Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Сетевые структуры доверия

СОЦИАЛЬНЫЕ ОТНОШЕНИЯ

[ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ ПРАКТИКИ

i В ПОСТКОММУНИСТИЧЕСКОЙ РОССИИ

i

Ц-.1 и...........и

j М. Урбан полис 2002-4

Западные исследователи, изучающие политическую жизнь посткоммунистиче­ских стран, захвачены перспективой установления на обширном географическом пространстве, прежде подвластном коммунистическим партиям-государствам, либерально-демократических режимов с рыночной экономикой. Политологи (и бывшие советологи, и те, кто лишь недавно занялся данной проблематикой) уде­ляют преимущественное внимание институтам и процессам, которые, как счита­ется, повсеместно играют ключевую роль в развитии демократии, — публичным выборам, законодательным, исполнительным и судебным институтам, общест­венному мнению и его влиянию на демократические практики, и т.д. Такой под­ход понятен и по-своему правомерен. С одной стороны, крах коммунизма, со­провождавшийся высокой общественной мобилизацией под знаменем демокра­тии, был эпохальным явлением, которое вызывало интерес, будоражило вообра­жение и порождало надежды как ученых, так и общественности. Казалось, сама история пишет повестку дня наших исследований. С другой — сразу же возник­ли условия для постановки и решения серьезных научных задач. Появился шанс применить сложившиеся в политологии теории и модели к прежде почти неизу­ченному региону. Большинство посткоммунистических обществ оказались теперь достаточно открытыми для проведения эмпирических исследований, позволяю­щих ученым заменить неоформленные догадки систематическим отслеживанием [ и анализом неопровержимых фактов. Словом, возможность изучать феномен все­мирно-исторического значения и при этом использовать общепринятые полито­логические методы в регионе, где раньше это почти не делалось, притягивала уче­ных подобно гравитационной силе, побуждая их исследовать нововведенные ин­ституты и практики, отождествлявшиеся с демократией.

Оборотной стороной нашей сосредоточенности на демократических инсти­тутах, формирующихся в посткоммунистическом пространстве, стало недоста­точное внимание к устоявшимся моделям социальных отношений. По правде говоря, они часто занимали в наших исследовательских программах не боль­ше места, чем то, которое в официальной коммунистической доктрине отво­дилось реальным моделям поведения, расходившимся с предписанными вла­стями. Шла ли речь о "привычках прошлого", препятствовавших продвиже­нию коммунизма, или о "коммунистическом наследии", тормозящем разви­тие демократии, считалось, что, хотя некоторые типы мышления и действия, не способствующие достижению формально установленных социальных це­лей, сохранились, они куда менее значимы, чем якобы существующая энергия социальных преобразований, ведущая к этим целям. Кроме того, можно было ожидать, что эти привычки и это наследие со временем ослабнут и в конце концов будут перемолоты жерновами истории.

Подобные тенденции в западной научной мысли выявила К.Вердери, при­влекшая внимание к ряду распространенных в первые годы посткоммунистичес­кого транзита метафор профессионального политологического языка, которые провоцировали недооценку или даже игнорирование реалий изучаемых обществ. Одна из таких метафор — "большой взрыв" — порождала иллюзию, будто совер­шенно новый мир либеральных демократий и рыночных экономик может воз­никнуть как бы из ничего. Термин "шоковая терапия" заставлял наблюдателей мыслить в медицинских терминах, уподобляя посткоммунистические общества

УРБАН Майкл, профессор кафедры политологии Калифорнийского университета в Сайта Крус.

Ill 1 1

душевнобольным, чье здоровье можно восстановить лишь с помощью соответст­вующего политического лекарства [Verdery 1996: 205]. Эти метафоры отражали некоторые исходные представления, лежавшие в основе многих научных повес­ток дня первых десяти (или около того) лет посткоммунистического развития.

В настоящей работе я попытаюсь использовать для изучения постсоветской России часть багажа, накопленного в прошлом советологами, прежде всего — идею взаимосвязи социальных отношений и политических практик, как она бы­ла сформулирована на закате коммунизма учеными, исследовавшими клиенте-лизм и патронажные сетевые структуры в СССР*. Аналитики, изучавшие патро­нажные сетевые структуры, рассматривали советское общество и государство под углом зрения, совершенно отличном от принятого в то время. Вместо картины унифицированной партийно-государственной иерархии, где инструкции и зада­чи спускаются сверху вниз к реализующим их исполнителям, была предложена гораздо более сложная схема, согласно которой государственную машину приво­дят в действие разнообразные патронажные группы, использующие ее в собст­венных интересах. Подобный подход, ставивший под сомнение формальную должностную иерархию, указывал на преобладание в коллективных действиях личностных, а не институциональных начал и привлекал внимание к реальным политическим результатам в противовес декларированным. Включение в совет­скую модель управления социальных отношений и сопутствующих им практик позволило дать более систематизированный анализ тех феноменов, которые не находили объяснений ни в официальных советских трактовках, ни в западной советологии. В частности, появилась возможность разобраться в том, почему та­кое количество официальных начинаний оставалось невыполненным. Короче говоря, исследование патронажных отношений указывало на то, что власть, фор­мально принадлежавшая государственным и партийным органам, все больше ут­рачивает способность преодолевать сопротивление неформальных сетевых структур, основанных на личной зависимости и взаимных обменах услугами. Входившие в эти структуры акторы использовали свои должности, чтобы сорвать исполнение спускавшихся сверху предписаний или, по крайней мере, серьезно исказить их суть. Открывшийся тем самым новый ракурс в рассмотрении пар­тии-государства означал, что репрессивные черты советского порядка уже не мо­гут восприниматься как власть per se. Когда дело доходило до реальной полити­ки, советское государство оказывалось чрезвычайно слабым [DiFranceisco, Gitelman 1984; Van Atta 1986; Siegelbaum 1984; Urban 1985, 1987].

Конечно, межличностные сетевые структуры влияют на общественную и политическую жизнь повсеместно. Возьмем обычную ситуацию: подрядчик тайно договаривается с клиентом о каком-нибудь мелком ремонте в доме за наличные. Стороны тем самым вступают в персонализированные отношения, нарушая официальные правила уплаты налогов, чтобы получить обоюдную выгоду: клиент платит меньше, а подрядчик получает больше, но в ущерб го­сударству. Этот эпизод служит примером социальных отношений, порождаю­щих коллективные действия вне рамок установленных требований об уплате налогов, правил проведения ремонтных работ и т.д. В свете теории преиму­ществ, выдвинутой Н.Элиасом в его работе о формах социальных отношений, принятых в современных обществах, ясно, что наши подрядчик и клиент во­влекаются в обмен, характерный для натурального хозяйства, еще не полно­стью искорененного "цивилизационным процессом" [Elias 1978]. Их отказ от соблюдения правил является одновременно и отказом исполнять роли, пред­писанные данными правилами. Для наших целей особенно важно, что такие правила и роли могут быть обозначены как безличностные. В принципе, сле­дование этим правилам дает любому индивиду возможность исполнять любую социальную роль. Иначе говоря, структура институционализированного кол­лективного действия призвана осуществлять посредничество между акторами,

* О позднесоветском периоде см. Moses 1976; Rigby, Harasymiw 1983; Urban 1989; Willerton 1992. О клиентелизме на более ранних этапах советской истории см. Rigby 1981; Gill 1990; Easter 2000.

но рассматривать как игру с нулевой суммой: чем больше институты структу­рируют и контролируют коллективное действие, тем меньше оно зависит от личных соображений и неформальных норм, и наоборот. Учитывать это необ­ходимо при изучении каждого конкретного общества. Достаточно ли сильны его институты, чтобы при организации коллективного действия можно было спокойно игнорировать остатки личностных практик? Или же такие практи­ки настолько распространены, что сами требуют систематичного исследова­ния? Здесь полезно представить себе некую черту, разграничивающую зоны преобладания той или иной модели. Обратимся к проблеме коррупции. Как заметила в своей работе по данной тематике С.Роз-Акерман, "некий уровень коррупции будет сопутствовать любой форме слияния рынка с демократичес­кими механизмами" [Rose-Ackerman 1978: 9]. Для выявления отчетливо кор­румпированного режима необходимо, таким образом, эмпирически доказать, что соответствующая черта была достигнута или перейдена. Если это произо- j шло, бессмысленно оценивать общественные институты по их парадным фа­садам. Дело не только в том, что эти институты уже разложены коррупцией, но и в том, что существующие нормы доверия и взаимодействия оказались на­правлены против формальных институтов, санкционируя неправомочные уст­ремления сторон, вовлеченных в личностные отношения. И хотя подобные практики сами по себе могут противоречить закону, их повсеместная распро- : страненность "гасит" нормативное понимание того, что на самом деле они коррупционны. Для большинства, если не для всех членов общества, они ста­ли "нормальным" образом действий [Varese 1999: 99-111].

На мой взгляд, в современной России баланс между институционализиро­ванными и персонализированными формами коллективного действия смеща­ется в сторону последних. Поэтому изучение политической практики остает­ся неполным без учета обрамляющих ее особых социальных отношений. Бо­лее того, включая социальные отношения в область политического исследова­ния, мы обязаны согласиться с культурологическим подходом, отвергающим методологический индивидуализм и объективизацию формальных институтов. В центре внимания оказываются скорее культурно опосредованные формы со­циального взаимодействия, вбирающие в себя наличный набор поведенческих практик и их нормативных составляющих [Tilly 1999]. Например, пост прези­дента является одновременно и формальным институтом, и культурным кон­структом. В ряде случаев акции президента можно интерпретировать двояко: либо через спецификацию безличностных норм, либо исходя из общих куль­турных практик, существующих независимо от этих норм. Так, если поместить рассматриваемый пост в систему координат российской культуры, то это оп­ределенным образом скажется на взаимоотношениях между его носителем и значимыми другими: действия президента могут не вписываться в институци­ональные рамки и при этом оставаться вполне приемлемыми для окружаю­щих. Их приятие зиждется на обыденных моделях поведения, восходящих к укоренившемуся в культуре пониманию отеческой власти, когда "отцу" доз­воляется нарушать правила, дабы он обеспечивал благосостояние семьи (на­ции) [Alexander 2000: 83-117]. Дж.Бреслауэр показал, какую роль сыграла эта культурная парадигма во время президентства Б.Ельцина [Breslauer 2001: 35-58], а Г.Дерлугьян привлек внимание к аналогичному феномену регионально­го уровня на примере краснодарского губернатора — "батьки" Н.Кондратен­ко [Derluguian 2000]. И в том, и в другом случае (а их, несомненно, гораздо больше) мы наблюдаем, как неформальные культурные модели поведения и восприятия пересиливают формальные институциональные требования.

 

В настоящей статье я попытаюсь обосновать тезис о доминировании в Рос­сии личностных связей и доверительных отношений. В первом разделе будет проанализирован характер современного российского государства и проведено различие между материальным и символическим аспектами государства как та­кового с особым акцентом на последнем, поскольку в принципе он является продуктом коллективного воображения (усиленного наличными практиками), трактующего данный институт как постоянно действующую безликую силу, сто­ящую вне общества и предписывающую его членам правила, по которым они обязаны жить. В России государство слабо и в символическом, и в материаль­ном плане, что отражается на действии сетевых структур власти, о которых пой­дет речь в следующем разделе. Далее я обращусь к так наз. серой зоне — обшир­ной области применения неформальных практик, которые вследствие слабости государства стали, несмотря на их противозаконность, нормой российской жиз­ни. Цель следующего раздела — завершить описание социальных отношений и политических практик, рассмотрев пути организации совместной деятельности рядовыми гражданами. В заключительной части я рискну сказать несколько слов о В.Путине как президенте и о возможных вариантах развития событий.

РОССИЙСКОЕ ГОСУДАРСТВО

Государство представляет собой важнейший институт любого современного общества. Это — аксиома. Как свидетельствуют многочисленные исследования, формирование современного государства происходило одновременно с соци­альной модернизацией, поскольку государственное строительство напрямую включало в себя обновление социальных отношений в соответствии с абстракт­ными категориями, поставщиком которых выступал сам этот институт [см., напр. Elias 1982; Braudel 1984; Migdal 1988; Tilly 1990; Raeff 1983]. Согласно фор­мулировке Дж.Скотта, государство инспектирует, облагает налогами, проводит переписи, вводит запреты, утилизируя преимущества, обусловленные его все­общностью. Оно использует имеющиеся у него ресурсы для поощрения и нака­зания, способствуя тем самым воплощению в жизнь собственных абстрактных принципов [Scott 1998]. Более того, государство подчиняет себе внутренние сто­роны жизни своих подданных. Склад мышления последних выстраивается (прежде всего с помощью системы школьного образования) в соответствии с го­сударственными критериями и затем так или иначе воспроизводится в социаль­ном действии. В общественном сознании бытует представление, что относи­тельная корреляция между социальным действием и ментальным конструктом и рождает государство. Именно эта существующая в наших представлениях кор­реляция (вернее — ее нарушение) кроется за приведенным выше примером с подрядчиком и клиентом. Если бы они действовали в рамках установленного государством положения вещей, их поведение просто иллюстрировало бы нор­му. Оно заслуживает внимания только потому, что в данном случае объективи­зированные проявления государства, которые мы обычно воспринимаем как "естественные" и "правильные", не отвечают ментальному складу и результи­рующему поведению участвующих в трансакции сторон [Bourdieu 1999].

К.Маркс утверждал, что "современное государство... не более чем фикция" [Маркс, Энгельс 1968: 331]. Он, безусловно, имел в виду не тех вполне реальных агентов, которые порой портили ему жизнь и разрушали его политические меч­ты. Речь шла прежде всего о том, что государство представляет собой общепри­нятый умственный конструкт некой объективной данности и силы, стоящих вне общества. Как отмечает Т.Митчелл, "феномен, называемый 'государством', вы-

пут двойную жизнь — они направляют человеческую деятельность и в то же время находятся вне ее, выступая в качестве мерила и ориентира по отношению к действию. Аналогичный феномен Митчелл прослеживает в случае с государст­вом. В современных институтах управления "точная спецификация сферы ком­петенции и функций... иерархическое распределение этих функций, организация инспектирования и надзора, установление временных параметров посредством графиков и программ — все это служит созданию мира, который основан не на сложных социальных практиках, а на бинарном порядке: с одной стороны, ин­дивиды и их деятельность, с другой — инертная 'структура', существующая как бы отдельно от индивидов, возвышающаяся над ними и определяющая рамки их жизнедеятельности. Само понимание института как абстрактной структуры, обо­собленной от конкретных практик, которые она обрамляет, воистину можно рассматривать как продукт этих технологий" [Mitchell 1999: 89]. Сам по себе се­крет государственной власти кроется в специфическом "эффекте" названных технологий, порождающем в общественном сознании представление о государ­стве как о свободном и независимом акторе, а не просто отдельной территории, на которой реализуется социальная власть [Mitchell 1999: 83-87].

Этот "государственный эффект" в лучшем случае находит лишь слабое отра­жение в повседневном сознании россиян, которые говорят о своем государстве в конкретных, личностных терминах — "они", "власти" [Ries 1997; Pesmen 2000]. Такое восприятие корреспондирует с присутствием персоналистских, а зачастую — и коррупционных практик, пронизавших госаппарат сверху донизу и препятствующих осмыслению его как независимой и стоящей вне общества данности. О степени "вторжения" социальной власти в государственный аппа­рат говорит опрос, проведенный в 1995 г. М.Афанасьевым среди высокопостав­ленных чиновников — учащихся Российской академии государственной служ­бы. По данным Афанасьева, только 20% из них полагают, что в формальных должностных инструкциях действительно отражено то, чем они занимаются, тогда как две трети утверждают, что формальные правила лишь отдаленно свя­заны с их непосредственной работой, и еще четверть уверена в том, что такие инструкции вообще ничего на значат. Более того, респонденты считают личную преданность и покровительство наиболее важными факторами, влияющими на их профессиональные успехи и карьерный рост [Афанасьев 2000: 421-245]. Уко­ренение персонифицированных отношений в государственном аппарате указы­вает на упадок российского государства, на то, что оно физически не в состоя­нии оперировать в качестве института. Об этом наглядно свидетельствует поч­ти полная его беспомощность в выполнении двух функций, являющихся, по об­щему мнению, определяющими для государства как такового.

Первая из них связана со способностью государства финансировать свою деятельность за счет извлечения доходов. Один из методов решения этой за­дачи — введение эксклюзивной национальной валюты, в которой осуществ­ляются экономические трансакции, что ведет, помимо прочего, к рационали­зации экономических отношений. Российское государство оказалось, однако, не в силах установить монополию на признанные средства платежа. Вряд ли можно говорить о том, что официальная валюта служит всеобщим экономи­ческим эквивалентом, если до 50% ВВП основывается на бартере или на ис­пользовании денежных суррогатов, выпускаемых банками или субнациональ­ными правительствами [Woodruff 1999; см. также Chorniy 1999; Rutland 2001]. Такая ситуация не просто лишает федеральное правительство доходов; она подрывает статус государства как фискальной единицы, уничтожает возмож­ность общественного контроля за процессом реализации бюджета и способст­вует разделению национальной экономики на своего рода ленные владения.

Несостоятельность российского государства в выполнении второй жизнен­но важной функции связано с утратой им монополии на насилие. Будучи не в силах защитить своих граждан и обеспечить выполнение соглашений, оно фак­тически уступило большую часть своих обязанностей в этой сфере частному охранному бизнесу, имеющему криминальные корни. Индивиды и фирмы

предпочитают (либо вынуждены) пользоваться услугами организаций, облада­ющих инструментами принуждения, выплачивая им "подать", которая в иных обстоятельствах попадала бы в казну [Волков 2000; Hendley et al. 2000]. Мало того, в оказании услуг по личной защите задействованы десятки тысяч бывших и нынешних госслужащих, которые наживаются на присвоении имманентных функций государства. Постоянные и временные сотрудники частных охранных агентств поддерживают контакты с влиятельными государственными чиновни­ками и используют эти связи в интересах своих клиентов — помогая им, на­пример, избежать уплаты налогов. Тем самым окончательно разрушается и без того ослабленная способность государства выступать и действовать в качестве беспристрастного гаранта общей безопасности и власти закона.

Подобного рода соображения, вероятно, и побудили Н.Робинсона недавно заявить, что с момента насильственной ликвидации в 1993 г. первой республи­ки "в России есть правительство, но нет государства" [Robinson 2000: 1406]. Элемент истины, скрытой за этой гиперболой, отсылает нас к тому специфи­ческому политико-государственному строю, который был установлен сразу по­сле захвата Ельциным власти в 1993 г. Президентскими указами были распу­щены законодательные органы всех уровней, что означало ликвидацию важ­нейших противовесов исполнительной власти. И хотя несколько месяцев спу­стя они были восстановлены, сокращение в конституционном порядке их пол­номочий в сочетании с использованием ресурсов исполнительной власти для влияния на результаты выборов привело к практически полному освобожде­нию исполнительных органов от контроля со стороны независимой законода­тельной власти. Таким образом исполнительная власть (представленная, поми­мо прочего, "суперпрезидентским режимом", конституционно закрепленным в 1993 г.) радикально изменила ритмы социальной жизни, низведя политические партии и общественные организации до роли статистов в политической драме, разыгрываемой высшими должностными лицами исполнительных структур и их партнерами в деловых и финансовых кругах [Fish 2000, 2001; Breslauer 2001]. Поскольку общественные формы реализации частных интересов атрофирова­лись, расцвели личные связи между чиновниками и представителями частного сектора*. Эти связи оказываются важнее государственных институтов, так что в результате российское государство больше напоминает партикуляристский режим, чем государство per se [Sakwa 2000]. Соответственно, при исследовании политической жизни следует сконцентрировать внимание на анализе этого ре­жима и пронизывающих его персоналистских сетевых структур.

Сетевые структуры власти

Н.Айо и В.Сергеев недавно провели различие между двумя типами сущест­вующих в России сетевых структур, а именно между так наз. "сетевыми струк­турами власти" и "сетевыми структурами доверия". Первое понятие относит­ся к вертикально структурированным группам, действующим под патронажем одного или нескольких высокопоставленных правительственных чиновников; второе подразумевает структуры с горизонтальными связями и неформальны­ми, но упорядоченными отношениями взаимопомощи [Айо, Сергеев 2001]. Хотя данное различение носит аналитический характер и отнюдь не исключа­ет наличия сетевых структур доверия в высших правительственных кругах и переплетения двух типов сетей, оно указывает на тот факт, что сетевые струк­туры власти возникают в рамках формальных государственных институтов, тогда как сети доверия превалируют в обществе.

Имеются два важных обстоятельства, указывающих на то, что корни сете­вых структур власти, функционирующих в современной России, уходят в со-

* О важности взаимодействия между названными стратегическими группами свидетельствуют ежемесячно публикуемые в "Независимой газете" экспертные опросы. Среди ведущих лоббистов страны упоминаются преимущественно высокопоставленные правительственные чиновники. В свою очередь, списки ведущих политиков открываются именами крупнейших банкиров и пред­принимателей, которые не занимают ни общественных, ни партийных постов.

ветское прошлое. С одной стороны, устоявшиеся и вновь возникавшие сете- I вые структуры были настолько хорошо позиционированы, что могли восполь- I зоваться открывшимися с началом экономических реформ возможностями и захватитьгосударственные активы [Solnick 1998; Johnson, Knoll 1991; Clarke 1993; Slider 1994; Sutela 1994; McFaul 1995]. Конечно, к этим сетям порой при­соединялись и новые игроки, а некоторые из них даже создавали собственные сети, однако основная масса российских правительственно-предприниматель- I ских групп представляла старые элиты, приспосабливавшиеся к изменившей­ся ситуации. С другой стороны, эти сетевые структуры власти перенесли с со­бой в новые условия совокупность практик, обновленных исключительно под влиянием самого периода экономической трансформации.

В этой связи важно подчеркнуть, что российские экономические реформы скорее стимулировали, нежели сдерживали рост сетевых структур власти, стре­мившихся приватизировать не только экономические объекты, но и госаппарат. С тех пор как государство "покинуло" экономику, оно пренебрегает и подведе- I нием под рыночные отношения институционального фундамента, о чем убеди- I тельно свидетельствует тот простой факт, что рынок в России вводился при полномотсутствии подготовленных бухгалтеров, не говоря уже о соответствую- I щем законодательстве в области заключения контрактов, гражданских правона- i рушений, налогового обложения собственности, банкротств и т.д. Это привело к ситуации, когда решающим фактором при выборе модели поведения оказа- I лось не дисциплинирующее воздействие регулируемого законами рынка, а лич- I ные отношения с "нужными" государственными чиновниками [Reddaway, I Glinski 2001; Hedlund 1999; Tikhonov 2000]. Поэтому модель поведения, которую обнаружили М.Буравой и К.Хендли, изучая позднесоветский период (суть ее в том, что сговорившиеся партнеры при первой же возможности "заработать" присваивают институты, в которых задействованы, превращая их в средство личного обогащения) [Burawoy, Hendley 1992], по-видимому, получила в эконо­мике страны еще большее распространение. Здесь уместно вспомнить концеп­цию "рекомбинантной собственности" Д.Старка, который показал, что в пост­коммунистических системах отношения собственности не столько закрепляют индивидуальные права и обязанности, сколько создают условия, при которых сетевые структуры, объединившие государственных и частных акторов, исполь­зуют преимущества должностных позиций и собственности для создания закры­тых и крайне доходных экономических комплексов, действующих под управле­нием самих этих структур [Stark 1997; см. также Stark, Bruszt 1998; Hayri, McDermott 1998]. Наличие громадной территории и высокого ресурсного по­тенциала снижают потребность России в привлечении иностранного капитала (а следовательно — в создании правовой системы, регулирующей экономичес­кую деятельность), которая носит там гораздо менее острый характер, чем в лю­бой другой части посткоммунистического пространства. Это позволяет сложив­шимся сетевым структурам не сходить с проторенного пути [Sajo 1998].

Хотя некоторые из новых игроков доказали свою способность определять развитие российских сетевых структур власти [Khlebnikov 2000], внимания за­служивают скорее не таланты и склонности индивидов, а социальные практи­ки, в которые они вовлечены. Это тут же становится очевидным из языка са­мих акторов. Как заметила К.Хамфри, "современная торговая активность вы­росла из нелегальной деятельности, не выработав легитимирующего ее слова­ря" [Humphrey 1999: 21]. Бинарная оппозиция между социальными отноше­ниями и сопутствующими им практиками, с одной стороны, и общественным дискурсом, призванным отражать такие отношения и практики, — с другой, сохраняется по сей день. В данном смысле в языке воспроизводится модель, подобная той, которую я описывал выше, говоря о противоречии между фор­мальными институтами и хаотической массой пронизывающих их неформаль­ных практик. И если эти неизбывные практики действуют под прикрытием и при поддержке формальных институтов (играющих по отношению к ним роль крыши), то и язык, посредством которого они обозначаются, демонстрирует

 

I I

аналогичное раздвоение. На одном уровне используется инструментальный язык, присущий самим этим практикам, на другом — дискурс, предназначен­ный для их публичной репрезентации. В первом случае налицо тенденция к аномии, ибо моральные нормы там либо слабы, либо вовсе отсутствуют; во втором — языковые средства, несмотря на преобладание в них моральных оценок, оказываются оторванными от реальности, неспособными поимено­вать и тематизировать то, о чем вроде бы идет речь [Urban (forthcoming)]. Со­существование этих двух планов порождает ситуацию, когда люди, занимаю­щие какой-либо государственный пост и получившие соответствующую изве­стность, могут использовать свой статус для давления на других и вымогания с них дани. "Поскольку чиновники знают о том, что большинство бизнес-структур вынуждены прибегать в своих действиях к омографическим уловкам [т.е. скрывать свои реальные практики под 'крышей' установленного публич­ного дискурса], они часто используют это знание, дабы принудить предпри­нимателей 'подписываться' [давая взятки] на дополнительные омографичес-кие услуги, которые предлагают сами государственные структуры, — пишет А.Юрчак. — Если фирма отказывается подчиниться таким требованиям со стороны государственного органа, против нее могут быть применены офици­альные санкции. Иными словами, если фирма не идет на нарушение самой сути закона, она может быть наказана с его же помощью" [Yurchak 2000: 13].

Тем не менее, было бы неверным видеть в хаотических свойствах россий­ского институционального порядка признак всеобщего хаоса. Ведь порядок "основывается непосредственно на традиционных способах достижения це­лей" [Ledeneva 1999: 10]. А достижение их продолжает зависеть, помимо про­чего, от личных связей между людьми; причем масштабы и глубина этого яв­ления в постсоветский период, похоже, увеличились*. Существующие на выс­ших этажах социального порядка сетевые структуры власти можно представить в виде континуума, тянущегося от государственных институтов к преступным организациям и охватывающего всевозможные полугосударственные и частные учреждения. Согласно концепции рекомбинантной собственности, именно се­тевые структуры, а не отдельные индивиды и их союзы, выступают реальными акторами. Поэтому можно предположить, что совершаемые в рамках этих се­тевых структур обмены (скажем, предоставление льгот и привилегий, в т.ч. на­логовых, распределение дач и должностей среди родственников) и создают фактическую основу для совместных действий [Rutland 2001: 17-25; Reddaway, Glinski 2001: 463, 478-479]. Правовые отношения, формально регулирующие подобные обмены, сводятся лишь к внешним рамкам, содержательное напол­нение которых определяют сетевые структуры власти [Sergeyev 1998: 80-87].

Конечно, такие сетевые структуры не имеют публичного бытия, да и не стре­мятся к этому. Скорее, как и в случае с языком, они живут "омографической" жизнью. Помимо проникновения в государственные структуры они действуют внутри институционализированных политических партий в качестве групп, об­ладающих достаточным контролем над электоральными ресурсами, чтобы вы­теснить формальные партийные правила и программы [Голосов, Шевченко 2000; Urban, Gel'man 1997; Treisman 1998: 16-17]. Их ростки присутствуют и в предпринимательских объединениях, члены которых не проявляют особой за­интересованности в проведении коллективных акций, связанных с формальной цеховой принадлежностью (например, с защитой интересов агентов по прода­же недвижимости или поставщиков сельхозпродукции), и вступают туда для ус­тановления контактов с теми, кто мог бы способствовать росту их личных со­стояний [Barkhatova 2000; Urban 1997: 305-306; Афанасьев 2000: 287-292].

На региональном уровне ситуация, безусловно, обладает своей спецификой, но результат, по-видимому, остается все тем же: господство сетевых структур вла-

* Исследования М.Н.Афанасьева показывают, что в течение 1990-х годов доля россиян, считаю­щих использование личных связей лучшим способом преуспеть в жизни, выросла с 74 до [Афанасьев 2000: 9].

s ста, пользующихся покровительством местных губернаторов и президентов*. щ Первое же углубленное исследование современной российской региональной ее элиты полностью подтвердило наличие в провинции сетевой модели [Hughes et £ al. (forthcoming)]. Хотя формально Россия является федерацией, совокупные дей- j §" ствия сетевых структур отодвигают на второй план институциональные вопросы ! g> (например, централизация — децентрализация), и основной проблемой становит-н ся борьба за власть, в ходе которой конкурирующие сетевые структуры стремят-ijj ся завоевать "полномочия и привилегии" [Mendras 1999: 303; Gel'man 1999]. По-добно тому, как в свое время работников советского предприятия сплачивала не­обходимость выступления единым фронтом для противодействия нежелательно­му вмешательству центральных властей [Burawoy, Hendley 1992], региональные сетевые структуры консолидирует их общая заинтересованность в защите от гра­бительского Центра, представленного аналогичными сетевыми структурами, но обосновавшимися на национальном уровне [Гельман 1999: 73]. Неспособность российского государства установить монополию на платежные средства можно рассматривать и как причину, и как следствие разлада в федеральной системе, ре­гионы которой уже напоминают самодостаточные хозяйства. В период разруши­тельных экономических реформ попытки сохранить хотя бы минимальную про­изводственную активность (а тем самым — и существование целых городов) при­вела, как уже упоминалось, к созданию бартерных цепей и местных валют. Все эти мероприятия были импровизацией, опиравшейся на неформальные сети до­верия и взаимопонимание. Упорядоченные со временем, такие персонализиро­ванные модели активности превратились сегодня в те сети, которые образуют не­формальные инфраструктуры местных политико-экономических систем.

То обстоятельство, что региональные сетевые структуры полностью "завя­заны" на выборном губернаторе или президенте, казалось бы, вносит в систе­му элемент нестабильности. Не смогут ли остальные, объединившись, смес­тить на следующих выборах действующие сетевые структуры власти? На этот 74 вопрос есть два — но оба отрицательных — варианта ответа. Во-первых, по­средством сетевых связей губернаторы контролируют ресурсы, в большинстве случаев достаточные для того, чтобы обеспечить электоральную победу себе или своему ставленнику. Даже когда для предвыборных кампаний их оппо­нентов привлекаются значительные средства и сам президент поручает своим полномочным представителям в федеральных округах "взять выборы под пол­ный контроль" (как это было осенью 2000 г.), региональным сетевым струк­турам власти, как правило, удается обеспечить переизбрание своих патронов, что и произошло в 2/3 случаев на губернаторских выборах 2000 — 2001 гг. [Ту­ровский 2001: 2]. И все же, не означает ли поражение на выборах действую­щего губернатора или намеченного им преемника смены региональных сете­вых структур власти? Здесь мы получаем второй вариант отрицательного от­вета. М.Маколи обнаружила, что стоило Б.Ельцину разгромить своих сопер­ников в 1991 и 1993 гг., как региональные элиты сменили свою лояльность Верховному Совету на лояльность президенту [McAuley 1997]. Точно так же региональные сетевые структуры власти попросту принимают победителя как "своего" [Туровский 2001]. Более того, по заключению М.Мендрас, "индивид, который является прямым порождением местной системы, обычно не выхо­дит из нее, даже если проигрывает [на выборах] другому представителю свое­го сообщества. Он остается членом правящей группы" [Mendras 1999: 307].

Официальным институтам крайне сложно поддерживать свое существование в таком мире. Как показал Г.Голосов, в российских регионах влияние полити­ческих партий либо очень слабо, либо не прослеживается вовсе. Примечатель-

* В вышедшей недавно работе под редакцией С.Рыженкова и др. прослеживаются другие исто­рические "модели регионального развития", возникшие до установления советской системы и в измененном виде сохранившиеся по сей день. Хотя эти модели во многом различаются, все они демонстрируют склонность к патримониальному авторитаризму, который объединяет под своей эгидой региональные сетевые структуры власти [Рыженков и др. 2000].

но, что попытки некоторых могущественных губернаторов создать свою поли­тическую партию неизменно проваливались. Голосов объясняет это тем, что партии абсолютно не способны помочь губернатору в решении его основной за­дачи — налаживании благоприятных отношений с Москвой, ибо ни в Государ­ственной Думе, ни в правительстве практически нет партийных организаций, которые могли бы оказать ему поддержку. Располагая достаточными ресурсами для создания собственных предвыборных штабов, губернаторы стараются избе­гать членства в политических партиях из опасения, что символика и програм­мы последних скорее снизят, нежели повысят, шансы на успех. Даже в тех слу­чаях, когда инкумбента на выборах побеждает партийный кандидат, влияние выдвинувшей его партии чаще всего бывает минимальным. И если проиграв­ший губернатор остается членом правящей группы, то новый в нее кооптиру­ется, а его прежняя связь с партией и ее программой разрывается [Голосов 2000]. Эта модель служит еще одним примером деинституционализации, на­блюдаемой на всех уровнях власти: когда партийный лидер занимает высокий пост в исполнительных органах, он не повышает статус своей партии, а, фак­тически покинув ее, понижает его [Гельман 1999: 157; Urban, GePman 1997].

Эти практики иллюстрируют "перевернутые" отношения между института­ми и неформальными социальными связями как альтернативными инструмен­тами структурирования действия. Слабость государства и влияние сетевых структур власти подпитывают друг друга. И в этом смысле прав С.Фиш, кото­рый отмечает, что "большинство институтов, институциональное развитие и институциональное обновление порождены не самим процессом правления, а борьбой за право править" [Fish 2001: 25-26]. Российские политические инсти­туты в большинстве своем были и остаются слабыми, поскольку "право пра­вить" было закреплено не в процессе институционального строительства и формального примирения противоборствующих сил, согласившихся следовать правилам игры, а силой, примененной Ельциным в ходе государственного пе­реворота октября 1993 г. После физического устранения оппозиции отпала не­обходимость в создании государственных институтов, в обезличенной форме обеспечивающих право на власть. Поскольку правитель уже всем известен (будь то Ельцин или Путин), создание оппозиции в общепринятом смысле это­го слова — пустая затея. Обрести влияние и доступ к государственным ресур­сам теперь можно при помощи связей с сетевыми структурами власти, способ­ными контролировать государственные органы, которые могут быть полезны при распределении желанных благ. Эти сети напоминают скопище паразитов, облепивших институциональную ткань и упорно пожирающих ее изнутри*.

Серая зона

Понятие "серая зона" обычно употребляют для обозначения той сферы со­циального мира, деятельность в которой не является ни безусловно разрешен­ной, ни полностью запрещенной. Поэтому коллективные действия в серой зо­не основаны на высокой степени доверия и, как правило, на общих ценнос­тях, взращенных в ходе активного взаимодействия через сети взаимопомощи, скрытые от посторонних глаз [Sergeyev 1998: 41-53]. Подобные серые зоны на­верняка существуют во всех современных обществах, но обычно в относитель­но узких пределах. Однако в посткоммунистической России серая зона, хотя ее и трудно измерить, похоже, чрезвычайно велика. По официальным оцен­кам, в 1997 г. она охватывала порядка 45% ВВП страны [Fituni 1999: 18]. Ее значительные размеры обусловлены тем, что государству удалось четко разгра­ничить дозволенные и запрещенные формы поведения лишь на бумаге, но не на практике. Взять, к примеру, ответ бывшего министра внутренних дел Рос­сии В.Рушайло на замечание репортера, утверждавшего, что около 70% рос-

Я сийских чиновников подозреваются в коррупции. Рушайло заявил, что цифра §• сильно преувеличена, поскольку включает в коррупцию взяточничество, тог-л да как на самом деле "коррумпированными могут считаться лишь те чинов-4) ники, которые связаны с организованной преступностью" [Johnson's Russia g" List 2001]. В то время как формальные законы против взяточничества и вымо­ем гательства не работают, высшее должностное лицо страны, ответственное за н поддержание законности, провозглашает, что подобные действия не всегда м противоправны. Таким образом, на практике преступное деяние квалифици-н руют не по действию per se, а на основе ложных ассоциаций.

За исключением тех особых случаев, когда конкретные чиновники исполь­зуют закон для расправы над кем-то, границы серой зоны оказывается невоз­можно определить. Понятия "преступный" и "коррумпированный", по суще­ству, очень мало различаются. Постепенно свыкаясь с тем, что происходит во­круг, общественное сознание приспосабливается к среде. Если, например, в начале 1990-х годов слово "скандал" занимало видное место в общественном дискурсе, то к концу десятилетия оно практически исчезло из него. Между тем, по мнению независимых наблюдателей, именно в эти годы Россия попа­ла в число самых коррумпированных стран мира*. По мере адаптации к об­стоятельствам то, что прежде казалось скандальным, перестает вызывать удив­ление и само по себе становится нормой.

Что же считать тогда "преступным" и "коррупционным" в современной России? Мы можем попытаться ответить на этот вопрос, приняв точку зрения В.Волкова, высказанную им в работе, посвященной анализу рэкета и частной охранной индустрии в России. Среди тех, кто берет на себя защиту экономи­ческих субъектов, Волков обнаружил: (1) преступные братства, сформировав­шиеся в советских тюрьмах, (2) ветеранов афганской войны, (3) казаков, (4) недавно созданные банды рэкетиров, (5) работающие по лицензии охранные агентства, (6) сегменты государственных силовых структур. Все они заняты 76 одним и тем же и на удивление одинаково выглядят (если не считать формен­ных мундиров и казацких регалий) и выражаются. В итоге Волков отбросил представление о том, что обеспечение безопасности в обмен на уплату нало­гов является исключительной функцией государства (прежде всего потому, что чиновников часто могут подменить какие-то другие группы, которые во многих случаях тайно сотрудничают с государственными органами), и пришел к заключению, что в формировании самого государства сейчас хаотически участвуют как уполномоченные правительством чиновники, так и нелегаль­ные структуры, т.е. все, кто задействован в охранной сфере [Волков 2000]. При подобном подходе преступность и коррупция оказываются категориями, отражающими не столько реальные действия акторов, сколько суждения сто­ронних наблюдателей. Подобно теневым обменам советского периода (блату), исследованным А.Леденевой, коррупция, сделавшись всепроникающей и все­охватной, перестает считаться таковой теми, кто вовлечен в незаконную дея­тельность [Ledeneva 1998, 1999: 8].

Хотя коррупция и преступность часто практикуют безденежные обмены (скажем, предоставление жилья госчиновникам или их родственникам за бла­гоприятное решение вопроса о выдаче лицензии или размере налога), россий­ские экономические реформы, создав конвертируемую валюту, безмерно по­высили роль денег в подобных трансакциях. В результате банковский сектор превратился в центр притяжения коррупционных и иных криминальных прак­тик. Безусловно, "делание денег" в этом секторе зачастую не имеет ничего об­щего с обычными для банков функциями — снятием капиталов с депозитов и

* Согласно рейтингу, составленному Transparency International, в 1997 г. Россия занимала одно из последних мест — между Пакистаном и Колумбией — в перечне стран, придерживающихся принципа верховенства права [Delia Porta, Vannucci 1999: 6]. Аналогичная позиция — между Па­кистаном и Эквадором — была отведена России и в коррупционном рейтинге этого агентства за 2001 г. [Независимая газета, 29.06.2001].

выдачей ссуд под проценты. Оно включает в себя совокупность действий, на­целенных на обман общества и государства, причем нередко на громадные суммы. Несколько крупных банков контролируют денежные потоки, связан­ные с внутригосударственными расходами и продажей вооружений за рубеж, присваивая себе значительные суммы. На жульнически проведенных аукцио­нах они за бесценок скупают прибыльные фирмы. Вплоть до финансового краха августа 1998 г. избранные банки наживались на правительственной про­грамме поддержки национальной валюты, приобретая государственные обяза­тельства со сроком погашения не более чем шесть месяцев, что приносило им 100-процентные и даже большие прибыли [Pleines 1999].

Особо выгодной сферой деятельности для ряда российских банков стало отмывание денег. Ввиду тайной природы этих операций суммы, перечислен­ные через банки на оффшорные счета, трудно определить точно, но инфор­мированные источники утверждают, что они колоссальны. По прикидкам Transparency International, их ежегодный объем составляет от 25 до 30 млрд. дол. [Гук], тогда как глава Агентства ООН по борьбе с наркотиками и преду­преждению преступности П.Арлачи заявляет, что с июня 2000 по июнь 2001 г. в России было отмыто 100 млрд. дол. [RFE/RL Newsline 2001]. Российский еженедельник "Аргументы и факты" подсчитал, что к концу 1990-х годов 20 крупнейших банков, занятых отмыванием частных денег, перевели на свои иностранные счета по меньшей мере 40 млрд. дол. — сумму, примерно вдвое превышающую годовой бюджет государства [Fituni 1999: 29-30]. Но несмотря на все "достижения" частных субъектов, крупнейшим агентом по отмыванию денег в стране по-прежнему остается Центробанк [Shelley 2000: 107].

Такая практика ведущих российских финансовых институтов помогает объ­яснить затянувшийся экономический спад в стране, ВВП которой с советских времен уменьшился практически в два раза [Peregudov 2001: 259-268]. Лишая казну налоговых поступлений, они активно способствуют упадку государства. По словам главы российской Федеральной службы налоговой полиции 77 М.Фрадкова уклонение от уплаты налогов не только широко распространено (из 3,5 млн. зарегистрированных фирм около 1,5 млн. не предоставляют дан­ных о своих операциях и не платят налогов), но зачастую неразрывно связано с организациями, вовлеченными в отмывание денег и вывоз капитала на Запад [Независимая газета, 31.05.2001]. Осуществлению таких операций помогают каналы, проложенные сетевыми структурами власти, пронизавшими госинсти­туты и организации частного сектора. По одну сторону институционального водораздела находятся банки, которые официально уполномочены выступать агентами государственного налогового надзора. Они должны контролировать финансовую деятельность своих клиентов, поставлять соответствующую ин­формацию государственным чиновникам и даже участвовать в набегах властей на счета предприятий [Chorniy 1999: 226-227]. Нетрудно представить, какие возможности для коррупции заложены в подобных отношениях: от банков официально ожидается, что, помогая государству изымать капитал у вкладчи­ков, они будут понижать ликвидность экономической системы. Как отмечает Е.Бусс, правила и процедуры налоговой системы, похоже, разрабатывались та­ким образом, чтобы дать возможность властям и налогоплательщикам вступать в тайный сговор на основе личных отношений в целях уклонения от уплаты налогов [Busse 1999]. По другую сторону этого водораздела располагаются се­тевые структуры власти, которые постоянно внедряют своих агентов в инсти­туты типа Центробанка, налоговой полиции [Shelley 2000: 107-108], президент­ской администрации и различных министерств, где они могут, используя пол­номочия, связанные с занимаемыми ими постами, оказывать непосредствен­ные услуги своим покровителям [Афанасьев 2000: 182-205].

Хищения государственного имущества достигли в итоге потрясающих раз­меров; миллиарды долларов бесследно исчезают из федерального бюджета. Из 3 млрд. дол., выделенных после первой чеченской войны на восстановление республики, до Чечни дошли только 150 млн. Иначе говоря, не только война,

s но и мир может оказаться для некоторых прибыльным бизнесом [Jensen 2001: Щ 36]. Разгулу криминала способствует безнаказанность, дошедшая до того, что ее "ни один из тысяч высокопоставленных политиков, генералов и бизнесменов, S на которых у правоохранительных органов имеются обширные досье, не был §* осужден и посажен. Даже менее значительные фигуры подвергались наказа-g" нию лишь в редких случаях" [Reddaway, Glinski 2001: 485]. Единственное н громкое дело здесь только подтверждает правило. Когда правительство Е.При-£ макова уполномочило Генерального прокурора Ю.Скуратова начать уголовное " преследование членов самой "высокопоставленной" сетевой структуры стра­ны, окопавшейся в Кремле (президентская "семья"), Федеральная служба бе­зопасности, возглавлявшаяся в то время Путиным, организовала показ на те­левидении компрометирующей Скуратова видеопленки, после чего Ельцин инициировал его отставку [Reddaway, Glinski 2001: 607; Shelley 2000: 106; Khlebnikov 2002: 296-297].

Сетевые структуры доверия

На закате коммунистической эры ведущей темой исследований многих запад­ных ученых стало гражданское общество и перспективы его возрождения в по­сткоммунистических государствах [см., напр. Starr 1989; Lapidus 1991; Bova 1991: 117, 134; Wiegle, Butterfield 1992; Tismaneanu 1992]. Воодушевленные разложени­ем коммунистических партий-государств (об этом свидетельствовало, в частнос­ти, формирование социальных и политических групп, неподконтрольных соот­ветствующим режимам), отдельные специалисты предсказывали, что со време­нем наполненная жизнью публичная сфера, берущая начало в независимых гражданских ассоциациях, вытеснит ту заорганизованную монотонность, кото­рой характеризовалась общественная жизнь при коммунизме. Подобный ход со­бытий считался сущностно необходимым для обеспечения демократии в пост­коммунистическом мире, поскольку именно таким образом на голый скелет по-78 литических институтов могли нарасти мясо и мышцы гражданской инициативы.

Практика не подтвердила ожиданий. Ни в одной из посткоммунистических стран, даже в тех, которые добились наибольших успехов в строительстве ли­беральной демократии и рыночной экономики (Польша, Чешская республи­ка, Венгрия), гражданское общество так и не возникло. Вместо желанных гражданских ассоциаций, соперничающих и сотрудничающих в общественной сфере, мы наблюдаем общую деполитизацию социальных отношений и сопут­ствующий ей переход граждан к личным формам удовлетворения потребнос­тей [Rueschemeyer et al. 1998]. Почему так случилось?

Не пытаясь дать исчерпывающее объяснение этому феномену в целом, я хо­чу высказать два взаимосвязанных соображения, которые особенно актуальны в отношении России. Первое из них касается социальных неурядиц, вызван­ных экономическими преобразованиями. Трудно измерить глубину этой про­блемы и масштабы порожденной ею депривации. Расходы на социальные нуж­ды резко упали; инфляция и денежные реформы лишили большинство граж­дан их сбережений; выплаты пособий и пенсий, и без того до смешного низ­ких, бесчисленное множество раз откладывались на месяцы; неуверенность в завтрашнем дне поставила под вопрос саму возможность выживания большин­ства населения. В то время как лидирующие фигуры в сетевых структурах вла­сти страны делали себе состояния и переправляли деньги за границу (по неко­торым оценкам, сумма достигла 300 млрд. дол.), более 70% россиян были до­ведены до "крайней степени обнищания" [Smirnov 2001: 520], при этом более 40% населения оказались за официально установленной чертой бедности, вы­веденной на основе показателей самых бедных стран мира*. Тяготы ежеднев­ной борьбы за сохранение тела, души и семьи, по-видимому, оставляли мало времени и сил для коллективной деятельности в гражданских организациях.

* По официальным данным доля населения, жившего за чертой бедности, составляла в конце 1998 г. 41,2%. [см. Reddaway, Glinski 2001: 620].

Недавние исследования социальных отношений в России показали, что в беспокойные времена, последовавшие за провозглашением независимости, россияне перестали воспринимать публичную сферу как арену борьбы за реа­лизацию совместных интересов. Они практически не вовлечены в работу ас­социаций, как это принято в гражданском обществе. Свое внимание и силы люди направляют совсем в другую сторону — к основанным на личных взаи­моотношениях неформальным сетевым структурам доверия, которые сущест­вовали при коммунизме в виде полузаконных "серых" обменов (блата) [Howard (forthcoming)]. В этом — второе объяснение отсутствия гражданского общества в посткоммунистических странах. Столкнувшись с проблемой вы­живания в новом и непредсказуемом мире, люди обратились к уже привыч­ным формам коллективного действия, несовместимым с совокупностью соци­альных отношений, на которых базируются гражданское общество, рыночная экономика и демократическое государство.

Парадоксально, но, по-видимому, как раз эластичность устоявшихся форм коллективного действия и обеспечила приемлемый уровень политической ста­бильности в посткоммунистическом мире. В ходе компаративного исследова­ния по данной теме Б.Гресковиц обнаружил, что политика жесткой экономии, предписанная международными финансовыми институтами и преподносивша­яся правительствами в качестве неолиберальных экономических реформ, вы­звала неодинаковую социальную реакцию в Латинской Америке 1980-х годов и Восточной Европе 1990-х. В первом случае одну страну за другой накрывала волна массовых общественных выступлений, нередко выливавшихся в мятежи; во втором акции протеста если и были, то незначительные. По мнению Грес-ковица, это различие обусловлено прежде всего тем, что в посткоммунистиче­ских странах люди следовали ехеме "неформального существования", т.е. не участвовали в общественной жизни и поддерживали свое личное/групповое су­ществование благодаря обмену услугами через сетевые структуры доверия, объ­единявшие семью и друзей [Greskovits 1998]. Политическая цена российских реформ, таким образом, измеряется не организованными протестами и откры­тыми беспорядками, низвергающими правительства, а развертыванием тех мо­делей социальной и экономической активности, которые реформы пытались уничтожить [Kurkchiyan 1999; Афанасьев 2000: 166-171, 281].

Грубо говоря, такое развертывание проходило в двух основные формах: че­рез частную экономическую деятельность на дому и через неофициальные практики перераспределения в рамках трудового коллектива. Данные, собран­ные М.Буравым и его коллегами относительно первой из них, привели их к за­ключению, что "в России возникает новый, скрытый для статистики, тип об­щества. Это — сетевое общество, которое одновременно эластично и неподвиж­но, которое адаптируется без мобилизации... После того как индустриальное производство стало терять ключевую роль в повседневной жизни... у многих российских рабочих ось экономической деятельности переместилась с рабочего места в семью" [Burawoy et al. 2001: 232-233]. Для немалого числа людей после краха коммунизма социальные отношения сосредоточились в рамках узких и тесных сетевых структур, состоящих из родни и близких [Ledeneva 1998: 192-206; Burawoy et al. 2001: 231-261]. Такие сетевые структуры действуют как не­большие экономические союзы, занятые производством — обычно в домашних условиях — и продажей своих изделий на примитивных рынках под платной за­щитой тех агентств, которые обеспечивают безопасность в серой зоне.

Альтернативную модель представляют теневые трудовые рынки, где людей нанимают за деньги. Хотя такие практики целиком остаются вне закона, они демонстрируют определенную упорядоченность и предсказуемость, обусловлен­ную наличием неофициальных норм и теми ожиданиями, которыми те окруже­ны. Работодатели и работники не считают друг друга чужими. Наоборот, потен­циальные работники попадают на эти рынки благодаря личным знакомствам, связывающим их сетевые структуры доверия с потенциальным работодателем. Хотя работники при этом жестоко эксплуатируются и лишены всяких прав, на-

дежные личные узы взаимной преданности, действующие в сетевых структурах доверия, с помощью которых была получена работа, со временем переносятся и на работодателя/патрона [Барсукова 2000]. В целом, берем ли мы семейное производство на дому или неофициальный трудовой обмен (скажем, на строи­тельной площадке), по-видимому можно утверждать, что социальное и даже физическое существование десятков миллионов людей зиждется не на обезли­ченных отношениях, присущих рынку, а на доверительных личных связях*.

Поскольку сетевые структуры доверия вдоль и поперек пронизывают про­изводственные коллективы, мы наблюдаем удивительный рецидив институтов советской эпохи. При коммунизме коллектив официально считался в россий­ском обществе образцом социальной организации. И действительно, каждый человек принадлежал к коллективу, а участие в его делах (хотя и вынужденное) занимало главное место в социальном бытие индивида. Оно давало материаль­ные блага (еду, медицинское обслуживание, возможности отдыха и т.д.) и фор­мировало личность [Kharkhordin 1999]. Экономические реформы, развернув­шиеся после краха коммунизма, в определенном смысле даже укрепили чувст­во коллективизма. Доведенные до нищеты трудящиеся, столкнувшиеся с угро­зой безработицы на фоне разрушающейся экономики, могли положиться лишь на патерналистскую благожелательность глав предприятий [Kharkhordin, Gerber 1994], которые обеспечивали своим коллективам хотя бы минимальные средства к существованию за счет бартерных цепей и других неформальных ме­ханизмов, изобретенных региональными сетевыми структурами власти [Ericson 1995: 37, 44; Khrushchev 1994: 92-93]. Несмотря на то что вследствие нехватки реальной работы на производстве немалая часть экономической деятельности оказалась сосредоточена в домах и на рынках, трудовые коллективы остаются местом, где происходит перераспределение, создаются условия для экономиче­ской активности (аренда магазинов для продажи домашней продукции) и под­держивается социальная солидарность [Ashwin 1999].

В одном весьма содержательном исследовании по этой теме сравнивались модели социального взаимодействия школьных учителей Хельсинки и Санкт-Петербурга. В первом случае ассоциированная жизнь учителей полностью от­вечала схеме, обычной для западных стран и соответствующей концепту граж­данского общества: "горизонтальные" сетевые связи лиц, занимающих одина­ковое положение (здесь — учителей), пронизывают весь город. Совсем иная ситуация в Санкт-Петербурге. Там учителя каждой конкретной школы практи­чески не связаны со своими коллегами, работающими по соседству. Зато они поддерживают тесные контакты с администрацией, учащимися, родителями и персоналом своей школы. Таким образом создается модель плотного сетевого взаимодействия, для обозначения которой авторы исследования используют термин "школа как сообщество" [Alapuro, Lonkila 2000]. Названное сообщест­во представляет собой переплетение уже упомянутых сетевых структур — гори­зонтальных структур доверия, основанных на личностных отношениях, и структур обмена благами, привязанных в рамках трудового коллектива к вер­тикальной сетевой структуре власти в лице школьного руководства, чьи связи с городскими чиновниками и теми, кто работает в "нужных" организациях, могут быть использованы для того, чтобы обеспечить школам выживание.

Такое переплетение, похоже, характерно для социальных отношений в по­сткоммунистической России. Оно может рассматриваться как набор полити­ческих практик, сопутствующих слабым институтам и дефициту мобилизаци­онных общественных структур (скажем, независимых профсоюзов, граждан­ских ассоциаций или эффективно действующих политических партий), кото­рые могли бы выражать социальные интересы и принуждать государство к их

* Личные отношения играют существенную роль даже при заключении сделок между фирмами. Согласно одному из исследований, около половины подобных операций осуществляется через дружеские сети, скрепляющим взаимные обязательства, тогда как в другой половине случаев уро­вень доверия низок и договоренности часто нарушаются [см. Hendley et al. 2000: 638].

удовлетворению. Его отражением в общественном сознании служит отсутст­вие какой бы то ни было идеологии, ибо мир, состоящий из персоналистских сетевых структур, ограничен их непосредственными участниками, которым насущные заботы не оставляют времени для размышлений об обществе и его благе. В этом мире, как отмечает Ю.Шевченко, вещи и события кажутся про­стыми и понятными. Поэтому на выборах все зависит не от программ и иде­ологий, а от того впечатления, которое производит стиль общения кандидата: может ли он сойти за одного из нас? [Шевченко 2000].

Не исключено, что рассмотренные нами социальные отношения и полити­ческие практики дадут ключ к пониманию необъяснимого иначе избрания В.Путина президентом России. Как могло случиться, что человек, который никогда не баллотировался на выборные должности и не занимал их, а в кан­дидаты был выдвинут уходящим президентом, повсеместно презираемым и осмеянным, человек, который уклонялся от активного ведения предвыборной кампании и не имел решительно никакой предвыборной программы, одержал победу, оставив далеко позади своих соперников? Не в том ли дело, что уме­ло разработанный набор образов, ежедневно распространявшихся российски­ми СМИ, позволил ему "сойти за одного из нас"? А может, телевизионный образ Путина олицетворял для сетевого общества идеального патрона?

Перспективы

В России сохраняются формальные институты демократического правления и, соответственно, потенциал для развития демократической политической практики. Однако само по себе это ничего не значит. Против того, чтобы воз­лагать на эти институты слишком много надежд, предостерегает и настоящее исследование. В данной связи стоит напомнить, что, говоря о своих политиче­ских институтах, хорошо осведомленные россияне воздерживаются от прила­гательного "демократический". Так, АТемкина и В.Григорьев, изучившие бо­лее 300 книг и статей по политической тематике, изданных в России с 1985 по 81 1997 г., не обнаружили ни одной, где бы существующий режим квалифициро-вался как демократический [цит. по Гельман 1999: 51]. Напротив, российские исследователи склонны полагать, что движущими силами в политической жиз­ни страны выступают структуры персоналистского типа [см., напр. Klyamkin, Shevtsova 2001: 14-16], именуемые здесь сетевыми структурами власти.

На нынешнем этапе своего пребывания на посту президента Путин сохра­няет ауру человека решительного, готового направить свою энергию на стро­ительство сильного государства, способного навести порядок в российском обществе. Появление такого государства действительно является необходи­мым условием демократического правления. Однако есть основания думать, что президентская трактовка государственной силы подразумевает не форми­рование безличных общественных институтов, накладывающих ограничения на поведения как граждан, так и чиновников, а расширение совокупных ре- 1 прессивных возможностей правительства. И потому перспективы создания в I России демократического государства не очень-то обнадеживают. В заключе­ние скажу несколько слов о том, какими же они все-таки видятся.

1. Заняв президентское кресло "с подачи" коррумпированной ельцинской "семьи", Путин использовал связи с силовиками, чтобы продвинуть своих приверженцев на важные правительственные посты. Один из наблюдателей интерпретировал это как шаг в борьбе президента за освобождение от опе­ки тех, кто обеспечил его взлет на вершину иерархической лестницы, и од­новременно — за создание собственной сетевой структуры из лиц, которые могли бы помочь ему в построении обещанного сильного государства [Reddaway 2001]. Однако некоторые из первых результатов усилий Путина свидетельствуют о том, что президентских директив может оказаться недо­статочно для контроля над деятельностью офицеров госбезопасности, ко­мандированных в целях наведения порядка в целый ряд правительственных учреждений. Едва оказавшись "при месте", силовики принялись обманывать

государство, набивая собственные карманы точно так же, как это делали их предшественники [Latynina 2001].

2. Путинская реформа федеральной системы, существенно уменьшившая власть губернаторов, по-видимому, была призвана расширить операциональ­ный контроль президента над региональными и местными органами [Huskey 2001: 82-96]: Его полномочные представители в семи федеральных округах формально являются прямыми проводниками президентской воли. Однако институциональная база для выполнения этими новыми агентами Центра сво­их функций крайне слаба. Как отмечает один из специалистов по проблемам федерализма, "уязвимость этой трансформации не только в ослаблении всех независимых игроков, но и в снижении эффективности государственных ин­ститутов. И без того непомерная власть президента продолжает расти, в то время как законные институты все активне

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.