Леонардо Бруни опубликовал во Флоренции новый перевод Никомаховой этики Аристотеля. Этот труд, по его словам, был необходим, поскольку старый переводчик (Роберт Гроссетест, а не, как считалось, Вильгельм Мёрбеке, работавший для св. Фомы) плохо знал и греческий, и латынь.
Кардинал Алонсо Гарсия Картахенский, епископ Бургоса и профессор Саламанкского университета резко ему возражал.
Он отлично понимал, что спор касается формы и сущности. Для гуманистов первая является всем, тогда как для схоластов форма представляет собой лишь служанку мысли.
Мой ответ таков, — пишет Алонсо Гарсия. — Хотя Леонардо проявил достаточно красноречия, он показал малую философскую культуру. Он обращает внимание на ошибки в передаче аристотелевских мыслей, совершенные гуманистом, стремящимся к красивости слога; он защищает старого переводчика, поясняя его намерения: Он не просто перевел книги Аристотеля с греческого на латинский, но также истолковал его со всей возможной истинностью. Если б он того хотел, то от него не ускользнули бы ни величайшая элегантность, ни прекраснейшие украшения… Но старый толкователь стремился в первую очередь к философской истине и не хотел избытка прикрас, дабы избежать ошибок, в которые впал новейший интерпретатор. Старый же прекрасно видел, что латинский язык не смеет надеяться на равное с греческим богатство выражений. Он дает гуманисту урок исторической филологии:
Латинский язык не переставал заимствовать не только у Греков, но также у варварских народов, у всех племен земных. Так, он впоследствии обогатился галльскими и германскими словами. Не лучше ли воспользоваться кратким и точным эквивалентом народного языка, чем обращаться к долгим периодам классической латыни?
Тот же отклик и у схоласта Джона Майра, которого раздражают насмешки эразмистов и фабристов над варварством готики: Наука не нуждается в прекраснословии.
Конечно, схоластическая латынь умирала и служила она для выражения окаменевшей науки. Национальным языкам принадлежало будущее, они отвоевывали свое высокое место, и гуманисты им в этом помогали. Но латынь гуманистов окончательно сделала из нее мертвый язык. У науки был отнят единственный международный язык, которым она могла пользоваться, помимо цифр и формул. Она сделалась сокровищем без употребления в руках элиты.
Гуманист-аристократ
Ибо гуманист представляет собой аристократа. Если интеллектуал средних веков, в конце концов, предал свое призвание труженика науки, то он сделал это, отрекаясь от собственной натуры. Гуманист же с самого начала притязает на гениальность, даже если сам он корпит над текстами, а его красноречие полито потом. Он пишет для посвященных. Когда Эразм опубликовал свои Адагии, его друзья корили его: Ты раскрыл наши таинства!
Да, среда, в которой рождается гуманист, изрядно отличается от лихорадочной городской стройки, открытой всем и каждому, заботящейся об общем продвижении вперед всех техник, объединяемых общей экономикой, от стройки, на которой сформировался средневековый интеллектуал.
Окружение гуманиста — это группа, это закрытая Академия, и если истинный гуманист завоевывает Париж, то учит он не в университете, но в созданном для элиты институте — Коллеже королевских чтецов, будущем Коллеж де Франс.
Его среда — это двор государя. Ведя филологический спор с Леонардо Бруни, это, кажется, уже чувствует Алонсо Гарсия: «Учтивость» означает для вас «человечность», она и в словах, и в жестах идет у вас впереди всех почестей. Имя «учтивые» вы даете тем, кто привык преклонять колени, приспускать свой капюшон, отказываться от старшинства и первенства даже среди равных. Но мы-то называем таких «curiales», и если тебе не нравится это слово, поскольку оно имеет другой смысл в гражданском праве, то, коли дозволишь мне воспользоваться просторечием, назовем их «куртизанами», а их «учтивость» назовем «придворностью», либо, если воспользоваться словом из рыцарского языка, мы называем ее «куртуазностью». Бальтазар Кастильоне чуть меньше века спустя резюмирует социальный идеал гуманистов в II Cortegiano — Придворном.
Этимология здесь целиком передает смысл. Из мира города {urbs} мы вновь вернулись к миру двора. Отличаясь от средневековых интеллектуалов иной культурой ума, гуманисты еще дальше ушли от них в социальном плане.
Протекция сильных мира сего,сановников, материальное богатство — вот изначальное местоположение гуманиста. Гонтье Коль является сборщиком податей во Франции и в Нормандии (где он занят спекуляциями вместе с Карлом Наваррским), он секретарь герцога Беррийского. Затем он нотариус, секретарь короля, главный контролер финансов, один из двух казначеев короля, а потому ему поручаются важные миссии и посольства. Его ненавидит народ, его дворец был разграблен кабошьенами. Будучи потомком богатых буржуа, он получил возможность предаваться ученым изысканиям. Покровительство меценатов и данные ими поручения он использовал для приумножения своих богатств. Получив дворянство, он владеет многими домами в Сансе, ему принадлежит поместье Парон с виноградником, дворец в Париже на улице Вьей-дю-Тампль. Он живет на широкую ногу, у него много слуг, ковров, лошадей, собак, соколов, он страстный игрок. Все это не мешает ему на манер древних восхвалять sancta simplicitas. Он состоит при дворе любви Карла VI, где председательствуют герцоги Бургундский и Бурбонский. Жан де Монтрей копит покровителей и должности:
он является секретарем короля, дофина, герцогов Беррийского, Бургундского, Орлеанского; любит похвастаться своими связями перед знакомыми (а они раболепно ему отвечают: Ты, предпочитающий использовать свое влияние при дворе более для друзей, чем для себя самого). Одновременно он копит и церковные пребенды. А если он избрал безбрачие, то из одного только эгоизма:
ТЫ нас балуешь, Господи, аллилуйя! Ты освободил нас от ярма супружества, аллилуйя!
В письме кардиналу Амадею де Салюсу он говорит о себе как о человеке щедро одаренном, вплоть до пресыщения. У него полно книг, провианта на целый год, несколько домов, в достатке платья, лошадей, а произведений искусства даже в избытке. Он холост, у него несравненные друзья. Но пишет он все это для того, чтобы выпросить тучный бенефиций.
Гражданская жизнь осталась за Государем. Гуманисты часто служат ему, но всегда уступают ему бразды правления обществом. Они работают в тишине. Они хвастаются досугом, покоем, в котором они занимаются литературой — otium античной аристократии. Не стесняйся той замечательной и славной лени, которой всегда наслаждались великие умы, — пишет Николя де Кламанж Жану де Монтрей.
Возвращение за город
Для человека, изысканного и предающегося на досуге свободным штудиям, нет лучшего места, чем за городом. Так завершается движение, которое уводит интеллектуала за городские стены. Оно целиком и полностью соответствует экономической и социальной эволюции. Разбогатевшие буржуа и князья вкладывают свои капиталы в землю, возводят виллы или дворцы, скромность или роскошь которых зависит от их достатка. Академия флорентинских неоплатоников собирается на вилле Медичи в Кареджи.
Жан де Монтрей, Николя де Кламанж, Гонтье Коль владеют виллами, куда они удаляются для обретения досуга гуманиста. Жан де Монтрей хвалит тишину аббатства Шали, Николя де Кламанж — покой приорства Фонтэн-о-Буа. Здесь они вновь находят внутреннего человека св. Бернара, но теперь с помощью Цицерона и Горация. Покидая помпезность двора и шум городов, ты поселишься в деревне, ты возлюбишь одиночество, — пишет Жан де Монтрей.
А вот начало Пира религии Эразма:
Евсевий: Теперь, когда все зеленеет и радуется в полях, я дивлюсь тому, что есть люди, наслаждающиеся копотью городов.
Тимофей: Не все любят вид цветов и зеленеющих полей, ручьев и рек, а если и любят, то предпочитают им другое. Одно желание гонит другое, как клин клином вышибают.
Тимофей: Да, но не они одни, друг мой, и я думаю о бесчисленной толпе, вплоть до священников и монахов, которые, несомненно, из любви к барышам предпочитают жить в городах, да еще в самых многолюдных, следуя здесь мнению не Пифагора или Платона, но какого-то слепого нищего, коему сладостно находиться сдавленным в толпе, ибо, как он говорит, там, где есть народ, там есть чем поживиться.
Евсевий: К черту слепцов с их барышами: мы-то Философы.
Тимофей: А ведь Сократ, хоть и был Философом, но предпочитал полям города, поскольку жадно стремился к знанию, а города суть места, где можно научиться. В полях, говорил он, есть деревья, сады, источники, реки, дающие пищу глазу, но они ничего не говорят, а потому ничему не учат.
Евсевий: Сказанное Сократом имеет смысл лишь в том случае, если ты ходишь по полям в одиночестве. Да и природа, на мой взгляд, не является немой. Она со всех сторон обращается к нам, она способна научить созерцающего ее, если обращается к внимательному и терпеливому. Разве столь сладостный облик весенней природы не говорит нам непрестанно о мудрости Божественного Демиурга, сопоставимой с благом? И разве Сократ, удалившись из города, не научил многому своего Федра, да и не научился сам?
Тимофей: Если найдешь несколько себе подобных, то нет ничего приятнее пребывания за городом.
Евсевий: Не хочешь ли рискнуть? У меня есть неподалеку небольшое поместье, оно невелико, но славно ухожено; я вас приглашаю там отобедать.
Тимофей: Нас ведь немало, в твой дом не поместимся.
Евсевий: Не важно! Пировать будем по-деревенски;
устроим праздник, который, как говорит Гораций, не был куплен. Вино на месте; растения сами нам протягивают дыни, арбузы, фиги, груши, яблоки, орехи,словно на Островах Блаженных, если верить Аукиану. Добавим к ним, разве что, курицу.