Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Антуан де Сент-Экзюпери. Цитадель

 

 

---------------------------------------------------------------

Перевод М. Кожевниковой

OCR: 486DX2

---------------------------------------------------------------

 

 

...Хочу закончить свою книгу. Вот и все. Я меняю себя на нее. Мне

кажется, что она вцепилась в меня, как якорь. В вечности меня спросят; "Как

ты обошелся со своими дарованиями, что сделал для людей?" Поскольку я не

погиб на войне, меняю себя не на войну, а на нечто другое. Кто поможет мне в

этом, тот мой друг... Мне ничего не нужно. Ни денег, ни удовольствий, ни

общества друзей. Мне жизненно необходим покой. Я не преследую никакой

корыстной цели. Не нуждаюсь в одобрении. Я теперь в добром согласии с самим

собой. Книга выйдет в свет, когда я умру, потому что мне никогда не довести

ее до конца. У меня семьсот страниц. Если бы я просто разрабатывал эти семь

сотен страниц горной породы, как для простой статьи, мне и то понадобилось

бы десять лет, чтобы довести дело до завершения. Буду работать не мудря,

покуда хватит сил. Ничем другим на свете я заниматься не стану. Сам по себе

я не имею больше никакого значения и не представляю себе, в какие еще

раздоры меня можно втянуть. Я чувствую, что мне угрожают, что я уязвим что

время мое ограничено; я хочу завершить свое дерево. Гийоме погиб, я хочу

поскорей завершить свое дерево. Хочу поскорей стать чем-то иным, не тем, что

я сейчас. Я потерял интерес к самому себе. Мои зубы, печень и прочее -- все

это трухляво и само по себе не представляет никакой ценности. К тому

времени, когда придет пора умирать, я хочу превратиться в нечто иное. Быть

может, все это банально. Меня не уязвляет, что кому-нибудь это покажется

банальным. Быть может, я обольщаюсь насчет своей книги; быть может, это

будет всего лишь толстенный посредственный том, мне совершенно все равно -

ведь это лучшее из того, чем я могу стать. Я должен найти это лучшее.

Лучшее, чем умереть на войне.

...Будь смерть лучшим, на что я теперь способен, -- я готов умереть. Но

я ощущаю в себе призвание к тому, что кажется мне еще лучше... Теперь я на

всех смотрю с точки зрения своего труда и людей делю на тех, кто за меня и

против меня. Благодаря войне, а потом и благодаря Гийоме я понял, что рано

или поздно умру. Речь идет уже не об абстрактной поэтической смерти, которую

ж считаем сентиментальным приключением и призываем в несчастьях. Ничего

подобного. Я имею в виду не ту смерть, которую воображает себе

шестнадцатилетний юнец, "уставший от жизни". Нет, я говорю о смерти мужчины.

О смерти всерьез. О жизни, которая прожита...'

АНТУАН ДЕ СЕНТ-ЭКЗЮПЕРИ

 

' Из письма г-же Н. Перевод Е. В. Баевской.

 

 

I

 

 

...Ибо слишком часто я видел жалость, которая заблуждается. Но нас

поставили над людьми, мы не вправе тратить себя на то, чем можно пренебречь,

мы должны смотреть в глубь человеческого сердца. Я отказываю в сочувствии

ранам, выставленным напоказ, которые трогают сердобольных женщин, отказываю

умирающим и мертвым. И знаю почему.

Были времена в моей юности, когда я жалел гноящихся нищих. Я нанимал им

целителей, покупал притирания и мази. Караваны везли ко мне золотой бальзам

далекого острова для заживления язв. Но я увидел, мои нищие расковыривают

свои болячки, смачивают их навозной жижей, -- садовник так унавоживает

землю, выпрашивая у нее багряный цветок, -- и понял: смрад и зловоние --

сокровища попрошаек. Они гордились друг перед другом своими язвами,

бахвалились дневным подаянием, и тот, кому досталось больше других,

возвышался в собственных глазах как верховный жрец при самой прекрасной из

кумирен. Только из тщеславия приходили мои нищие к моему целителю,

предвкушая, как поразит его обилие их зловонных язв. Защищая место под

солнцем, они трясли изъязвленными обрубками, попечение о себе почитали

почестями, примочки -- поклонением. Но, выздоровев, ощущали себя ненужными,

не питая собой болезнь, -- бесполезными, и во что бы то ни стало стремились

вернуть себе свои язвы. И, вновь сочась гноем, самодовольные и никчемные,

выстраивались они с плошками вдоль караванных дорог, обирая путников во имя

своего зловонного бога.

Во времена моей юности я сочувствовал смертникам. Мне казалось,

осужденный мною на смерть в пустыне угасает, изнемогая от безнадежного

одиночества. Тогда я не знал, что в смертный час нет одиночества. Не знал и

о снисходительности умирающих. Хотя видел, как себялюбец или скупец, прежде

громко бранившийся из-за каждого гроша, собирает в последний час домочадцев

и с безразличием справедливости оделяет, как детей побрякушками, нажитым

добром. Видел, как трус, который прежде при малейшей опасности истошно звал

на помощь, получив смертельную рану, молчит, заботясь не о себе -- о

товарищах. Мы с восхищением говорим: "Какое самоотвержение!" Но в нем я

заметил и затаенное небреженье. Я понял, почему умирающий от жажды отдал

последний глоток соседу, а умирающий с голоду отказался от корки хлеба. Они

успели забыть, что значит жаждать, и в царственном забвении отстранили от

себя кость, в которую вгрызутся другие.

Я видел женщин, они плакали о погибших. Они плакали, потому что мы

слишком много врали. Ты же знаешь, как возвращаются с войны уцелевшие,

сколько они занимают места, как громко похваляются подвигами, какой ужасной

изображают смерть. Еще бы! Они тоже могли не вернуться. Но вернулись и

гибелью товарищей устрашают теперь всех вокруг. В юности и я любил окружать

себя ореолом сабельных ударов, от которых погибли мои друзья. Я приходил с

войны, потрясая безысходным отчаянием тех, кого разлучили с жизнью. Но

правду о себе смерть открывает только своим избранникам; рот их полон крови,

они зажимают распоротый живот и знают: умереть не страшно. Собственное тело

для них -- инструмент, он пришел в негодность, сломался, стал бесполезным,

и, значит, настало время его отбросить. Испорченный, ни на что не годный

инструмент. Когда телу хочется пить, умирающий видит: тело томится жаждой, и

рад избавиться от тела. Еда, одежда, удовольствия не нужны тому, для кого и

тело -- незначащая часть обширного имения, вроде осла на привязи во дворе.

А потом наступает агония: прилив, отлив -- волны памяти бередят

сознание, омывают пережитым, вздымаются, опадают, приносят и уносят камешки

воспоминаний, звучащие раковины голосов, дотянулись, раскачали сердце, и,

словно нити водорослей, ожили сердечные привязанности. Но равноденствие уже

приготовило последний отлив, пустеет сердце, и волна пережитого отходит к

Господу.

Все, кто живы, -- я знаю, -- боятся смерти. Они заранее напуганы

предстоящей встречей. И поверьте, ни разу не видел, чтобы умереть боялся

умирающий.

Так за что же мне жалеть их? О чем плакать у их изголовья? Мне известно

и преимущество мертвых. Как легка была кончина той пленницы. Ее смерть стала

для меня откровением в мои шестнадцать лет. Когда ее принесли, она уже

умирала, кашляла в платок и, как загнанная газель, прерывисто, часто дышала.

Но не смерть занимала ее, ей хотелось одного -- улыбнуться. Улыбка реяла

возле ее губ, как ветерок над водой, мановение мечты, белоснежная лебедь.

День ото дня улыбка становилась все явственней, все драгоценней, и все

труднее становилось удерживать ее, пока однажды лебедь не улетела в небо,

оставив след на воде -- розовую полоску губ.

А мой отец? Смерть завершила его и уподобила изваянию из гранита.

Убийца поседел, его раздавило величие, которое обрела бренная земная

оболочка, прободенная его кинжалом. Не жертва -- царственный саркофаг

каменел перед ним, и безмолвие, которому сам убийца стал причиной,

обессилило и сковало его. На заре в царской опочивальне слуги нашли убийцу,

он стоял на коленях перед мертвым царем.

Цареубийца переместил моего отца в вечность, оборвал дыхание, и на

целых три дня дыхание затаили и мы. Даже после того, как мы опустили гроб в

землю, плечи у нас не расправились и нам не захотелось говорить. Царя не

было с нами, он нами не правил, но мы по-прежнему нуждались в нем, и,

опуская на скрипучих веревках в землю, мы знали, что заботливо укрываем

накопленное, а не хороним покойника. Тяжесть его была тяжестью краеугольного

камня храма. Мы не погребали, мы укрепляли землей опору, которой он был и

остался для нас.

 

Что такое смерть, мне тоже рассказал отец. Он заставил меня посмотреть

ей в лицо, когда я был совсем юным, ибо и сам никогда не опускал глаз. Кровь

орла текла в его жилах.

Случилось это в проклятый год, который назвали потом годом "солнечных

пиршеств". Солнце, пируя, растило пустыню. На слепящем глаза раскаленном

песке седела верблюжья трава, чернела колючка, белели скелеты, шуршали

прозрачные шкурки ящериц. Солнце, к которому прежде тянулись слабые стебли

цветов, губило свои творенья и, как ребенок сломанными игрушками, любовалось

раскиданными повсюду останками.

Дотянулось оно и до подземных вод, выпило редкие колодцы, высосало

желтизну песков, и за мертвенный серебряный блеск мы прозвали эти пески

Зеркалом. Ибо и зеркала бесплодны, а мелькающие в них отражения бестелесны и

мимолетны. Ибо и зеркала иногда больно слепят глаза, будто солончаки.

Сбившись с тропы, караваны попадали в зеркальную ловушку. Ловушку,

которая никогда не выпускает добычи. Но откуда им было знать об этом? Вокруг

ничего не изменилось, только жизнь превратилась в призрак, в тень,

отброшенную беспощадным солнцем. Караван тонул в белом мертвенном блеске и

верил, что идет вперед; переселялся в вечность, но считал себя живым.

Погонщики погоняли верблюдов, но разве преодолеть им бесконечность? Они шли

к колодцу, которого нет, и радовались вечерней прохладе. Они не знали, что

прохлада -- только отсрочка, которая им ничем не поможет. А они,

простодушные дети, верно, жаловались, что долго ждать ночи... Нет, ночи реют

над ними, как быстрые взмахи ресниц. Они гортанно негодовали на мелкие

трогательные несправедливости, не ведая, что последняя справедливость уже

воздана им.

Тебе кажется, караван идет? Вернись посмотреть на него через двадцать

столетий!

Отец посадил меня к себе в седло. Он хотел показать мне смерть. И я

увидел, что осталось от тех, кого выпило Зеркало: время рассеяло призраки,

от них остался песок.

-- Здесь, -- сказал мне отец, -- был когда-то колодец.

Так глубок был этот колодец, что вмещал в себя только одну звезду. Но

грязь закаменела в колодце, и звезда в нем погасла. Смерть звезды на пути

каравана губит его вернее, чем вражеская засада.

К узкому жерлу, как к пуповине, тесно прильнули верблюды и люди, тщетно

надеясь на животворную влагу земного чрева. Нашлись смельчаки и добрались до

дна колодезной бездны, но что толку царапать заскорузлую корку? Бабочка на

булавке блекнет, осыпав шелковистое золото пыльцы, выцвел и караван,

пригвожденный к земле пустотою колодца: истлела упряжь, развалилась кладь,

алмазы рассыпались речной галькой, булыжниками -- золотые слитки, и все это

припорошил песок.

 

Я смотрел, отец говорил:

-- Ты видел свадебный зал, когда ушли молодые и гости. Что, кроме

беспорядка, открыл нам бледный утренний свет? Черепки разбитых кувшинов,

сдвинутые с места столы, зола в очаге и пепел говорят, что люди здесь ели,

пили и суетились. Но, глядя на послепраздничный беспорядок, что узнаешь ты о

любви?

Подержав в руках и перелистав Книгу Пророка, -- продолжал отец --

посмотрев на буквицы и золото миниатюр, неграмотный миновал главное. Суть

Книги не в тщете зримого -- в Господней мудрости. И не воск который оставит

следы, главное для свечи, -- сияние света.

Но меня устрашил пиршественный стол Бога с остатками жертвенной

трапезы. И отец сказал:

-- О главном не говорят при помощи праха. Не медли над мертвецами.

Повозки навек увязли в грязи, потому что их оставил вожатый.

-- Но где же искать мне главное? -- закричал я отцу. И отец ответил:

-- Ты поймешь суть каравана, увидев его в пути. Забудь тщету слов и

смотри: на пути каравана пропасть, он обходит ее; скала -- он огибает ее;

если песок слишком мелок, находит песок плотнее, но всегда он идет туда,

куда идет. Верблюды завязли в солончаке, погонщики суетятся, вызволяют их,

отыскивают почву понадежней, и снова караван идет туда, куда шел. Пал

верблюд, караван остановился, погонщик связал узлом лопнувшую веревку,

перевязал кладь, нагрузил другого верблюда, и опять караван идет, не изменяя

своему пути. Случается, умирает вожатый. Погонщики собираются вокруг него.

Выкапывают в песке могилу. Спорят. И выбрав на его место другого, вновь

следуют за своей звездой. Своему пути подчиняется караван, направление --

вот для него опорный камень на невидимом склоне.

Городские судьи вынесли приговор молодой преступнице: пусть солнце

бичует нежную оболочку ее плоти, и преступницу привязали к столбу в пустыне.

-- Сейчас ты поймешь, что для человека главное, -- сказал мне отец.

И вот я опять у него в седле.

Мы ехали, а солнце, совершая дневной путь, казнило виновную, иссушая

кровь, слюну, пот молодого тела. Выпило оно и влажное сияние глаз.

Опускалась ночь с мимолетным своим милосердием, когда мы с отцом подъехали к

порогу запретной равнины. Там, на темной скале, белела нагота юного тела,

словно гибкий стебель в разлуке с питающей влагой вод, так весомо молчащих в

земных глубинах. Переплетя руки, точь-в-точь лоза, уже потрескивающая в

пламени, -- виновная взывала к милосердию Господа.

-- Послушай ее, она говорит о главном, -- сказал отец. Но я был мал и

потому малодушен.

-- Как она мучается! -- сказал я. -- Как ей, наверное, страшно...

-- Мучается и страшится стадо, укрытое в хлеве, -- ответил отец. -- Она

превозмогла эти две болезни и теперь постигает истину.

Я вслушался в ее плач. Затерянная в бескрайней ночи, она молила о свете

лампы, о стенах дома вокруг нее, о плотно запертой двери. Одна посреди

безликой Вселенной, звала ребенка, которого целовала перед сном и который

был для нее средоточием этой Вселенной. Во власти любого прохожего, здесь,

на пустынной равнине, славила знакомые, успокоительные шаги мужа, он

вернулся к вечеру домой и поднимается по ступеням. Праздная, затерянная в

беспредельности, молила вернуть ей будничные тяготы, без которых наступает

несуществованье: шерстяную кудель для пряжи, грязную миску, чтобы ее вымыть,

ребенка, чтобы уложить его спать, ее собственного ребенка, а не чужого. Она

взывала к спасительной надежности дома. Она молилась, и ее молитва сливалась

с вечерней молитвой всей деревни.

Голова осужденной поникла, и отец посадил меня к себе в седло. Мы

помчались.

-- Вечером в шатрах ты услышишь ропот и возмущение моей жестокостью, --

сказал он мне. -- Но я вобью им обратно в глотки их жалкое возмущение: я кую

человека.

Я знал, мой отец добр.

И вот что он говорил:

-- Я хочу, чтобы они любили говорливые родники, ровную зелень ячменя,

укрывшую растрескавшееся от зноя поле. Хочу, чтобы славили сменяющиеся

времена года. И созревали сами, подобно плодам, благодаря тишине и

неторопливости. Пусть они долго носят траур и помнят своих усопших: медленно

перетекает наследие одного поколения к другому, и я не хочу, чтобы мед

расточился в пути. Я хочу, чтобы каждый ощутил себя ветвью большого дерева

-- щедрой оливы. Ветвью, которая ждет. Тогда каждому станет понятно, что

колеблет его мощное дыхание Господа, словно ветер, испытующий древо на

прочность. Господь ведет их вперед и поворачивает вспять: из тьмы к рассвету

и от рассвета опять в потемки, к лету от зимы и от зимы к лету, от нивы к

зерну в житнице, от юности к старости, а от старости вновь к младенцам.

Исследуя последовательность, изучая отличия, что узнаешь ты о человеке?

О дереве? Семечко, росток, гибкий ствол, твердая древесина -- это ли дерево?

Чтобы понять, не члени. Сила, мало-помалу сливающаяся с небом, -- вот что

такое дерево. Таков и ты, дитя мое, человек. Бог Рождает тебя, растит,

полнит то желаниями, то сожалениями, то радостью, то горечью, то гневом, то

готовностью простить, а потом возвращает в свое лоно. Но ты не вот этот

школьник, и не этот супруг, не вот это дитя, и не этот старец. Осуществление

-- вот что такое ты. И если в колебаниях и переменах ты ощутишь себя ветвью,

неотторжимой от оливы, то и у перемен окажется вкус вечности. Все вокруг

тебя обретет незыблемость. Вечен говорливый родник, утолявший жажду

праотцев, вечны сияние глаз улыбнувшейся тебе возлюбленной и ночная

свежесть. Время покажется тебе не продавцом песка, пускающим все прахом, --

жнецом, увязывающим тугой сноп.

 

II

 

 

С самой высокой башни крепости вижу: не нуждаются в жалости страждущие,

упокоившиеся в лоне Господа и носящие по ним траур. Усопший, о котором

помнят, живее и могущественней живущего. Вижу смятенье живущих и сострадаю

им.

Их я хочу исцелить от тоски и безнадежности.

Сострадаю тому, кто открыл глаза в праотеческой тьме и поверил, что

кровом ему Божьи звезды, и догадался вдруг, что он в пути.

Я запрещаю расспрашивать его, ибо знаю: нет ответа, который истощил бы

любопытство. Вопрошающий отверзает бездну.

Глубины сердца ведомы мне, и знаю: избавив вора от нищеты, я не избавлю

его от желания воровать, и осуждаю беспокойство, толкающее вора на

преступление. Он заблуждается, думая, что зарится на чужое золото. Золото

светится, как звезда. Любовь, пусть даже не ведающая, что она -- любовь,

нуждается только в свете, но не в силах человеческих присвоить себе свет.

Мерцание завораживает вора, и он совершает кражу за кражей, подобно безумцу,

что ведро за ведром вычерпывает черную воду родника, чтобы схватить луну.

Вор крадет и в мимолетное пламя оргий швыряет прах уворованного. И снова

стоит в темноте за углом, бледный, словно перед свиданием, неподвижный из

страха спугнуть, надеясь, что именно здесь он отыщет однажды то, что утолит

его жажду.

Отпусти я его на свободу, он снова будет служить своему божеству, и

завтра же моя стража, если я пошлю ее подстригать деревья, схватит его в

чужом саду: с колотящимся сердцем он ждал улыбки фортуны.

Но его первого я укрою своей любовью, потому что усердия у него больше,

чем у благоразумного в его лавке. Я строю город. Мою крепость я решил

заложить здесь. Я хочу остановить идущий караван. Он был семечком в русле

ветра. Ветер расточает семена кедра как аромат. Но я встаю на пути ветра. Я

укрываю семя землей, чтобы во славу Божию поднялись и оделись смолистой

хвоей кедры.

Любви нужно найти себя. Я спасу того, кто полюбит существующее, потому

что такую любовь возможно насытить.

Только поэтому я затворяю женщину в доме мужа и велю бросить камень в

неверную. Мне ли не знать томящей ее жажды? Словно в открытой книге, читаю я

в сердце той, что в вечерний час, сулящий чудеса, оперлась на перила: своды

небесного моря сомкнулись над ней, и собственная нежность -- палач для нее.

Как ощутим для меня ее трепет; рыбка трепещет на песке и зовет волну:

голубой плащ всадника. В ночь бросает она свой зов. Кто-то по

явится и ответит. Но тщетно она будет перебирать плащи, мужчине не

насытить ее. Берег, ища обновления, призывает морской прилив, и волны бегут

одна за другой. И одна за другой исчезают. Так зачем потворствовать смене

мужей: кто любит лишь утро любви, никогда не узнает встречи.

Я оберегаю ту, что обрела себя во внутреннем дворике своего дома, ведь

и кедр набирается сил, вырастая из семени, и расцветает, не переступив

границ ствола. Не ту, что рада весне, берегу я, -- ту, что послушна цветку,

который и есть весна. Не ту, что любит любить, -- ту, которая полюбила.

Я перечеркиваю тающую в вечернем сумраке и начинаю творить ее заново.

Вместо ограды ставлю с ней рядом чайник, жаровню, блестящий поднос из меди,

чтобы мало-помалу безликие вещи стали близкими, стали домом и радостью, в

которой нет ничего нездешнего. Дом откроет для нее Бога. Заплачет ребенок,

прося грудь, шерсть попросится в руки, и угли очага потребуют: раздуй нас.

Так ее приручили, и она готова служить. Ведь я сберегаю аромат для вечности

и леплю вокруг него сосуд. Я -- каждодневность, благодаря которой

округляется плод. И если я принуждаю женщину позабыть о себе, то только ради

того, чтобы вернуть потом Господу не рассеянный ветром слабый вздох, но

усердие, нежность и муки, принадлежащие ей одной...

...Долго искал я, в чем суть покоя. Суть его в новорожденных младенцах,

в собранной жатве, семейном очаге. Суть его в вечности, куда возвращается

завершенное. Покоем веет от наполненных закромов, уснувших овец, сложенного

белья, от добросовестно сделанного дела, ставшего подарком Господу.

И я понял: человек -- та же крепость. Вот он ломает стены, мечтая

вырваться на свободу, но звезды смотрят на беспомощные руины. Что обрел

разрушитель, кроме тоски -- обитательницы развалин? Так пусть смыслом

человеческой жизни станет сухая лоза, которую нужно сжечь, овцы, которых

нужно остричь. Смысл жизни похож на новый колодец, он углубляется каждый

день. Взгляд, перебегающий с одного на другое, теряет из вида Господа. И не

та, что изменяла, откликаясь на посулы ночи, -- о Боге ведает та, что

смиренно копила себя, не видя ничего, кроме прялки.

Крепость моя, я построю тебя в человеческом сердце.

Да, на все есть время -- время выбирать, что будешь сеять, но после

того, как сделал выбор, приходит время растить урожай и радоваться ему. Есть

время для творчества, а потом для творения. Огненные молнии вспарывают на

небе запруды, а потом наступает время для водоемов, собравших небесные воды.

Есть время и для завоеваний, и для спокойствия царств... Но я служу Господу

и поэтому предпочитаю вечность.

Ненавижу перемены. Обрекаю на смерть того, кто в ночи бросает ветру

пророчества. Он -- дерево, которого коснулось пламенеющее небесное семя,

дерево ломается, трещит, и от леса остается горстка пепла Меня пугает

вмешательство Бога. Неизменному подобает пребывать в вечном. Да, есть время

для зачинания нового, но за ним наступает благодатное время традиций.

Наше дело растить, мирить, сглаживать. Я латаю земные трещины и прячу

от людских глаз кипящую лаву вулканов. Я -- лужайка над пропастью.

Хранилище, где дозревает плод. Паром, что принял из рук Господа поколение и

переправляет его на другой берег. Из моих рук Господь получит его точно

таким же, каким вручил, -- может быть, чуть более зрелым, мудрым и искусным

в чеканке серебряных кувшинов, -- но суть моего народа пребудет неизменной.

Я укрыл мой народ своей любовью оберегая потомственных мастеров, что из

поколения в поколение трудятся, совершенствуя форму корабля и щита. Оберегая

сказителя, поющего на свой лад безымянную песню -- наследство праотцев,

ошибаясь и обогащая ее даром своей души. Оберегая беременных и кормящих, я

люблю умножающиеся стада и времена года, которые непременно возвращаются.

Прежде всего я -- житель. И я спасу тебя, моя крепость, цитадель моя и

обитель, от посягательств бесплодного песка. Я развешу звонкие рога по твоим

стенам. Трубя, они предупредят нас о варварах.

 

III

 

 

Великая истина открылась мне. Я узнал: люди живут. А смысл их жизни в

их доме. Дорога, ячменное поле, склон холма разговаривают по-разному с

чужаком и с тем, кто здесь родился. Привычный взгляд не дивится выхваченным

частностям, он и не видит ничего, родная картина давно легла ему на сердце.

В разных мирах живут не ведающие о царстве Божием и ведающие о нем. Неверы

смеются над нами, предпочитая воздушным замкам реальные, осязаемые. Но

радует только неосязаемое. И если кому-то хочется завладеть лишним стадом

овец, то хочется из тщеславия. А утехи тщеславия нельзя потрогать.

Вот почему не находят сути моего царства те, кто перебирает то, что в

нем есть. "У тебя есть овцы, козы, ячмень, -- перечисляют они, -- жилища,

горы и что еще кроме этого?" Кроме этого нет ничего у них самих, они

чувствуют себя несчастными, им холодно. И я понял: они -- прозекторы в

мертвецкой. "Посмотрите, вот она, жизнь, -- говорят они, -- кости, мускулы,

внутренности, кровь -- и ничего больше". Жизнью светились глаза, но света

нет в мертвом прахе. И царство мое -- вовсе не овцы, не поля, не дома и не

горы, оно -- то, что объединяет их, превращая в единое целое. Оно то, что

питает во мне любовь. Те, кто любят его, как я, счастливы, как я, и мы живем

с ними в одном доме.

Дом противостоит пространству, традиции противостоят бегу времени.

Нехорошо, если быстротечное время истирает нас в пыль и пускает по ветру,

лучше, если оно нас совершенствует. Время тоже нужно обжить. Вот я и

перехожу от праздника к празднику, от годовщины к годовщине, от жатвы к

жатве, как в детстве переходил из зала совета в диванную, следуя по анфиладе

покоев в замке моего отца. Каждая комната его замке имела свое назначение,

каждый шаг в нем был осмыслен.

Законы служат стенами моей крепости, они определяют устройство моего

царства. Безрассудный пришел ко мне и стал просить: "Освободи нас от уз

своих запретов, и мы станем великими". Но я знал: вместе со скрепами они

потеряют ощущение целостности царства и перестанут его любить; ничего не

любя больше, они потеряют самих себя, -- и решил обогатить их любовью, пусть

даже вопреки их желанию. А они, затосковав по свежему ветру, пожелали

разрушить замок моего отца, где каждый шаг был исполнен смысла.

Велик был замок моего отца, одно крыло его занимали женщины, во

внутреннем дворике бормотал родник. (Я повелеваю: пусть в каждом доме бьется

подобие сердца, к нему можно приблизиться, отойти, покинуть и возвратиться.

Без сердца нет дома. Небытие не означает, что живешь на свободе.) Возле

замка были хлевы, были амбары. Случалось, закрома пустовали. Случалось, в

хлеве не было скота. Но никогда отец не позволял сделать амбар хлевом, хлев

-- амбаром. "Амбар должен оставаться амбаром, -- говорил отец, -- ты не

дома, если не знаешь, куда попал. Что мне за дело до выгод и невыгод?

Человек не скот на откорме, любовь для него важнее пользы. Но как любить

дом, если в нем хаос, если, идя по нему, не знаешь, куда придешь?"

Был в замке зал, где принимали важные посольства. Солнце заглядывало в

него лишь в те дни, когда пустыня пылила под копытами всадников и ветер

надувал знамена на горизонте, как паруса. Но он пустовал, если к нам

приезжали мелкие князьки. Был другой зал, где вершилось правосудие, и еще

один, куда приносили усопших. И была в замке пустая комната, назначения

которой не знал никто. Возможно, оно и было в том, чтобы сохранять вкус

тайны, напоминая, что все познать невозможно.

Рабы с подносами, с кувшинами пробегали по коридорам, отодвигали плечом

тяжелые завесы, поднимались вверх, открывали двери, спускались вниз,

говорили громко и, приближаясь к роднику, -- тише, и становились пугливыми

тенями, оказавшись возле женской половины, потому что один, пусть нечаянный,

шаг в ту сторону грозил им смертью. А женщины замка? Молчаливые, надменные

или боязливые, смотря по тому, кем они в нем были.

Я слышу голос безрассудного: "Сколько даром потерянного места,

неиспользованных богатств, неудобства, и все из-за нерадения! Разрушим

бесполезные стены, уничтожим лишние лестницы, они так мешают ходить, пусть

люди почувствуют себя свободными". И отвечаю ему:

"Нет, они почувствуют себя овцами на юру и собьются в стадо, им будет

плохо, и с тоски они напридумывают глупых игр. В них будут правила, и

жестокие, но не будет величия. Замок рождает стихи. Но какой поэзии ждать от

пошлого аккомпанемента игральных костей? Поначалу люди будут жить призраком

замка, читая о нем стихи, но со временем исчезнет и призрак, стихи станут

чужими, непонятными... Что тогда будет им в радость?"

Что порадует людей, затерявшихся в мелькании недель, в слепых годах без

праздников? Людей, позабывших благородную иерархию, ненавидящих успех соседа

и желающих одного, чтобы все вокруг были одинаково несчастны? Люди эти

создали смрадное болото, так откуда придет к ним радость?

А я? Я восстанавливаю силовые линии. Строю плотины в горах, удерживаю

воды. Я -- воплощенная несправедливость и стою на пути естественных

склонностей. Я восстанавливаю иерархию там, где люди стали похожи, как капли

воды, и растеклись болотом. Я сгибаю полосу в лук. Но несправедливость

сегодня окажется справедливостью завтра. Я торю дороги там, где о них

постарались забыть и назвали спячку счастьем. Что мне до стоячих вод их

справедливости? Я тружусь ради человека, созданного прекрасной

несправедливостью. Так облагораживаю я свое царство.

Логика доброжелателей мне знакома. Они в восхищении от человека,

который был создан моим отцом. "Можно ли притеснять подобное совершенство?"

-- твердят они. И во имя того, кто был создан столькими притеснениями,

уничтожают притеснения. Пока сердце помнит запреты, человек жив. Но

мало-помалу они забываются. И тот, кого хотели спасти, погибает.

Поэтому я ненавижу издевку -- достояние бездельника. Кто, как не

бездельник, говорит: "Были у вас и другие обычаи. Почему не переменить и

эти?" И еще слова бездельника: "Кто неволит вас держать хлеб в амбаре, овец

в хлеву? Можно ведь и наоборот..." Он меняет местами слова, он не знает, что

слова это не все, что существует на свете. Ему не понять, что человек живет,

а чтобы жить, ему нужен дом. Заслушавшись бездельников, люди теряют из виду

дом и разрушают его. Так расточают они самое драгоценное из своих сокровищ

-- смысл существующего. В праздник гордятся тем, что свободны от обычая, что

презрели традиции, что чужое им дороже своего. Святотатство радует их, пока

остается святотатством. Люди попирают то, что пока еще весомо и ощутимо для

них. Живут, пока дышит их враг. Тень закона еще так крепко держит их, что

они способны ею возмущаться. Но вот и тень исчезла. Радоваться нечему, забыт

даже вкус победы. Наступило царство скуки. Вместо замка они на рыночной

площади, исчерпав удовольствие хвастливо и высокомерно попирать былое, они

не знают, что им делать на этой ярмарке. И тогда просыпаются смутные мечты

об огромном доме с тысячью окон, с завесами, падающими на плечи, с

прохладными двориками. Мечты о потайной комнатке, которая придает вкус тайны

всему жилищу... Сами того не подозревая, они тоскуют о замке моего отца, где

каждый шаг был осмыслен, -- замке, который они успели позабыть.

Я знаю, что будет, и своим произволом мешаю обнищанию сущего, и не

желаю слушать твердящих мне о благодати естественных склонностей.

Естественные склонности питают лужи ледниковой водой, истирают скалы в

песок, разбивают бегущую к морю реку на сотни разбредающихся ручейков.

Естественные склонности ведут к разделению власти и уравниванию людей. Но

веду я, и я выбираю. Перед моими глазами кедр, торжествующий над бегом

времени. Время должно было обратить его в прах, но вопреки силе, гнущей

ствол к земле, год от года раздвигается гордый храм его кроны. Я -- жизнь, я

упорядочиваю. Я творю ледники вопреки интересам луж. И пусть лягушки квакают

о несправедливости. Я готовлю человека к тому, чтобы он жил.

Не мне обращать внимание на глупого болтуна, упрекающего кедр за то,

что он не пальма, и пальму за то, что она не кедр: книжное несварение

тяготеет к хаосу. Для закоснелости, позабывшей о жизни, болтун прав:

отвлеченно и кедр, и пальма одно и то же и одинаково превратятся в прах. Но

жизнь не терпит смешения и борется с естественными склонностями. Из праха

она созидает кедр.

Истинность моих законов -- в человеке, который порожден ими. Я не

считаю, что смысл вот в этом обычае, законе, наречии моего царства. Я знаю

другое: складывая камни, творишь тишину, но ничего о ней не узнаешь,

разглядывая камни. Знаю, что живит любовь, а бинты и мази только подспорье.

Знаю, что ничего не узнает о жизни тот, кто рассечет труп и ощупает печень,

сердце, кости. Сами по себе что они значат? Что значат чернила и бумага в

книге? Значима мудрость книги, но она вне вещности,

Я отвергаю споры, в них ничего не рождается. Язык моего народа, я хочу

сберечь и сохранить тебя. Помню нечестивца, который пришел к моему отцу:

-- Ты приказал молиться по четкам из тринадцати бусин. Но что есть

число тринадцать? Благодать останется благодатью, хотя число бусин

переменится...

И он стал приводить тончайшие доводы в пользу четок из двенадцати

бусин. Я был мал, а детство податливо на слова. Я смотрел на отца, я боялся,

что ответ его не затмит блеска этих доводов.

-- Так объясни мне, -- продолжал гость, -- чем так дороги тебе

тринадцать бусин?

-- Дороги платой, за них заплачено не одной головой, -- ответил отец.

Бог помог нечестивцу, он уверовал.

 

IV

 

Дом для людей! Рассудку ли тебя строить? И способен ли кто-нибудь

выстроить тебя как цепочку логических заключений? Ты -- реальность, но ты --

нереальность тоже. Ты есть, и тебя нет. Сущность твоя -- разнородность, и

для того, чтобы ты появился, нужно тебя сотворить. Тот, кто, желая понять

сущность дома, разбирает его, видит кирпичи, черепицу, но не находит ни

тишины, ни уюта, ни прохлады, которым служили кирпичные стены и черепичная

крыша. Кирпичи, черепица -- чему способны они научить, если распался замысел

зодчего, который объединил их воедино? Камень нуждается в сердце и душе

человека.

Логика привела нас к кирпичу, к черепице, но ничего не сказала ни о

душе, ни о сердце, которые соединили их и преобразили в тишину, Душа и

сердце вне логики. Они не подчиняются математическим законам. Вот почему

необходим я и мой произвол. Я -- зодчий. Душа и сердце. Я прихожу и берусь

за окружающий меня материал. Все вокруг -- глина, и я начинаю трудиться,

подчиняя ее творческому замыслу, рожденному во мне Господом, а не логикой. Я

творю свое царство, одержимый духом, который воплотится в нем, творю так же,

как пишутся стихи, не давая никому отчета, почему переставил запятую, почему

заменил слово, -- дух, открывшийся сердцу, ищет сказаться и ведет.

Я -- правитель. Я предписываю законы, учреждаю празднества, требую

жертв. Отары овец и коз, дома и горные кряжи я превращаю в царство, похожее

на замок моего отца, где каждый шаг был осмыслен.

Как распорядились бы они без меня доставшейся им кучей кирпича?

Перетащили бы справа налево, чтобы вовсе забыть о порядке? Но я взял в свои

руки бразды правления, я осуществил выбор. Выбрал за всех, и все теперь

могут молиться в тишине и прохладе, сотворенных мной из бессмысленной кучи

кирпичей. Кирпичей, которые я подчинил замыслу, рожденному моим сердцем.

Я веду. Я -- вождь. Я -- мастер. Я отвечаю за созидание. И зову всех

других себе на помощь. Потому что я понял: вождь не тот, кто способен

хранить ведомых; вождь -- тот, кто с помощью ведомых способен сохранить

себя. Я, и только я, -- творец картины, собравшей воедино отары и дома, коз

и горные кряжи, -- картины, в которую мой народ влюбился, словно в юную

богиню, раскрывшую ему на заре объятия, -- картины, которой никто еще и

никогда не видел. Моему народу полюбилось царство, созданное произволом

моего творчества. Он полюбил его, а значит, полюбил и меня -- зодчего. В

статуе любят не глину, не бронзу, не мрамор, -- душу ваятеля. Теперь мне

хочется, чтобы народ чтил мое царство. Но чтить его он будет только после

того, как напитает кровью собственного сердца. Принесет ему жертвы. Новое

царство потребует от людей их плоти и крови, чтобы стать выражением их

самих. И когда так будет, люди не смогут жить вне Божественной

упорядоченности, явленной им как веление сердца зодчего. Вечера их

наполнятся усердием. И отец, как только у сына откроются глаза, будет учить

малыша различать облик царства, который не так-то легко разглядеть среди

дробности мира.

И если я сумею сделать мое царство таким высоким, что и звезды найдут в

нем свое место, то народ мой, встречая ночь на пороге, поднимет глаза к небу

и возблагодарит Господа за то, что Он мудро ведет Свои корабли. И если мое

царство окажется столь протяженным, что его хватит на всю человеческую

жизнь, то народ мой будет идти от праздника к празднику, словно от

преддверия к преддверию, зная, что будет за дверями, и различая среди

дробности мира лик Господа.

Царство мое! Я строил тебя, как корабль. Крепил, оснащал, и теперь ты

плывешь в потоке времени, который стал тебе попутным ветром. Корабль людей,

без него им не добраться до вечности! Но я вижу, сколько опасностей грозит

моему кораблю. Вокруг бушует беспокойное море неведомого. Мне предлагают все

новые и новые курсы. Любой путь возможен, потому что всегда возможно

разобрать построенный храм и сложить новый. Он не будет лживей старого и не

будет истинней, не будет грешней и не будет праведней. Камни не помнят,

какой была тишина, поэтому никого не коснется чувство утраты...

Вот почему я забочусь о мидель-шпангоутах моего корабля. Они должны

послужить не одному поколению. Никогда не украсить храм, если что ни год

возводить новый фундамент.

 

V

 

 

Да, я забочусь о мидель-шпангоутах и хочу, чтобы мой народ всегда

помнил о них. Мой корабль хрупок, он -- творение человеческих рук. А вокруг

слепые стихии, могучие и неведомые. Слишком много покоя окажется у того, кто

будет искать его посреди бушующего моря.

Вечным кажется людям доставшееся им царство. Очевидность всегда кажется

незыблемой. Обжившись на корабле, люди не замечают моря. Оно для них рама,

что обрамляет их корабль. Такова особенность человеческого рассудка. Ему

свойственно верить, что море создано для корабля. Но рассудок не прав.

Одному ваятелю видится в камне женское лицо, другому -- мужское. Каждый

видит свое. Ты убедишься в этом, разглядывая созвездия: вот одно из них --

лебедь. Но кто-то скажет тебе: эти звезды напоминают спящую женщину. Да,

напоминают, но мы увидели ее слишком поздно. Нам не избавиться от лебедя.

Лебедь -- игра фантазии, но он поймал нас и крепко держит. Однако если вдруг

забыть, что лебедь лишь прихоть воображения, и счесть, что он существует на

самом деле, мы перестанем оберегать его. И я понял, чем опасен для меня

безрассудный, чем -- фокусник. Им ничего не стоит сотворить множество новых

картинок. Главное для них -- ловкость собственных рук. Стоит понаблюдать за

их жонглерством, и мое царство вскоре тоже покажется пустой игрой. Я

приказываю схватить и четвертовать фокусника. Не потому, что мои законники

доказали, что картинки его лживы. Нет, не лживы. Но истины в них тоже нет. Я

не хочу, чтобы фокусник думал, будто он умнее и справедливее моих

законников. Неправота его в том, что он возомнил себя правым. В том, что

творения своих рук счел истиной, что ослепил всех эфемерным фейерверком, за

которым не стоит ни истории, ни традиций, ни религии. Он соблазняет

порядком, которого еще нет. Мой есть. И я убираю фокусника, оберегая мой

народ от хаоса.

Позабывший о том, что наше царство -- корабль посреди безбрежного моря,

обречен на гибель. Он увидит, как волны сметут все глупые игры вместе с

кораблем.

Это сравнение пришло ко мне в открытом море, когда я с небольшой частью

моего народа отправился на корабле путешествовать.

 

Вот он, мой народ, -- пленник корабля, затерянного посреди моря. Молча

и не спеша я обошел корабль. Люди сидели, склонившись над подносами с едой,

кормили детей, перебирали четки и молились. Мой народ жил. Царством ему стал

корабль.

Но однажды ночью стихия очнулась. В молчании моей любви я пошел

посмотреть, что делает мой народ, и увидел: он занят своей жизнью.

По-прежнему куются кольца, прядется шерсть, ведутся тихие разговоры, -- люди

без устали трудятся, чтобы не оборвались связующие их нити, чтобы преодолеть

отъединенность и стать единым целым, где смерть одного -- потеря для

каждого. С молчаливой любовью я слушал их голоса. Я не слушал, о чем они

говорят, о чайниках или болезни. Я знаю: смысл вещей не в вещах -- в

устремлении. И тот, кто с важностью улыбнулся, подарил сам себя, а другой,

которого томит тоска, не догадывается, что тоскует оттого, что напуган или

оставлен Господом. Вот какими я видел их в молчании моей любви.

А тем временем море, о котором и знать ничего невозможно, не спеша

раскачивало нас на своих плечах. Высоко подбрасывало вверх, и на миг мы

повисали в пустоте. Корабль сотрясался, словно разваливаясь на части.

Исчезала реальность, и люди замолкали, переставали молиться, кормить детей,

чеканить тусклое серебро. Оглушительный, похожий на раскат грома треск

раздирал деревянную обшивку. Корабль наливался тяжестью и, падая, был готов

раздавить сам себя. Его падение выжимало из людей рвоту.

Что же, они так и будут жаться друг к другу в этом скрипучем хлеве при

тошнотворном мигании керосиновых ламп? И я, опасаясь, как бы они не

отчаялись, сказал:

-- Пусть чеканщики вычеканят мне серебряный кувшин. Повара пусть

приготовят еду повкуснее. Здоровые позаботятся о больных. А молящиеся за

всех помолятся...

И когда я увидел у борта побледневшего как смерть человека, который

прислушивался в реве валов к священной песне моря, я сказал ему:

-- Спустись в трюм и пересчитай павших овец. Случается, что,

перепугавшись, они затаптывают друг друга. Он ответил:

-- Бог сызнова лепит море. Я слышу треск мидель-шпангоутов. У них не

должно быть голоса, они для нас основа основ, наш костяк и опора. Не должно

быть голоса и у опор в глубинах земли, которой мы доверили свои дома, аллеи

олив, кротких тонкорунных овец, медленно жующих в хлеву Господнюю траву.

Отрадно растить оливы, растить овец, заниматься едой и любовью у себя в

доме. Страшно, когда опасными для тебя становятся собственные стены. Когда

завершенное вновь пускают в работу. Вот и сейчас молчаливое обретает голос.

Что с нами будет, если забормочут горы? Я слышал их бормотанье, и мне его не

забыть.

-- Какое бормотанье? -- спросил я.

-- Господин мой, раньше я жил в деревне, раскинувшейся на покойной

спине холма, крепко стоящей на своей земле под своим небом, собиравшейся

долго жить и прожившей долго. Шероховатые каменные колодцы, пороги домов,

ложе родника благодаря вековому служению обрели благословенную гладкость. Но

однажды ночью что-то очнулось в земных глубинах. Мы поняли, что земля ожила

у нас под ногами и захотела стать другой. Завершенное вновь поступало в

работу. И мы испугались. Не за себя -- за плоды многолетних усилий. За то,

на что положили жизнь. Я -- чеканщик, и жалел чудесный кувшин, над которым

трудился два года. Два года бдений стали прекрасным кувшином. Сосед боялся

за пушистые ковры, которые ткал с такой радостью. Каждый день он просушивал

их на солнце, гордясь, что его заскорузлые руки превратились в эту

серебристую зыбь, кажущуюся бездонной. Другой сосед боялся за посаженную им

оливковую рощу. Поверь, никто из нас не боялся умереть, но все мы боялись,

что погибнут сделанные нами вещи, казалось бы, ничего не значащие и

ничтожные. Вот тогда мы поняли: смысл жизни в том, на что она потрачена.

Смерть садовника не подкосит дерева. Но сруби плодоносящее дерево, и

садовник будет убит. В нашей деревне жил один старик, он знал самые древние

легенды пустыни, и в его устах они становились еще прекраснее. Больше никто

не знал таких сказок и легенд, а сыновей у него не было. С того мига, как

зашевелилась земля, он боялся за свои бедные сказки, которых никто уже не

расскажет больше. А земля продолжала жить и искать себе новую форму.

Мало-помалу она превратилась в оползающую рыжую хлябь. Скажи, на что можно

тратить себя, если все вокруг уничтожается неподвластной тебе стихией? Что

можно построить, если все пришло в движение?

Перекосились дома, балки лопались, словно их начинили порохом. Стены

дрожали и рассыпались в прах. Мы выжили, но стали ненужными даже самим себе.

Кроме сказочника, -- он пел и рассказывал что-то, потому что утратил

рассудок

Зачем ты посадил нас на корабль? Корабль пойдет ко дну, и с ним вместе

все, над чем мы трудились. Я чувствую, как обтекает нас бесплодное время. Я

чувствую, как оно утекает. Время не должно течь так ощутимо. Оно должно

обрести форму, созреть и состариться. Оно должно стать вещью, постройкой. Но

какой формы ему ждать теперь, если мы ничего не можем, если от нас ничего не

останется?

 

VI

 

 

Я смотрел на свой народ и думал: никто теперь не тратит свою жизнь на

дело своих рук, нет наследия, которое неизменным передавало бы одно

поколение другому, время теперь течет бесплодно, словно песок. Я думал:

выстроенный нами дом слишком тесен, а дело, которому человек служит, слишком

недолговечно. И я вспомнил фараонов, принуждавших свой народ воздвигать

гигантские усыпальницы. Незыблемые и угловатые, плыли пирамиды по океану

времени, тихонько истирались в пыль. Вспомнил девственные пески, караван

вступил на них и увидел вдруг древний храм -- полузатонувший корабль,

потерявший снасти в голубой невидимой буре, еще плывущий, но уже обреченный.

И вот о чем я подумал: не так уж и долговечен храм, нагруженный драгоценной

утварью и позолотой, стоивший многих дней человеческой жизни, -- храм,

собравший мед множества поколений: золотую филигрань, священную позолоту, на

которую медленно тратили себя и старели ремесленники, расшитые пелены, --

день за днем отдавали им зоркость глаз юные женщины, превращаясь в старух,

пока, скрюченные, кашляющие, колеблемые дуновением смерти, не оставляли

после себя этот царственный шлейф, вечно цветущий луг. Тот, кто видит его

сейчас, шепчет: "Как прекрасна эта вышивка! Как же она прекрасна..." А я

знаю, что, вышивая, женщины день за днем преображали в вышивку самих себя. И

не догадывались, что так совершенны.

Нужен ларец, чтобы хранить их наследство. Нужна повозка, чтобы везти

его с собой. Я чту то, что долговременней человека. Я хочу сберечь смысл

потраченной жизни. Хочу выковать дарохранительницу, которой люди могли бы

доверить все, что в них есть.

И опять я смотрю на полузатонувшие корабли, медлящие в волнах пустыни.

Все-таки они плывут. И я понял: прежде всего нужно строить корабль,

снаряжать караван, возводить храм -- они долговечнее человека. Люди с

радостью будут тратить себя на то, что драгоценнее их самих. Только тогда

появятся художники, скульпторы, граверы, чеканщики. Но чего ждать от

человека, если трудится он для насущного хлеба, а не ради собственной

вечности? Я напрасно потратил бы время, обучая таких работников законам

архитектуры. Дом -- подспорье их жизни, и бессмысленно тратить на него эту

жизнь. Дом -- средство, и ничего больше. "Необходимость", -- говорят они о

доме и озабочены не домом, а его удобством. В доме они обогащаются. И

умирают нищими, не оставив после себя ни расшитых пелен, ни золоченой

утвари, сложенной в трюме каменного корабля. Их понуждали к трате, а они

захотели, чтобы их обслуживали. Они ушли и оставили после себя пустоту.

 

С такими мыслями бродил я среди людей моего народа тихим вечером,

который всех отпустил на свободу, и смотрел, как они сидят на пороге жалких

лачуг в измятой ветхой одежде, отдыхая после пчелиного усердия дня. Но думал

я не о них -- о душистом меде, который они все вместе собрали сегодня. Я

остановился и посмотрел на одного из них -- слепого старика калеку. При

малейшем движении он кряхтел, словно старое кресло, на вопросы отвечал не

сразу, потому что прожитые годы затуманили для него смысл слов. Но тем

осмысленней, тем проникновенней веяло от него работой, на которую он положил

жизнь, веяло от узловатых рук, от дрожащих пальцев -- работой уже не

вещественной, но ставшей благоуханным ароматом. Благодаря ей он чудесно

отъединялся от своей коснеющей плоти, становясь все счастливее, все

неуязвимей. Нетленнее. И, приближаясь к смерти, чувствовал не ее леденящее

дыхание, а дрожь мерцающих звезд у себя в руках...

Всю свою жизнь они трудились ради бесполезной роскоши, тратя себя на

нетленность вышивки... малая их часть истратилась на полезное, а все

остальное -- на оттачивание рисунка, совершенствование формы, чеканку,

ненужную серебру. Все это ничему не служит, а только вбирает отданную им

жизнь и живет дольше человеческой плоти.

Медленными шагами шел я вечером среди людей моего народа, укрывая их

своей молчаливой любовью. Я тревожился лишь за тех, кого снедал бесплодный

огонь, а значит, и тоска: за поэта, влюбленного в поэзию и не написавшего ни

строки, за женщину, влюбленную в любовь и не умеющую выбрать, -- она лишена

возможности стать собой. И понял: они излечатся, если я подарю им то, что

вынудит их выбирать, жертвовать собой и забывать обо всей Вселенной. Любимый

цветок -- это прежде всего отказ от всех остальных цветов. Иначе он не

покажется самым прекрасным. То же самое и с делом, на которое тратишь жизнь.

Когда безрассудный упрекает старуху за вышиванье, понуждая ее ткать, -- он

потворствует небытию, а не созиданию. Я иду по своему раскинутому в пустыне

лагерю. Потихоньку, незаметно и не спеша все обретает в нем форму и

вызревает, и я чувствую вместе с запахом дыма и пищи аромат молитвы.

Временем питаются плод, вышивка и цветок для того, чтобы родиться и быть.

Подолгу бродил я по лагерю и понял: не добротная пища облагораживает

царство -- добротные потребности жителей и усердие их в трудах. Не получая,

а отдавая, обретаешь благородство. Благородны ремесленники, о которых я

говорил, они не пожалели себя, трудясь денно и нощно, и получили взамен

вечность, избавившись от страха смерти. Благородны воины: пролив кровь, они

стали опорой царства и уже не умрут. Но не облагородишься, покупая себе

самые прекрасные вещи у лавочников и любуясь всю жизнь только безупречным.

Облагораживает творчество. Я видел вырождающиеся народы: они не пишут

стихов, они их читают, пока рабы обрабатывают для них землю. Скудные пески

Юга из года в год взращивают племена, жаждущие жить, -- наступает день, и

эти племена завладевают мертвыми сокровищами мертвого народа. Я не люблю

людей с омертвелым сердцем. Тот, кто не тратит себя, становится пустым

местом. Жизнь не принесет ему зрелости. Время для него -- струйка песка,

истирающая его плоть в прах. Что я верну Господу после его смерти?

Горе, когда разбивается сосуд, не успевший наполниться. Смерть старика

похожа на чудо, он истратил жизнь и себя на труды, он ушел в землю, а на

земле благоухают плоды его труда -- в земле лежит сработавшееся орудие. Но я

видел, как умирают дети моего народа, -- они умирали молча, задыхаясь, они

прикрывали глаза, удерживая пушистыми ресницами меркнущий в зрачках свет.

"У Ибрагима умирает ребенок", -- услышал я. Медленно проскользнул я,

никем не замеченный, в дом Ибрагима, зная, что молчаливая любовь понятна и

через завесу слов. Никто не обернулся, все вслушивались в шаги смерти.

Если в доме говорили, то шепотом, если ходили, то бесшумно, словно в

нем поселился кто-то очень пугливый, готовый исчезнуть при тишайшем звуке.

Не касались дверей, не открывали и не закрывали их, словно в доме трепетал

слабый огонек на текучей поверхности масла. Я посмотрел на ребенка и понял,

что он мчится где-то далеко-далеко, понял по учащенному дыханию и сжатым

кулачкам, вцепившимся в горячку, уносящую его от нас галопом, по упрямо

закрытым глазам, не желающим ни на что смотреть. Все вокруг старались

залучить его обратно и приручить, как приручают дикого лесного зверька. Ему

подставили чашку с молоком и, затаив дыхание, ждали: вдруг вкусный запах

остановит его, ему захочется молока и он напьется. Тогда можно будет

заговорить с ним, как заговаривают с ланью, лизнувшей ладонь.

Но он был по-прежнему невозмутим и серьезен. И если хотел чего-то, то

вовсе не молока. Тогда старые женщины тихо-тихо, будто приманивая голубку,

запели его любимую песню о девяти звездах, купавшихся в роднике, но он уже

так далеко ушел, что не услышал. Ушел и даже не обернулся. Смерть принудила

его к вероломству. И его умоляли о прощанье, беглом дружеском взгляде,

который бросает путник, не замедляя шаг... о каком-нибудь знаке

признательности. Его поворачивали с боку на бок, вытирали потное личико,

уговаривали попить воды, пытаясь во что бы то ни стало разбудить от смерти.

Я собрался уходить, а они раскидывали все новые и новые ловушки, чтобы

заманить малыша в жизнь. Но как легко малыш обходил все силки! Ему

протягивали игрушку, чтобы зачаровать его счастьем, но когда она оказывалась

слишком близко, маленькая ручка отстраняла ее, как отстраняют ветку, если

она мешает скачке.

Я побыл с ними. Мне пора было уходить. Этот дом лишь одна из минут,

одна из свечей, одна из крупиц жизни моего города. Ребенка окликнули, и он

нечаянно улыбнулся, отозвался на оклик. И опять отвернулся к стене.

Присутствие малыша стало невесомым присутствием птицы... Я оставил их

творить тишину, которая, может быть, поможет приручить ребенка, который

уходит в смерть.

Я шел вдоль узкой улочки. Я слышал, как за дверьми бранят служанок.

Дома приводили в порядок, собирая необходимое, чтобы безопасно переплыть

ночь. Мне не было дела, справедливо или нет бранят их. Я слушал голос

усердия. А чуть дальше, у колодца, уткнувшись лицом в ладошки, плакала

маленькая девочка. Я ласково погладил мягкие волосы и повернул ее к себе

личиком, но не спросил, какое у нее горе, понимая, что этого она еще не

знает. Горюют всегда об одном -- о времени; которое ушло, ничего по себе не

оставив, о даром ушедших днях. Когда плачут о потерянном браслете, плачут о

времени, заблудившемся неведомо где; когда оплакивают умершего брата, плачут

о времени, которое больше ничему не послужит. Девочка, повзрослев, будет

горевать об ушедшем возлюбленном, не понимая, что оплакивает утерянную

дорогу к жизни, к чайнику, к запертому дому, к ребенку, лежащему у груди. Не

понимая, что плачет о времени, которое будет течь сквозь нее бесплодно, как

песок в песочных часах.

Вот на порог дома вышла, улыбаясь, женщина. Я посмотрел на нее, и она в

ответ улыбнулась еще счастливее, радуясь, верно, тому, что наконец укачала

ребенка, сварила вкусный суп, или просто вернулась домой, или своей

свободной минутке. Я прохожу мимо знакомого сапожника без ноги. Он

старательно расшивает золотом бархатные туфельки, и, хотя у него

давным-давно нет голоса, я понимаю, что он поет.

-- Чему ты так рад, сапожник?

Но не вслушиваюсь в ответ, зная, что он ошибется, сказав о полученных

деньгах, скором ужине или отдыхе. Он не знает, что счастлив, истратив себя

самого на раззолоченные туфельки.

 

VII

 

 

И вот что я еще понял: ошибается обыватель, веря в незыблемость покоя,

защищенного стенами дома, -- любой из домов в опасности. Храм, построенный

на вершине горы, обдувает северный ветер, унося песчинку за песчинкой, и вот

он уже похож на изношенный форштевень и идет ко дну. Храм в пустыне осаждают

пески и мало-помалу возьмут над ним верх. Рано или поздно ты увидишь

пустынную гладь, сомкнувшуюся над остатками твоих построек. Все, что

строишь, -- в опасности. В опасности и мое царство. Я построил его своей

любовью из домов, овец, гор и коз, но если не будет меня, его средоточия и

творца, царство исчезнет, и останутся опять только горы, дома, козы и овцы.

Дробность вместо целостности, материал, ждущий нового ваятеля. И придут

племена из пустыни и построят другое царство. Любя всем сердцем другую

картину, они придут и по-новому расположат древние буквы в книге.

Ведь и я поступил точно так же. Я не устану славить вас, горделивые

ночи моих военных походов. Раскинув на бесплодных песках треугольный лагерь,

я поднимался на холм, ждал темноты и смотрел на темный треугольник внизу, --

треугольник чуть больше деревенской площади, где я разместил своих воинов,

верблюдов и оружие, -- смотрел и думал о его уязвимости. В самом деле, как

жалка эта горстка полуголых людей под голубыми шатрами: им грозит ночной

холод, уже заморозивший звезды, грозит жажда, ибо воды в бурдюках должно

хватить на девятидневный путь до колодца, грозят песчаные бури, неистовством

похожие на бунт, грозят сабельные удары, от которых плоть, как перезрелый

гранат, истекает алым соком. И человек уже ни на что не годен. Как жалки эти

голубые полотняные шатры, которые не стали прочнее от спрятанной в них

стали, которые стоят без защиты на запретной для них земле!

Но что мне до уязвимости? Я связал их всех в один узел и спас от

рассеяния и погибели. Построив свой треугольник в ожидании ночи, я уже

отъединил их от пустыни. Мой лагерь сжат, как кулак. Я видел: так защищался

кедр от бесплодных утесов, спасая от гибели зеленеющие ветви. Кедр не спит,

день и ночь он ведет борьбу, оборачивая в глубинах ствола себе на пользу те

же самые частички враждебного мира, которые могут послужить его погибели.

Кедр растит себя каждую секунду. И каждую секунду я укрепляю свой дом,

заботясь о его долговечности. Из дробности, которую развеяло бы одно

дуновение, я сложил треугольник, прочностью равный башне и неизменностью

форштевню. Опасаясь, как бы мой лагерь не погрузился в сон и не растворился

в забытьи, я поставил по его углам дозорных, чтобы они вслушивались в шорохи

пустыни. Словно кедр, уплотняющий свою древесину благодаря скале, мой лагерь

укрепляется благодаря грозящим ему со всех сторон опасностям. Благословенны

ночные молчаливые вестники, их шагов никто не слышит, они внезапно

появляются из темноты и, присев у костра, рассказывают, кто идет к Северу, а

кто к Югу, ища своих украденных верблюдов, о ропоте, поднявшемся из-за

убийства, и о замыслах тех, кто молчит в своем шатре, обдумывая, какой из

ночей напасть. Как внимательно ты их слушал, этих вестников, говорящих о

молчании молчаливых! Благословенны и те, другие, -- они неожиданно возникали

у нашего костра и приносили такую страшную весть, что мои воины, не медля,

засыпали пе

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.