругом видела в дурном свете. Чего бы я только не отдала за хороший ангажемент в Гамбурге или берлинском Винтергартене, лишь бы только вырваться из этого ревю, которому не было конца!..

Житанетта поднимает на меня свои прекрасные глаза цвета крепкого кофе, как будто утратившие прежнюю живость и прежний задор.

— Все так и было, как я вам рассказываю. Не думайте, что я кого-то там хочу очернить или что во мне злость говорит!

— Ну конечно нет, Житанетта.

— Вот и славно. Однажды, значит, моя дрянная девчонка говорит: «Слушай, Житанетта, мне нужна новая нижняя юбка (в то время их еще носили), и притом шикарная, старую уже стыдно носить». Кассой, конечно, заведовала я, а то бы нам давно есть было нечего. Я только и сказала: «Тебе юбку за сколько?» — «За сколько, за сколько! — отвечает она мне со злостью. — Можно подумать, я не имею права юбку себе купить!» Этими словами она хотела вызвать меня на скандал. Чтобы ее унять, я говорю: «Вот тебе ключ, возьми сколько надо, но не забудь, завтра нам платить за месяц за квартиру». Она берет пятидесятифранковый билет, мигом одевается — для того, мол, чтобы попасть в Галери Лафайет, пока там нет давки, — и выходит. А я сижу дома и чиню два костюма, которые мы получили от красильщика, жду ее и все шью, шью… И вот я вижу, что один волан на платье Риты из шелкового муслина надо заменить целиком, и несусь со всех ног в ближайший магазин на площади Бланш, ведь было уже темно… Я сейчас вам это рассказываю — и опять вижу все так же ясно, как в ту самую минуту! Выхожу я из магазина и чуть не попадаю под такси, которое подъезжает к тротуару, останавливается, и что же я вижу? Из машины выходит эта дылда Дерозье, растрепанная, наспех одетая, и на прощанье машет рукой Рите, моей Рите, сидящей в машине!.. От неожиданности я застыла на месте, у меня ноги не шли…

Когда я опомнилась, захотела подать знак, позвать Риту, машина была уже далеко, увозила Риту к нам домой, на улицу Констанс…

Возвращаюсь домой совсем ошалевшая, и конечно же Рита уже там. Вид у нее был… Нет! Надо было ее знать, как знала ее я, чтобы понять сразу…

Ладно, не буду! Я разыгрываю дурочку и спрашиваю: «Где же твоя юбка?» — «Я ее не купила». — «А пятьдесят франков?» — «Я их потеряла». И говорит мне это прямо в лицо, с такими глазами!.. Вы не представляете, не представляете…

Опустив глаза, Житанетта лихорадочно крутит ложечкой в своей чашке…

— Вы не представляете, что со мной сделалось, когда я услышала эти ее слова. Я как будто все увидела своими глазами: их встречу, поездку в автомобиле, меблированную комнату той, другой, шампанское на ночном столике — все, все…

Она совсем тихо повторяет: «Все… все…», пока я не прерываю ее:

— И что же вы тогда сделали?

— Ничего. Я выплакалась за ужином, приправила слезами баранье жаркое с фасолью… А через неделю она меня бросила. Это счастье, что я заболела и чуть не умерла, а не то, при всей моей любви, я бы, наверное, ее убила…

Как спокойно она говорит о смерти, об убийстве, размешивая ложечкой остывший кофе. Это простодушное создание, не утерявшее близости к природе, знает, что для избавления от всех наших горестей достаточно совершить один-единственный шаг, совсем нетрудный и почти безболезненный… Была живая — станешь мертвая, с той лишь разницей, что смерть можно выбрать самой, а жизнь не выбирают…

— Вы хотели умереть, Житанетта?

— Ну конечно, — говорит она. — Но я была так больна, понимаете, что не смогла это сделать. А потом меня забрала к себе бабушка, она ходила за мной, пока я не выздоровела. Она старенькая, и я не имею права ее оставить, это ведь понятно…

— Но теперь-то вам лучше, отлегло?

— Нет, — отвечает Житанетта, понизив голос. — И мне даже не хотелось бы быть менее несчастной. Мне было бы стыдно, если б я утешилась, после того как любила подругу так сильно. Вы скажете то же самое, что твердят другие: «Надо чем-то отвлечься… время лечит все…» Не спорю, наверно, время лечит все, но многое зависит от самого человека. Я вот, например, никого не знала, кроме Риты, так уж получилось, у меня не было друга, я не знаю, что такое ребенок, я потеряла родителей в раннем детстве, но когда я, бывало, видела счастливых любовников или семью, собравшуюся вместе, с малыми детками на коленях, я думала: «У меня есть все то, что есть у них, потому что у меня есть Рита…» Да что там, жизнь моя кончена, тут уже ничего не изменишь. Каждый раз, когда я возвращаюсь к бабушке, захожу в мою комнату, снова вижу портреты Риты, фотографии, на которых мы танцуем вдвоем, туалетный столик, за которым мы причесывались, со мной опять это начинается, я плачу, кричу, зову ее. Это причиняет мне боль, но в то же время я не могу обойтись без этого. Смешно сказать, но… Мне кажется, что без моего горя мне будет некуда деться. Оно мне составляет компанию.

 

 


[1]Франсис Пульбо (1879–1946) — французский художник, рисовавший парижских мальчишек.

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.