Не будем проклинать изгнанье (Пути и судьбы русской эмиграции)
Костиков Вячеслав Васильевич
Вячеслав Костиков
Не будем проклинать изгнанье...
Пути и судьбы русской эмиграции
Книга В. Костикова "Не будем проклинать изгнанье..." является, можно сказать, первой попыткой непредвзятого рассказа о русской эмиграции. Написана она в форме свободного эссе. Это живой и эмоциональный рассказ о путях и судьбах русской эмиграции "первой волны". Уделяя особое внимание культурной и нравственной жизни русского зарубежья, автор не оставляет без внимания и судьбу "маленького человека" эмиграции. Читатель найдет в книге много бытовых подробностей из жизни эмиграции, познакомится с судьбами детей эмигрантских, этого "незамеченного поколения". В книге ясно ощутимо стремление осмыслить место эмиграции в общем потоке русской культуры, ее вклад в культурное наследие человечества.
Для широкого круга читателей.
ОГЛАВЛЕНИЕ
ЧАСТЬ I
Глава 1. Ожившая память
Глава 2. Путь в эмиграцию
Глава 3. В центре Европы
Глава 4. Мосты в Россию
Глава 5. Тревоги и испытания
Глава 6. "Всеми горбами с Россией"
Глава 7. Cogito, ergo sum
Глава 8. Прощание с Берлином
ЧАСТЬ II
Глава 1. Парижское пристанище
Глава 2. "Незамеченное поколение"
Глава 3. Студенты
Глава 4. "Университеты духа"
Глава 5. Домой с небес
Глава б. Дым отечества
Глава 7. В поисках Града
Глава 8. Тайна "курского соловья"
Глава 9. "Не будем проклинать изгнанье..."
От автора
Приложение
Письма Михаила Осоргина (К старому другу в Москве. К друзьям в годы оккупации)
Из хроники культурной жизни русской эмиграции во Франции.
Год 1930-й
Примечания
ЧАСТЬ I
Глава 1
ОЖИВШАЯ ПАМЯТЬ
Одним из слов, непрестанно звучавших в среде русской эмиграции звучавших, как заклинание, молитва, призыв, - было, несомненно, слово "память". Наравне с другим молитвенным словом - "родина" - призыв к памяти звучал едва ли не с каждой страницы обильной русской зарубежной публицистики и художественной литературы. Эта память была обращена прежде всего к прошлому России. Эмиграция унесла на чужие берега вывороченные революцией корни родового русского дворянства, и память прежних владельцев "дворянских гнезд" стучалась в многочисленные русские журналы и газеты, словно желая оставить на недолговечных страницах эмигрантских изданий след навсегда уходившего времени.
Тихая, дышащая ароматами забытых усадеб и "темных аллей" память представляет собой едва ли не самую очаровательную страницу эмигрантской мемуаристики, но далеко не самую интересную. Все это было лишь слабым, хотя и не лишенным пикантной прелести переложением знакомых мотивов русской классической литературы, приправленным местным колоритом в зависимости от того, где находились прежние имения: в Тамбовской, Курской, Нижегородской или Орловской губерниях. Одни описывают реку или луг, на которые глядели окна барской усадьбы, другие - жар оренбургской степи, третьи - горячий запах малороссийской нивы. Эти многочисленные "памяти", рассеянные по страницам второстепенных газет и журналов (солидные эмигрантские издания, как чумы, сторонились этих дворянских записок из прошлого), при всем их внешнем разнообразии имеют одну бросающуюся в глаза общую черту: они на редкость кротки и незлобивы. Там было бы напрасно искать отзвуки "классовых битв". В них даже есть что-то извиняющееся - точно дворянские мемуаристы уже давно были готовы к тому, что произойдет, а если и удивляются, то не случившемуся, а тому, что "все это" произошло так быстро, так неожиданно. Причина, вероятно, во внутреннем, может быть, даже неосознанном понимании того, что и помещичий уклад, и аристократические "утонченности" обеих столиц уже давно существовали как некий атавизм и что сама русская жизнь терпела их лишь в силу своей огромной инертности: то была в некотором роде историческая милость, которая рано или поздно должна была исчерпаться.
Русская аристократия, "степные помещики", владельцы петербургских дворцов, московских особняков, подмосковных усадеб, дач в Крыму, несмотря на то что в революцию они потеряли все и в эмиграции жили, за редким исключением, в весьма стесненных материальных условиях, в своих мемуарных упражнениях оказались наиболее нейтральными. Да и оставили они, в сущности, очень мало - ничтожно мало по сравнению с обильной мемуаристикой литературно-художественной интеллигенции. В их гордом и скорбном молчании есть некое скромное благородство; своей мемуарной сдержанностью они как бы говорят себе и другим: наше время закончилось, оставим же историческую ниву тем, в ком есть еще силы для нынешней и будущей жизни.
Но по большей части память эмиграции хотела быть и была активной. При всей жесткости оценок того, что происходило в России, при всем неприятии новой истории в этой памяти об "окаянных днях" (если воспользоваться выражением И. Бунина) всегда или почти всегда присутствовали тот выстраданный опыт, те крупицы истины, которые эмиграция хотела положить к порогу отечества. Эта активная память, будучи часто недоброй, яростной, неприемлющей, в итоге оказалась много плодотворнее и нужнее аморфной "усадебной мемуариады". Отрекаясь от новой истории, она ощущала себя ее живой участницей. Исписывая страницу за страницей, эмигрантские летописцы постоянно оглядывались в сторону новой России, все примеривали к ней, все выводили из нее. Активная память эмиграции как бы понимала, что исполнится срок, развеется дурман взаимного зла, станут достоянием истории мифы и легенды гражданской войны, латы рыцарей революции и контрреволюции займут место в одних и тех же залах исторических музеев и на стройке свободного отечества пригодится весь опыт истории. В том числе и опыт, унесенный в эмиграцию или родившийся в ней. "У каждого поколения могут быть свои идеалы, у моего свои, у вашего другие, и жалко то поколение, у которого нет никаких" 1, - писал В. Ключевский.
При всей мозаичности эмиграции, унесшей в зарубежье в миниатюре "всю Россию", при всем разнообразии путей и способов "спасения России" у русской эмиграции такой идеал имелся - великая, свободная и демократическая Россия. В отношении ушедших в эмиграцию и оставшихся в пределах отечества можно, воспользовавшись словами западника Герцена о славянофилах, сказать: "Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая... И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно" 2.
У эмиграции было много пороков. Наверное, нет тех смертных грехов, через которые не прошли эти лишившиеся земного притяжения люди. Грехи эмиграции длительное время рассматривались через самое увеличительное стекло, смаковались и выволакивались для всеобщей хулы. В худшие годы нашей истории действительные или мнимые грехи эмиграции широко использовались для борьбы с честной и свободной мыслью в советской России, прежде всего для шельмования интеллигенции. Всем нам памятны совсем еще недавние времена, когда, пороча честных советских писателей, фельдфебели от культуры именовали их "литературными врангелевцами", намекая на то, что они предали интересы народа.
Изучая наследие и уроки эмиграции, нельзя не признать, что, погрязая в грехах, свойственных жизни в отрыве от собственного народа, - в грехе словоблудия, обывательщины, самомнения или, напротив, самоуничижения (что было чаще), эмиграция уберегла себя от главного, "печеринского" греха. И только какой-нибудь безумец в пьяном безысходном отчаянии мог бы повторить печально известное:
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья! 3
В. С. Печерин, по рассуждению Н. А. Бердяева, был одним из первых русских эмигрантов, уехавших на Запад от гнета николаевской эпохи.
Когда над отечеством нависла реальная угроза такого уничтожения, подавляющая часть русской эмиграции, оставив споры об обидах и утратах, одни - в мыслях и молитвах, другие - с оружием в руках (об этом будет сказано ниже), пошла в Сопротивление. В 1941 году, когда Сопротивление только зарождалось, в рядах войск "Свободной Франции" уже сражались и умирали русские люди. Среди первых десяти добровольцев, откликнувшихся на призыв генерала де Голля к сопротивлению, был русский, Николай Вырубов, прошедший весь боевой путь войск "Свободной Франции": Абиссинию, Сирию, Египет, Ливию, Тунис, Италию, Францию. Он был удостоен высших военных наград Франции - Креста освобождения и Военного креста. Русские патриоты, пришедшие в Сопротивление из эмиграции, тоже оставили свою память - щедрую память пролитой крови и скупую память воспоминаний.
* * *
В жизни эмиграции при всей ее многоплановости, разобщенности, противоречиях есть определенная логика. И логика эта определялась не столько внутренней жизнью русского зарубежья, сколько постоянным, временами навязчивым соотнесением себя с оставленным отечеством. Были всплески эмигрантской гордыни, эмигрантского высокомерия, выливавшиеся в долгие и, в сущности, беспочвенные споры: кто же является хранителем "русской идеи", русского духа, традиций, культуры - русская интеллектуальная элита, вытесненная из пределов России разлившимся морем народной стихии, или эта народная стихия, разбуженная революцией и вышедшая из берегов? Временами и в самом деле могло показаться, что "русский" Берлин, а потом "русский" блистательный Париж по интенсивности духовной и культурной жизни затмевают Россию. Некоторые, как, например, Роман Гуль, известный в эмиграции писатель, утверждали, что "унесли с собой Россию", а там, за польской границей, осталась лишь обширная лесостепная зона, некогда носившая гордое имя Российской империи. Но это была только запальчивость, чрезмерность полемики, больше свойственная не серьезной "русской беседе", а душераздирающему эмигрантскому надрыву. В сущности же, все понимали, что Россию невозможно было унести ни в ранце, ни на подошвах сапог. Какая-то ее часть болезненной памятью шевелилась в сердце. Но истинная Россия осталась там, где ей определено было стоять историей, временем, судьбой. Чаще всего спор велся о мере, а не о сути. Кто мы? кто я? зачем я здесь? - эти вопросы так или иначе задавал себе каждый русский. Одни именовали себя отрезанными ломтями, другие в горестном самоуничижении - крохами российского каравая, третьи - пылью. Но все вместе и каждый в отдельности осознавали, что, как бы ни были ярки отдельные звезды на эмигрантском небосклоне, само небо, на котором вспыхивали и угасали эти звезды, было искусственным - "искусственным небом эмигратщины", по очень точному и, я бы сказал, безжалостному определению Марка Слонима, одного из видных деятелей эмиграции.
И эта жизнь под искусственным небом создавала у эмиграции ощущение неполноценности, ущербности бытия, его ограниченности в пространстве и во времени. Все споры и обиды несли на себе досадный и почти оскорбительный отпечаток камерности, словно бы эмигрантская жизнь протекала на сцене некоего театра, в который уже давно не приходят зрители. Для русских, выросших и сформировавшихся в наэлектризованной атмосфере предчувствия революции, прошедших через февральские и октябрьские грозы и привыкших к огромным движениям масс, к неистовству толпы, к гулкому колоколу русской культуры, эмигрантские собрания, притягивавшие в лучшие годы до тысячи и более человек, а потом выродившиеся в узкие кружки и посиделки, казались чем-то вроде "чаепития в Мытищах", хотя на них приглашались и выступали те, чьи имена когда-то гремели на всю Россию. Но здесь, под искусственным небом эмиграции, их пылкие речи могли вызвать в лучшем случае легкое дуновение ветерка. Былые российские знаменитости, оказавшись в эмиграции, с удивлением, с растерянностью обнаружили, что их нимб удивительно быстро померк, что вне России они не пророки, а странники.
Игорь Северянин, одно появление которого на улицах Петербурга вызывало ликование толпы, оказавшись за границей, потускнел, съежился, не находил себе места. Когда в Москве в 1915 году Северянин давал концерт, просторный зал Политехнического музея не смог вместить всех желающих. Публика стояла в проходах, в вестибюле, толпилась на улице возле подъездов. Каждое новое стихотворение встречалось неистовыми аплодисментами, из зала летели розы, левкои. Однажды в Петербурге, когда толпа на Невском узнала едущего в коляске Северянина, восторженные почитатели распрягли лошадей и с упоением покатили любимого поэта. В эмиграции, чтобы прокормиться, поэту приходилось идти на унижения. От былой славы остались лишь бледные тени. Испытывая материальные трудности, душевную неприкаянность, Северянин в январе 1920 года пишет из Эстонии в Берлин издателю библиографического журнала "Русская книга" Александру Семеновичу Ященко:
"Светлый Собрат!
С удовольствием исполняю Вашу просьбу - посылаю Библиографию. Надеюсь, буду получать журнал. Если я до сих пор жив, то только благодаря чуткой Эстии: эстонский издатель выпустил 3 книги моих стихов *, эстонская интеллигенция ходит на мои вечера (1-2 раза в год), крестьяне-эстонцы дают в кредит дрова, продукты. Русские, за редким исключением, в стороне. А русские издатели (заграничные, т. к. в Эстии их вовсе нет) совсем забыли о моем существовании, напоминать же им о себе я не считаю удобным.
Если бы Вы в случайном разговоре с Заксом **, Ладыжниковым или кем-либо из других дали им понять, что я еще жив, Вы оказали [бы] мне этим громадную пользу, тем более что "дорожиться" бы я не стал, находясь в таком тяжелом положении...
* Книги вышли в тартуском издательстве "Odamees".
** Летом 1921 года в издательстве А. Закса "Москва" вышел 12-й том поэзии Северянина "Менестрель", а в 1922 году там же - книга "Миррэлия".
Я пишу Вам это потому, что интуитивно чувствую в Вас Человека. Других лиц, к котор[ым] я мог бы обратиться в Берлине, у меня нет.
С искрен[ним] уважен[ием]
Игорь Северянин" 4.
Читая это грустное письмо, легко догадаться, какие трудности испытывали в эмиграции те, у кого не было ни славы, ни громкого имени.
Когда в 1922 году Северянин приехал в Берлин, чтобы участвовать в "поэзоконцерте", это был постаревший, плохо одетый человек с вытянутым бледным лицом. Знавшие его в этот период вспоминают, как, прогуливаясь по улицам Берлина, он постоянно боялся, как бы кто-нибудь из встречных не узнал его и не припомнил его стихи 1914 года:
В тот страшный день, в тот день убийственный,
Когда падет последний исполин,
Тогда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин!
Северянин опасался, что кто-нибудь из бывших белых офицеров, которых он "привел в Берлин", попросту поколотит его.
В том же, 1922 году в Берлин приезжал Маяковский и выступал в организованном здесь на прежний петербургский лад Доме искусств с чтением стихов. Читал из старого: вероятно, не желая "травмировать" эмиграцию новой советской тематикой. Успех был полный. "Чтение Маяковского было какое-то оркестровое, - вспоминает живший тогда в Берлине Роман Гуль. - Будто читает не один человек, а стихотворение ведет какая-то оркестровая музыка. Это было по-настоящему хорошо. И запомнилось" 5.
Успех приезжавших в те годы в Берлин советских поэтов и писателей Маяковского, Есенина, Пильняка, Эренбурга, Федина, Пастернака (в тот период в отношениях между советской Россией и эмиграцией еще не было той отчужденности, того взаимного отталкивания, которые начали вкрадываться с конца 20-х - начала 30-х годов) - был обусловлен не только качеством рождавшейся в то время в стране прозы и поэзии, но и самим фактом того, что приехавшие были из России. Эта стоявшая за спиной приезжавших поэтов и прозаиков Россия вселяла в души эмигрантов и страх, и восхищение, и недоумение, и восторг. Все понимали, что главная, настоящая жизнь - там, а не здесь, в "русском" Берлине. И хотелось оправдаться, почему Россия там, а "мы" здесь.
Тема вины пронизывает всю эмигрантскую жизнь. Когда Георгий Адамович в ответ на призыв Василия Вырубова подумать об издании книги-памятника русской эмиграции излагает ему в письме примерный план предполагаемого издания, он уточняет: "Книга, о которой идет речь, должна быть не только нашим ответом, но и нашим оправданием".
"Не знаю, упрекнули бы нас в непростительной беспечности наши потомки, если бы мы долга этого не выполнили, - пишет Г. Адамович в письме к В. В. Вырубову, - но уверен, что за успешное его выполнение они будут нам благодарны, - хотя бы потому, что узнают многое оставшееся им неизвестным. Рано или поздно новые русские поколения спросят себя: что они там делали, на чужой земле, эти люди, покинувшие после революции родину и отказавшиеся вернуться домой, - неужели только "жили-поживали", тосковали, вспоминали, ждали лучших дней, заботились о хлебе насущном?" 6.
Неоднократно возвращаясь к идее "золотой книги" русской эмиграции, Георгий Адамович смотрел на это как на долг и перед эмиграцией, и перед отечеством.
Георгий Викторович Адамович, поэт-акмеист, известнейший в эмиграции литературный критик, чье мнение было равносильно окончательному приговору, умер сравнительно недавно - в 1972 году, оставив после себя серьезное литературно-критическое наследие. Разговор об издании книги-памятника русской эмиграции относится к 1961 году. Тогда же в Париже вышла брошюра Г. Адамовича "Вклад русской эмиграции в мировую культуру", где он высказал свои мысли о возможном содержании книги.
Однако идея такой книги носилась в воздухе давно, еще до начала второй мировой войны. Она активно обсуждалась в русской периодической печати тех лет, вызывая массу споров. Большинство принимало замысел книги с восторгом. Говорили о "заказе", который эмиграции дает сама история. Но многим книга казалась преждевременной.
Действительно, в довоенные годы подводить итоги было еще рано. С момента исхода прошло не так уж много лет. Эмиграция еще чувствовала себя живой силой, бурлящим котлом. Еще были живы и принимали активное участие в общественной и культурной жизни виднейшие представители эмиграции. В оценках собственного места и роли было еще много неустоявшегося, полемичного. Написанная в те годы книга неизбежно оказалась бы временной, требующей постоянных поправок и дополнений. Идея "золотой книги", пролетев метеором в умах эмигрантов, вскоре потускнела, но некоторые из высказанных в тогдашней полемике мыслей представляют немалый интерес для понимания того, как сама эмиграция смотрела на себя. Взгляд этот был достаточно трезв и самокритичен. Надо бы только воздержаться от самовосхваления, от самодовольства в перечислении успехов, говорили одни. Нужно, чтобы книга оставалась беспристрастной, ведь она обращена по преимуществу к будущему, добавляли другие.
И вновь в проектах "золотой книги" встает эта роковая идея будущего. Эмиграция в лице своих лучших, непредвзятых представителей верила в будущее России и хотела в меру своих сил работать на то время, "когда беспристрастие в России вновь восторжествует и будет считаться свойством, для всякого историка и исследователя обязательным" 7.
Уже в возрасте 67 лет, понимая, что силы уходят, а "золотая книга" так и не написана, Георгий Адамович вновь пытается расшевелить одряхлевшую русскую общину.
"Сорок лет - срок для всякой эмиграции огромный. Первое и даже второе поколение русского зарубежья, что же закрывать на это глаза, доживает свой век, а "смены" нет, и если бы даже она появилась, то многого уже не знала бы, да и, пожалуй, не поняла бы. Не сегодня-завтра может наступить момент, когда не найдется уже людей, которые в состоянии были бы книгу об эмиграции составить с безупречной осведомленностью и достаточно широким кругозором, не найдется и средств, необходимых для издания. Надо торопиться!" 8.
При жизни Адамовича книга так и не появилась, не появилась она и после его смерти. И теперь, сколько ни ищи в русских зарубежных изданиях упоминаний о казавшейся столь заманчивой и необходимой идее, ничего не сыщешь. Но потребность в такой книге есть. И уже не столько за рубежом, сколько у нас, в советской России.
В том, что в советской России пробудился и растет интерес к истории русской эмиграции, проглядывает та же логика, которой подчинялась и жизнь русской эмиграции, - логика служения отечеству, понимание вечного единства и неделимости русской культуры. Этой же логикой движим созданный недавно Советский фонд культуры; эту логику слышат и воспринимают "последние могикане" русской эмиграции, передающие в дар отечеству те крупицы памяти, которые им удалось сохранить в тревожном плавании по волнам зарубежья.
Недавно произошло символическое событие, оставшееся малозамеченным лишь в силу того, что его "виновник" - Николай Павлович Остелецкий просил проявить скромность и сдержанность и "не выпячивать ни его имени, ни его поступка". Н. П. Остелецкий - один из старожителей русской эмиграции, ему уже за восемьдесят. Он - потомок знаменитого в России флотского семейства, а сейчас вот уже многие годы - председатель Русского офицерского морского собрания в Париже *. По-своему откликаясь на происходящие в нашей стране перемены, он переправил с автором этих страниц для передачи в Севастополь, где он начинал свой путь русского морского офицера, ценнейшие реликвии боевой российской славы: шелковый Андреевский флаг с "Императрицы Марии" и Георгиевский крест, принадлежавший адмиралу Нахимову, ряд ценных картин, книг. Все это было вывезено за рубеж в роковой период разлома русской истории, а теперь, когда настало время "собирать камни", вернулось назад.
* Пока писалась эта книга, Н. П. Остелецкий скончался (8 октября 1988 г.). Похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.
Возвращается ушедшая и долгое время отвергавшаяся память. И теперь, когда мы готовы наконец к давно ожидаемому путешествию по страницам этой памяти, будем к ней чутки, снисходительны и благодарны. Ведь она, эта память, сохранила для нас многое из того, что мы в расточительности и поспешности строительства "новой жизни" утратили или забыли прихватить с собой, ошибочно решив, что история кончается там, где ей приказано остановиться. Историю делят на этапы и периоды политики и ученые для удобства изучения или удобства политики, но сама история неделима. Она, как река, перетекает из одной области в другую, вбирая в себя притоки и ручьи. В истории русской культуры и общественной мысли эмиграция была, разумеется, не самым сильным притоком, но и она имела свои духовные и культурные ключи. Так зачем же нам отказываться от этого притока, если он питает главную реку жизни - историю нашей страны?
* * *
В августе 1922 года из России без суда и следствия, административным решением ОГПУ, ставшего несколько месяцев назад наследником ЧК, была выслана большая группа ученых, писателей и деятелей культуры. В истории послереволюционной России это был первый случай, когда людей "выдворяли" из собственного отечества, не спросив у них согласия.
Высылка 1922 года была последним крупным разрывом плоти русской культуры. Вслед за теми, кто покинул страну в отблесках пламени гражданской войны, высылались те, кто остался и не желал уезжать. Их изгнали потому, что, взращенные на гордых принципах русской культуры, они не хотели менять убеждения, не желали смириться с изъятием права думать так, как им велела совесть. Речь об этой уникальной в истории взаимоотношений власти и интеллигенции высылке у нас пойдет позднее, и если мы вспомнили о ней с некоторой, может быть, поспешностью сейчас, то для того лишь, чтобы лучше понять и разобраться в том, что же собой представлял русский эмигрант. Один из высланных Федор Августович Степун, известный в дореволюционной России публицист, не очень удачливый романист в эмиграции, но оставивший два томика любопытных воспоминаний, много размышлял над сущностью эмигрантской жизни и психологии. Он поделился этими своими размышлениями в журнале "Современные записки" в 1923 году.
Высылались они ненадолго. Как было объявлено на Лубянке, на три года. Ехали в Европу с некоторым даже облегчением: казалось, что трех лет достанет, чтобы в России все улеглось, чтобы вышедшая из берегов река вернулась в свое русло, чтобы снова торжествовал закон, а не декрет. Но все же в душу закрадывалось сомнение: а что если не на три года? что если навсегда?
"Нет сомнения, если нашей невольной эмиграции суждено будет затянуться, она окажется совсем не тем, чем она многим в России казалась, - пребыванием в Европе, а гораздо более горшей участью, пребыванием в торричеллиевой пустоте" 9, - писал Ф. А. Степун. И хотя Германия, согласившаяся по просьбе советского правительства принять изгнанников, встретила их весьма радушно, ощущение того, что их, невольных путешественников, изъяли пусть из неустроенной, полной опасностей, но все-таки реальной жизни и погрузили в пустоту, не исчезало. И это ощущение отрыва от нормальной жизни и перехода в существование в разреженном воздухе чужбины испытал каждый эмигрант. Сколько раз повторяли русские люди в сердцах - и в Праге, и в Берлине, и в Париже, и потом в Нью-Йорке - это короткое и такое страшное: "Все здесь чужое!"
"...И вот мы у подъезда одной из эмигрантских штаб-квартир. Входим в нарядный вестибюль. Наши спутники с невероятной тщательностью вытирают ноги: точно мужики, пришедшие в барский дом с иконами. Еще не успел показаться портье, как я уже слышу взволнованный шепот: "Пожалуйста, поздоровайся с ним". Я любезно здороваюсь и уже чувствую в себе некоторый заискивающий страх перед грозою дома. Чинная прислуга, чинная мебель, чисто, немножко голо, очень чужественно. Все свое, собственное, купленное - а связи с купившими нет: точно живут люди не в своей квартире, а в реквизированной" 10.
Ощущение реквизированной квартиры, а в сущности, реквизированной жизни сквозит во многих эмигрантских воспоминаниях. Это ощущение вечной неустроенности, временности, зависимости - характерная черта эмигрантского быта. В первые годы, когда еще не испарились надежды на возвращение, эта неустроенность имела некое оправдание, казалась случайностью. Но и потом, когда прошло десять и двадцать лет и когда возвращение в Россию могло лишь присниться в болезненно-сладостном сне, эту печать реквизированности, изъятия из жизни носили на себе все, кто не утратил способности мыслить и чувствовать. Этот изъян потом несло в себе и молодое поколение эмиграции, "эмигрантские сыновья", названные Владимиром Варшавским "незамеченным поколением".
Ощущение неполноценности существования сказывалось в особой ревнивой чуткости эмигрантского уха ко всему, что происходило в России. Любопытство это имело свои нюансы, определяемые эволюцией политических настроений русского зарубежья. В реакции первых лет было много от обиды, я бы даже сказал - от детской обиды, когда поставленный в угол ребенок хочет сделать своему обидчику больнее. В этом отношении любопытно свидетельство Федора Степуна, оказавшегося в эмиграции, как мы уже упоминали, не с первых ее месяцев, а с 1922 года. Русские эмигранты, встречавшие его на вокзале "Шарлоттенбург", в какой-то степени уже чувствовали себя старожилами зарубежья. Каково же было их отношение к вновь прибывшим? Отношение это определялось не столько личностью приехавшего, сколько его оценкой событий на родине.
"Достаточно было, рассказывая о том, как жилось и что творилось кругом, отметить, - пишет Ф. Степун, - то или иное положительное явление новой жизни, все равно, совсем ли конкретное - что в такой-то деревне не осталось больше мещан, что все мещане обзавелись скотом, или более общее - что подрастающее поколение хотя и не учится, но зато развивается быстрее и глубже, чем раньше, - как мои слушатели сразу же подозрительно настораживались и даже странным образом... разочаровывались. Получалась совершенно непонятная картина: любовь, очевидная, патриотическая любовь моих собеседников к России явно требовала от меня совершенно недвусмысленной ненависти к ней. Всякая же вера в то, что Россия жива, что она защищается, что в ней многое становится на ноги, принималась как цинизм и кощунство, как желание выбрить и нарумянить покойника и посадить его вместе с живыми за стол" 11.
Сходное ощущение от первой встречи с эмиграцией осталось и у такого вдумчивого наблюдателя, как Николай Александрович Бердяев. Впечатление, по его словам, было тяжелым. "Эмиграция встретила группу высланных подозрительно и недоброжелательно. Были даже такие, которые позволяли себе говорить, что это не высланные, а подосланные для разложения эмиграции".
"На меня мучительно действовала злобность настроений эмиграции, вспоминает Н. Бердяев. - Было что-то маниакальное в этой неспособности типичного эмигранта говорить о чем-либо, кроме большевизма" 12.
Причину такого состояния эмигрантских умов и сердец не следует упрощать, как это нередко делалось в прошлом, когда все объяснения сводились к "физиологической ненависти" эмиграции к революции и большевизму. Ненависть, разумеется, была. Еще слишком жива была память о гражданской войне, поражавшей участников и наблюдателей взаимными жестокостями, нетерпимостью; еще не зажили раны вчерашних солдат и офицеров, еще слишком памятны были стыд бегства из Крыма и унижения первых перевалочных лагерей в Галлиполи или на острове Лемнос. Да и само европейское гостеприимство, хлеб чужеземья оказался намного суше и горше, чем он казался во времена, когда русские смотрели на Европу из "Петрова окна". Еще не были осмыслены причины поражения белого движения. Непонятным казалось и то, каким образом большевики, которым в России не придавали серьезного значения как реальной политической силе, в столь короткий период сумели овладеть умами широких слоев населения, а затем и властью. Бердяевская мысль о том, что "революция в России могла быть только социалистической" и что "коммунизм есть русская судьба, момент внутренней судьбы русского народа" 13, казалась эмиграции, по крайней мере в первые годы изгнания, ересью, вызовом, нонсенсом. Потребовались многие годы, нужно было пережить вместе с Россией вторую мировую войну, чтобы понять, что революция не была случайностью, вывихом истории. Но в первые годы эмиграции сердца беженцев вмещали и экзальтированную любовь к России, и фанатичную ненависть к ее новым правителям.
...Вспоминаю в этой связи одну из многочисленных встреч на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Однажды осенью, бродя меж знакомых уже могил (обыкновенно я начинал свое традиционное осеннее паломничество с могилы Ивана Бунина, а кончал поклоном у черного мраморного креста Александра Галича), я увидел среди деревянных крестов старика с лейкой. Я был не один, привез побродить по русскому пантеону кого-то из московских гостей, и мы переходили, переговариваясь, от могилы к могиле. Старик услышал нашу речь, остановился. Но заговорить ему было неловко. Мы сами подошли к нему. Спросили, чтобы как-то завязать разговор, на чью могилу он ходит, сколько ему лет. Оказалось, что лет ему за восемьдесят, ухаживает он за могилой умершего несколько лет назад сына.
- А вы, стало быть, из Москвы? - спросил он. И голос его дрогнул. Старику было трудно говорить от волнения, его маленькие глазки покраснели, он с трудом сдерживался, чтобы не заплакать. Я заметил, как рука его дрогнула и потянулась ко мне. Он осторожно, точно при последнем прощании, гладил мне рукав и приговаривал тихо, едва слышно: "Деточка, деточка..." В этот миг, едва не прослезившись, я и в самом деле ощутил себя ребенком, сыном того же отечества, к которому принадлежал этот, уже близкий к порогу смерти старик.
- Вот, полегли здесь все, и правые, и виноватые, - сказал он, глядя на могильные плиты. - А что было делить? Делить-то было нечего...
И он зашагал прочь.
Мы окликнули его: хотелось узнать, кто он, как попал в эмиграцию.
- Как попал? - переспросил он. - Ну кому же это теперь интересно. Попал, как все. А кто я есть?..
Старик вдруг приосанился, поднял голову. Старческая его фигура неожиданно обрела стать.
- Полковник лейб-гвардии казачьего полка!
В эту минуту я подумал о том, что было время, когда в руке полковника не вздрагивала шашка, а ум не знал сомнений. Теперь это был одинокий старик, переживший и время, и ненависть и приезжающий на русское кладбище, чтобы послушать русскую речь...
Он был одним из множества русских эмигрантов, которые оказались на чужбине по разным причинам и разными путями, но объединяло всех их одно общий, почти не знающий вариантов эпилог: смерть на чужбине, смерть в забвении, в одиночестве, в горькой тоске.
В первые годы эмиграция представляла собой сложнейшее сплетение личностей, судеб, характеров, целей. И было бы упрощением приводить всю эмиграцию к какому-то одному негодующему знаменателю. Бытовавшие в нашей лексике десятилетиями словесные наборы типа "контрреволюционное отребье", "белоэмигрантское охвостье", "лакеи империализма" и т. п. хотя и отражают определенный этап нашего отношения к эмиграции, но, разумеется, не могут исчерпать столь сложное и многоплановое явление.
В подобных оценках много от некогда популярного лозунга "кто не с нами, тот против нас". Да, эмиграция была не с нами, но далеко не всегда против нас и уж, во всяком случае, не против России.
Для лучшего понимания эмиграции не лишне взглянуть на то, как сама эмиграция оценивала себя, какими ей виделись достоинства и недостатки русского зарубежного общежития. И здесь нужно сказать, что в этом самоанализе было много горьких, справедливых и точных прозрений. Разумеется, были и кичливость, и самовосхваление, было желание причислить себя к "соли земли". Но в подобных суждениях проглядывает скорее распространенный среди эмигрантов комплекс неполноценности, нежели реализм. На самом же деле эмиграция весьма скромно оценивала свою роль и место. В оценках преобладают скептические, а зачастую и иронические ноты. Да и самооценок, в сущности, не так уж и много.
Вот как пишет об этом Федор Степун:
"Художники, мыслители, писатели, политики, вчерашние вожди и властители, духовные центры и практические организаторы внутренней жизни России, вдруг выбитые из своих центральных позиций, дезорганизованные и растерявшиеся, потерявшие веру в свой собственный голос, но не потерявшие жажду быть набатом и благовестом, - вот те совершенно особые по своему душевному звуку, ожесточенные, слепые, впустую воюющие, глубоко несчастные люди, которые одни только и заслуживают карающего названия эмигрантов... Эмигранты - души, еще вчера пролегавшие по духовным далям России привольными столбовыми дорогами, ныне же печальными верстовыми столбами торчащие над собственным своим прошлым, отмечая своею неподвижностью быстроту несущейся мимо них жизни" 14.
В оценках Ф. Степуна большой интерес представляет разделение русского зарубежья на две весьма похожие в бытовом отношении и очень различные в духовном половины: на эмиграцию и "эмигрантщину".
К "эмигрантщине" Ф. Степун относит тех из беженцев, кто, "схватив насморк на космическом сквозняке революции, теперь отрицает Божий космос во имя своего насморка" 15.
Погрязший в "эмигрантщине" - это человек, в котором ощущение причиненного ему революцией непоправимого зла и страдания является самодовлеющим; это человек, в котором обида заслоняет и видение бытия, и восприятие истории. Принадлежавшие к "эмигрантщине" люди окружавший их мир воспринимали исключительно как катастрофический, населенный духами зла, наиболее полное воплощение которых они видели в большевизме. Для них жизнь это беспрестанный распад, разложение. Свидетельства приезжавших из России в начале 20-х годов людей о том, что в стране наметились перемены к лучшему, что экономическая и духовная жизнь возрождается, - эти свидетельства вызывали у них невыносимую, почти физическую боль. Именно эти доводящие неприятие новой России до экзальтации, а ненависть - до фанатизма люди питали хронику эмигрантских газет самоубийствами, скандальными драками и террористическими выходками. Двое из таких фанатиков в феврале 1922 года пытались убить П. Н. Милюкова, приехавшего из Парижа в Берлин с лекцией по случаю пятой годовщины Февральской революции.
Выступления Милюкова, издававшего в Париже серьезную эмигрантскую газету "Последние новости", всегда привлекали большое внимание. И на этот раз в Берлине был снят один из лучших столичных залов в Филармонии. Бывшего министра иностранных дел во Временном правительстве Милюкова в эмиграции многие считали "левым", и устроители вечера, опасаясь неприятностей со стороны монархистов, приняли меры предосторожности: была предупреждена полиция, в первом ряду сидело несколько детективов в штатском. В Милюкова стреляли уже после доклада, когда он начал отвечать на вопросы. С криком "Месть за царицу Александру Федоровну!" к трибуне подскочил какой-то человек и начал беспорядочно стрелять из револьвера. В поднявшейся суматохе убит был не П. Н. Милюков, а В. Д. Набоков, отец писателя Владимира Набокова (Сирина). В. Д. Набоков издавал в Берлине вместе с И. В. Гессеном и А. И. Каминкой газету "Руль". Судя по всему, это был очень мужественный человек. Услышав выстрелы, он кинулся на сцену и вступил в рукопашную с одним из убийц. В это время другой налетчик, стоявший в проходе зала, выстрелил ему в спину, смертельно ранив.
Убийцы были арестованы. Ими оказались бывшие офицеры, работавшие в Берлине шоферами. На процессе Р. Шабельский-Борк и С. Таборицкий держали себя нагло, вызывающе и были приговорены к 20 годам каторги. Однако уже через несколько лет они были помилованы президентом Гинденбургом, а при Гитлере даже пытались играть роль вождей эмиграции. Небезынтересная деталь: на следующий день после покушения на "красного" Милюкова камера Шабельского и Таборицкого была завалена цветами от монархически настроенных русских 16.
Эти ничему не научившиеся ни в революции, ни в эмиграции остатки монархической "гвардии" и являлись, в сущности, той частью русского зарубежья, которую Ф. Степун именовал "эмигрантщиной". Она была отрицанием будущего во имя прошлого. Однако душ, пораженных микробами "эмигрантщины", было немного. И не они определяли духовную и культурную жизнь зарубежной России. Но это была весьма активная и, как всякое зло, агрессивная часть эмиграции. В этом - одно из объяснений того, почему в нашем восприятии богатая и в духовном, и в культурном отношении жизнь русского зарубежья так часто ассоциировалась именно с понятием "эмигрантщины", то есть с самой узкой, самой недемократичной и самой малокультурной частью эмиграции, со своего рода черносотенством.
Большая часть русской эмиграции, прежде всего интеллигенция, являла собой сообщество, исполненное высокой ответственности за настоящее и будущее России. В эволюции советской власти она чутко и жадно ловила те черты и признаки, которые помогли бы ей встать на путь возвращения и примирения. Горестно, а не злорадно переживала она неудачи и трагедии советской России. Духовное состояние этой лучшей части эмиграции определялось не столько внутренней жизнью зарубежья, сколько отзвуками событий в покинутом отечестве. Вести эти, поступавшие из России и с течением лет становившиеся все тревожнее и темнее, вызывали в эмиграции бурные и горестные споры. Перед эмигрантской интеллигенцией стояла сложная задача: как сохранить противоречивое равновесие между неприятием происходившего в России и пониманием того факта, что все это является неотъемлемой частью настоящего страны, а следовательно, и их настоящего.
"Русская эмиграция в лице наиболее чутких и творчески-ответственных, можно бы даже сказать - совестливых, своих представителей, - писал Георгий Адамович, - оказалась одушевлена двойственным стремлением, вносившим разлад в ее духовное состояние: с одной стороны - смотреть в будущее, каково бы оно ни было, быть обращенным к будущему, чтобы по мере сил принять в его устроении участие, с другой стороны - помнить о прошлом, не возвеличивая его без разбора, но и не клевеща на него, твердо хранить из его достояния то, что сохранения достойно. Кроме того: с одной стороны - оставаться подлинно русскими, быть подлинно верными России, нас создавшей и воспитавшей, с другой стороны - отбрасывать доводы и соображения сусально-патриотические, не изменять самим себе на том основании, что этого будто бы ждет и даже требует от нас наша обновленная родина" 17.
По своему профессиональному, сословному и материальному положению, по своим идеалам и политическим приверженностям эмиграция была крайне разнородным явлением. Достаточно сказать, что русские, оказавшись в эмиграции, воссоздали, хотя и не всегда в четко оформленном виде, почти точную копию политической карты дореволюционной России: здесь были свои социал-демократы, либералы, свои кадеты, эсеры, свои черносотенцы и "октябристы", свои монархисты и анархисты. На эту дробность неоднократно сетовали политические деятели русского зарубежья, которые желали бы видеть эмиграцию более монолитной, а следовательно, и более пригодной для решения политических задач. Однако большинство эмигрантов не желали быть пленниками политических доктрин, тем более доктрин эмигрантских.
"Слава Богу, - радовался Г. Адамович, - что сотни и тысячи русских людей в эти трагические для России годы использовали свои силы, дарования и ставшую их уделом свободу для творчества, которое бесследно развеяться в воздухе не могло и которое войдет когда-нибудь в "золотой фонд" русской культуры! Слава Богу, что эти люди не впали в уныние, не соблазнились донкихотством, благородным, но в конце концов бесплодным, и продолжали работать в той области, где им удалось и проявить себя, и послужить развитию русского, а значит, и общечеловеческого духа!
Конечно, можно понять горечь, досаду, нетерпение иного неукротимого борца за "поруганные идеалы", негодующего, что эмигранты вместо того, чтобы рваться на воображаемые баррикады, пишут стихи, сочиняют симфонии или расшифровывают полуистлевшие древние записи, можно временами, под непосредственным впечатлением каких-нибудь газетных известий оттуда, из-за "железного занавеса", даже разделять эти чувства, но когда вспоминаешь все, что русской эмиграцией было создано - и порой в каких условиях создано! испытываешь удовлетворение" 18.
У русской эмиграции было немало заблуждений и ложных надежд. Она заплатила дань и политическим иллюзиям. Но эмиграция отнюдь не была слепцом, безропотно следующим на поводу у ненависти. Осуждая, и справедливо осуждая, в советской России антидемократические и антиправовые тенденции, эмиграция отдавала себе отчет и в том, что будущее русской культуры выплавляется в новой России. Со спорами, но и с горячим интересом эмиграция воспринимала любое мало-мальски заметное явление в русской культуре, восторгалась этими явлениями, завидовала им. Поступавшие из России литературные журналы зачитывались до дыр, передавались из рук в руки. Приезжавшие из Москвы на гастроли театральные труппы собирали толпы восторженных эмигрантских поклонников. Русский послереволюционный авангард в живописи, в поэзии, в музыке был и гордостью, и завистью художников, оказавшихся в эмиграции. Но по мере усиления тоталитарных, догматических тенденций в литературе и искусстве, сужения сферы свободного творчества у эмигрантских деятелей культуры крепло сознание того, что именно они являются наследниками великой и свободной русской культуры. Эмиграция понимала, что главные культурные и творческие силы остались в России и продолжают, несмотря на все утеснения, хранить священное пламя русской культуры. Но понимала она и то, что в условиях свертывания демократии советские художники вынуждены платить тяжелый оброк насилию, конформизму, приспособленчеству. Эмиграция с болью следила за тем, как под ударами разраставшегося аппарата духовного насилия интеллигенция сдает одну позицию за другой.
Трагедия советской интеллигенции повышала ответственность зарубежных деятелей культуры за судьбы отечества. Оставшись без корней, без почвы, вглядываясь в "искусственное небо эмиграции", эти деятели культуры, в отличие от своих собратьев на родине, продолжали пользоваться такими важнейшими правами художника, как право на выбор, сомнение, поиск, отрицание, право на несогласие и самостоятельность мысли. И эти права свободного творчества позволили эмиграции создать и в живописи, и в литературе, и в музыке, и в философии такие творения, без которых картина русской художественной и культурной жизни XX века имела бы крупные изъяны.
Глава 2
ПУТЬ В ЭМИГРАЦИЮ
Лето и осень 1920 года стояли сухие, воздух был напоен запахом пыли и сухой полыни. Солдатам и офицерам постоянно хотелось пить, но воды не хватало, и это усиливало ощущение неизбежности надвигавшейся катастрофы. Ночи же были темные и безветренные, и это казавшееся таким спокойным и безучастным к страдальцам войны небо было одним из самых сильных и неотвязных воспоминаний людей, стоявших на пороге отчизны.
В мемуарах, которые военные, участники последних сражений в Крыму, напишут в изгнании, не раз будет повторяться как некое оправдание военного разгрома воспоминание именно о сухости последнего боевого лета. Указывалось на то, что белое командование не предполагало, что в результате засухи вода уйдет далеко к юго-востоку и северо-западная часть Сиваша окажется высохшей. В этом виделось роковое невезение. Вместе с тем в мемуарах и, в частности, в очень обстоятельной и документированной истории Корниловского ударного полка отмечается, что сведения о состоянии моря и, следовательно, о возможности передвижения по Сивашу (Гнилому морю) стали поступать в штабы красных только после 29 октября *. К этому времени судьба битвы за Крым фактически была предрешена. В этих же мемуарах отмечается, что уже 21 октября генералитет знал о неизбежности эвакуации. "Оборона была теперь необходима только для нормальной посадки на суда" 1.
* В этой главе даты, касающиеся эвакуации из Крыма, приводятся по старому стилю.
28 октября, когда распространившиеся среди обороняющихся слухи об эвакуации стали отрицательно сказываться на боевом духе армии, генерал Врангель собрал представителей русской и иностранной печати и со свойственной ему прямотой проинформировал их о создавшемся положении: "Армия, сражавшаяся не только за честь и свободу России, но и за общее дело мировой культуры и цивилизации, армия, только что остановившая занесенную над Европой кровавую руку московских палачей, оставленная всем миром, истекла кровью. Горсть раздетых, голодных, выбившихся из сил героев продолжает отстаивать последнюю пядь родной земли. Их силы приходят к концу, и не сегодня, так завтра они могут быть сброшены в море. Они будут держаться до конца, спасая тех, кто искал защиты за их штыками. Мною приняты все меры для того, чтобы на случай несчастья вывести всех, кому грозит кровавая расправа. Я вправе надеяться, что те государства, за общее дело которых сражалась моя Армия, окажут гостеприимство несчастным изгнанникам" 2.
Шли последние дни, когда грудь еще дышала воздухом отечества, а ноги стояли на пропитанной кровью, но родной земле. Однако дни, отделявшие от чужбины, были уже сочтены.
Армией, штурмовавшей перекопско-юшуньские позиции белых *, командовал Август Корк. Эстонец по происхождению, он окончил в 1908 году Чугуевское военное училище, а в 1914-м - Академию Генерального штаба. В царской армии имел чин полковника. 26 октября после трехчасовой артподготовки войска 51-й стрелковой дивизии под командованием Блюхера начали штурм. В девятом часу туман стал медленно рассеиваться. Главные перекопские укрепления состояли из громадного старого Турецкого вала и глубокого рва перед ним. Обычно этот ров был заполнен водой из залива. Теперь же он был сух. В начале десятого перед проволочными заграждениями Турецкого вала появились цепи красной пехоты.
* Юшуньские укрепления являлись частью позиций белых на Перекопе и были эшелонированы на значительную глубину. Штурм этих укреплений красными завершил разгром белых у входа в Крым.
В оценках численности потерь этого последнего крупного сражения за Крым, в деталях того, как проходил и окончился бой, имеются, в зависимости от стороны, определенные расхождения. По сведениям командующего армией красных Корка, потери наступавших составили 45 человек командного состава и 605 красноармейцев. Военные историки белой армии полагают, что эти потери занижены примерно в десять раз. Но даже и эти военные историки белого движения признают, что в целом потери красных были невелики. Сравнительно немногочисленны были и потери войск Врангеля. И это вполне вытекало из задачи главнокомандующего: осознав невозможность удержать Крым и неизбежность эвакуации, он стремился по мере сил сохранить численный состав армии, понимая, что в будущих политических торгах с союзниками именно численность и боеспособность армии будут его главным козырем. Военные историки русской эмиграции считают, что наступавшая армия Корка и Блюхера, одержав крупную военную победу, овладев перекопскими укреплениями и, следовательно, открыв ворота в Крым, не сумела достичь одной из важных целей этой операции - полного уничтожения армии Врангеля. После эвакуации из Крыма эта армия продолжала еще в течение нескольких лет оставаться значительной силой. В общей сложности из Крыма эвакуировалось морем примерно 140 тыс. человек, половину которых составляли военнослужащие, а вторую половину гражданские беженцы.
29 октября правитель Юга России, главнокомандующий русской армией генерал Врангель издает в Севастополе свой знаменитый приказ-обращение, фактически толкнувший маятник нового, эмигрантского безвременья.
"Русские люди!
Оставшаяся одна в борьбе с насильниками, Русская Армия ведет неравный бой, защищая последний клочок Русской земли, где существует право и правда.
В сознании лежащей на мне ответственности я обязан заблаговременно предвидеть все случайности.
По моему приказанию уже приступлено к эвакуации и посадке на суда в портах Крыма всех, кто разделил с Армией ее крестный путь, семей военнослужащих, которым могла бы грозить опасность в случае прихода врага. Армия прикроет посадку, памятуя, что необходимые для ее эвакуации суда стоят в полной готовности в портах согласно установленному расписанию. Для выполнения долга перед Армией и населением сделано все, что в пределах сил человеческих. Дальнейшие наши пути полны неизвестности. Другой земли, кроме Крыма, у нас нет. Нет и государственной казны. Откровенно, как всегда, предупреждаю всех о том, что их ожидает.
Да ниспошлет Господь всем сил и разума одолеть и пережить русское лихолетье" 3.
В начале ноября 1920 года морская армада в составе 126 судов с грузом и со 135 693 пассажирами *, небольшим запасом провианта и обмундирования вышла в Черное море. Море было тихим, почти зеркально-гладким.
* Эти цифры приводятся в книге "Материалы для истории Корниловского ударного полка". По другим данным, содержащимся в книге К. А. Кривошеина "А. В. Кривошеин. Его значение в истории России начала XX века" (Париж, 1973), из Крыма ушли 145 693 человека, не считая судовых команд.
Вот как описывает последние дни белой армии в Крыму военный историк Корниловского ударного полка полковник М. Н. Левитов:
"Корниловская ударная дивизия под командой командира артиллерийской бригады генерала Ерогина 2 (15) ноября прибыла в Севастополь и приступила к погрузке на транспорт "Саратов".
В этот же день к генералу Врангелю в гостиницу Киста явились представители от полков 1-го армейского корпуса во главе с генералом Манштейном для принятия Знамен этих полков, стоявших в помещении Главнокомандующего. Генерал Врангель вышел к ним бледный, в черной черкеске и сказал собравшимся: "...Сейчас я убедился в том, что Европа и Америка нас предали. Результаты налицо: в моем распоряжении кораблей настолько мало, что я не могу на них посадить даже все остатки славной Армии, которая, истекая кровью, подходит к Севастополю. Куда мы идем, я не знаю, так как на мои вопросы, которые я рассылал в течение двух дней со дня юшуньской катастрофы, ответов нет. Я продолжаю по радио вести переговоры и думаю, что они увенчаются успехом. Где мы пристанем, я не знаю, но где бы это ни было, я прошу передать эту просьбу частям, сохранять безусловный порядок, дисциплину и, самое главное, уважение друг к другу. Потому что я в состоянии говорить за вас только тогда, когда буду уверен, что мы и там останемся такими же, как и здесь, твердо веря в нашу идею и в то, что вина в нашей катастрофе не в нас самих"" 4.
К утру 13 ноября к городу стали подходить части 1-й армии генерала Кутепова, и погрузка началась. Утром 14 ноября в Севастополе было совершенно спокойно, по городу ходили патрули юнкеров. На рейде стоял крейсер "Генерал Корнилов". Днем караулы и заставы стали стягиваться к Графской пристани. Около двух часов дня подошел генерал Врангель и поблагодарил юнкеров за службу. Затем он снял корниловскую фуражку, перекрестился, низко поклонился родной земле и на катере отбыл на крейсер "Генерал Корнилов".
За ним на "Херсон" погрузились юнкера. Последним оставил берег начальник обороны Севастопольского района генерал Стогов. Он остановился, перекрестился и заплакал. На берегу была масса народу.
Это было около 3 часов дня. А в 4 часа 45 минут большевики вошли в город.
Интересные наблюдения, касающиеся обстановки в го-Роде и настроения уходящих из Крыма частей белой армии генерала Врангеля, имеются в воспоминаниях войскового старшины Атаманского военного училища в Новочеркасске С. Рытченкова, написанных им в Болгарии в 1922 году и опубликованных лишь десятью годами позже в Париже 5. Оценки автора, несмотря на их "казацкий подход", тоже несут на себе печать момента и, следовательно, представляют исторический интерес.
"...Лихорадочно жил эти последние дни Севастополь. 29 октября (по старому стилю) выяснилось, что часть училища, находившаяся в казармах Брестского пехотного полка и состоявшая из больных, слабосильных юнкеров, хозяйственной части, канцелярии, преподавателей и некоторых офицеров (основная часть училища была на фронте, занимая позиции по Сивашу), общим числом около 80 человек будет погружена завтра на один из пароходов. Было названо много судов, как-то: "Инкерман", "Александр Михайлович", броненосец "Георгий Победоносец", "Лазарев", дредноут "Генерал Алексеев" и другие.
30 октября было отдано приказание приготовиться к погрузке, назначенной на 4 часа дня. Часов около 11 появилось уведомление, что оставшаяся группа училища будет погружена сегодня на дредноут "Генерал Алексеев". Быстро выносились вещи юнкеров и офицеров и грузились на подводы. Десятки голытьбы окраин Севастополя, радостных и ожидающих приближения "своих", пользовались начавшейся эвакуацией: на глазах грабили бросаемое имущество в казармах и офицерских квартирах и тянули, зачастую с дракой, столы, стулья, кровати, дрова... Это была тяжелая картина начинавшегося развала и дикости пробуждавшихся низменных инстинктов. В четыре часа дня группа училища уже была на наплавном мосту Южной бухты, и катер начал перевозить ее на дредноут "Генерал Алексеев". В городе было тихо и спокойно. Казалось, ничто не предвещало оставления города красным. Бесконечные вереницы людей, нагруженных ящиками с английскими консервами, раздаваемыми в складе Американского Красного Креста, шли по наплавному мосту Южной бухты. Часов в семь вечера этот склад загорелся. Бушевавшее пламя быстро пожирало оставшиеся огромные запасы, и колоссальное зарево освещало почти весь Севастополь. Наконец юнкера были перевезены катером на молчаливо стоящий "Генерал Алексеев". Каждого входящего по освещенному трапу на палубу дредноута опрашивал вахтенный офицер и только после тщательной проверки и свидетельства других лиц пропускал на корабль... На следующий день прибывший с берега офицер сообщил, что строевая часть училища в полном составе прибыла с фронта и будет погружена на пароход "Лазарев". "Генерал Алексеев" заканчивал погрузку угля. Палуба этого красавца представляла что-то невозможное. Стояли коровы, бродили свиньи, в огромных клетках кричали гуси, куры, утки... Масса домашнего скарба, женщины, дети... Сваленный прямо на палубе уголь, еще не ссыпанный в угольные ямы, разносился ногами, и грязь и беспорядок были повсюду. Кроме училища на корабль были погружены кадеты Московского кадетского корпуса, Днепровская флотилия и много офицеров с семьями. Наконец подошли два буксира и, взяв на буксир "Генерала Алексеева", пыхтя и выпуская массу дыма из труб, с огромным трудом потянули корабль в открытое море, где он и бросил якорь в 12 верстах от города.
Перед выходом дредноута сошло на берег свыше 150 кочегаров, согласно приказу генерала Врангеля о том, что не желающие эвакуироваться могут оставаться в Крыму.
Ночью 1 ноября, часов в 12, мы узнали, что кочегаров не хватает и пары в котлах начинают катастрофически падать. В кочегары пошли все без исключения: генералы, штаб- и обер-офицеры, юнкера, казаки. Исключение было сделано Морскому корпусу, несшему караулы, и духовенству. Не могущие нести вахты в кочегарках за болезнью и слабостью были наряжены на дневальство к вещам. Открывалась стальная дверь, около которой стоял часовой кадет, и очередная вахта по железным трапам спускалась вниз. На глубине более 4 саженей ниже уровня моря виднелись фигурки людей, возившихся возле котлов и печей под наблюдением и руководством кочегаров. Работа была новая, неизвестная, тяжелая и ответственная. Через час работы было трудно узнать, кто стоит перед тобой. И только офицерские и юнкерские фуражки приблизительно определяли категорию лиц. Раздавались в минуты отдыха лихие и заунывные донские песни, и как-то странно было видеть атаманцев-юнкеров здесь, в кочегарках огромного дредноута "Генерал Алексеев". Невольно пришлось здесь, в кочегарках, сравнить теперешнюю Россию и дредноут "Генерал Алексеев": сильно вооруженный, он был теперь самый слабый из всех в мире военных судов. У него были испорчены электрические провода, которыми управлялись 30 орудий. Не было снарядов, не было артиллеристов. Колоссальной мощности машины - но "Генерал Алексеев" был слаб, как и Россия. Мало было угля. Топилось всего десять котлов из двадцати. Была сильная армия - экипаж, доходивший раньше до 1300 человек, сейчас - сборная команда, распущенная, недисциплинированная, ничего не знающая. Число ее едва достигало 200 человек. Бывшую красоту России, ее честь, чистоту, никем не запятнанную, теперь заменяли грязь, пакость, помет, помои..." 6.
Пароходы с беженцами и остатками белой армии вышли в море, переполненные до последней возможности. Люди теснились повсюду, где было хоть какое-то место, - на палубах, мостиках, переходах, в трюмах, на решетках у труб. Море было совершенно спокойным, и это избавило уходящих на чужбину от катастрофы в открытых водах. Все, кто был на палубе, не отрывая глаз, смотрели на медленно удаляющиеся берега. Начало смеркаться, на берегу кое-где засветились огоньки, но и они скоро растаяли в тумане. Погас последний огонек. И, наверное, каждый из уходивших в это плавание в никуда шептал про себя: "Прощай, Россия!"
Лишь немногие в этот миг отдавали себе отчет в том, что трагедия гражданской войны еще не окончена, что самая главная, растянувшаяся на несколько десятков лет трагедия русской эмиграции только начинается.
* * *
Много сложнее и трагичнее проходила эвакуация из Крыма гражданских лиц. Если солдаты и офицеры врангелевской армии уходили в приказном порядке и без особых хлопот, то гражданским беженцам приходилось домогаться пропусков и разрешений. Ситуация усугублялась тем, что на большинство беженцев эвакуация свалилась как снег на голову, и будущие эмигранты оказались совершенно не подготовленными к отъезду. Вопрос об эвакуации - а для многих, в сущности, вопрос жизни и смерти - решался в последние дни, иногда в последние часы и минуты.
Многие из гражданских до последнего момента колебались: ехать или не ехать. Да и, в самом деле, легко ли было менять отечество на чужбину, привычный образ жизни на неизвестность. Кроме того, значительная часть гражданских беженцев с севера и из центра России оказалась в Крыму не из политических соображений, а спасаясь от гражданской войны, разрухи, голода. Они рассчитывали, что с окончанием войны худая ли, но установится мирная жизнь и можно будет вернуться к нормальному труду. Мало кто представлял, какими будут этот труд и эта жизнь. Но даже убежденные противники большевиков в этот период считали для себя возможным остаться в России. К тому же для многих русских, воспитанных в высших понятиях чести и достоинства, представлялась унизительной сама идея бегства с собственной родины. Это настроение было настолько распространенным среди дворянской и служилой интеллигенции, что высланный из советской России А. В. Пешехонов в изданной за границей брошюре "Почему я не эмигрировал" ставил эмигрантам в вину то, что многие из них уехали добровольно.
В эмиграции эта брошюра наделала много шума "своей бестактностью". Действительно, для большинства беженцев, военных и гражданских, связавших свою судьбу с белым движением, выбора не было. Или это был выбор между жизнью и смертью. В своих мемуарах князь В. А. Оболенский, бывший с 1918 года в Крыму председателем губернской земской управы, вспоминает о судьбе министра финансов крымского правительства А. П. Барта, который отказался уехать. Аргументация А. П. Барта представляется интересной для понимания многих человеческих трагедий, которые произошли в Крыму с теми, кто, подобно ему, не послушался голоса страха. Голосу страха не вняли многие. По некоторым данным, в Крыму после эвакуации армии Врангеля осталось 60 тыс. безоружных солдат и офицеров 7, сдавшихся "на милость" красным. Среди оставшихся в Крыму был, в частности, сын известного русского писателя Ивана Шмелева Сергей Шмелев. Он был схвачен в госпитале и расстрелян без суда.
""Я решил остаться, - объяснял А. П. Барт, - так как ехать некуда. Нужно смотреть прямо в глаза действительности: борьба кончилась, и большевистская власть укрепилась надолго. Это тяжело, но что же делать, нужно как-то приспосабливаться. К тому же я почти уверен, что мне лично никакой опасности не угрожает. Ведь уже в прошлый раз большевики в Крыму * никого почти не казнили, а теперь, окончательно победив своих противников, они захотят показать себя милостивыми. Все это я обсудил и бесповоротно решил остаться в Симферополе".
* Имеется в виду кратковременное занятие Крыма красными в 1919 году.
Через месяц этот рассудительный и патриотически настроенный человек был расстрелян во дворе симферопольской тюрьмы.
Вероятно, так же, как А. П. Барт, рассуждали многие из сорока тысяч человек, расстрелянных в Крыму вскоре после нашей эвакуации, ибо бескровный большевистский режим весны 1919 года многих ввел в заблуждение" 8, - пишет в своих воспоминаниях В. А. Оболенский.
Колебания многих людей, оказавшихся в Крыму перед выбором, отчасти связаны и с тем, что многие из оставшихся в Крыму гражданских были весьма далеки от политики, не сочувствовали ни белому, ни красному знамени. В Крым их привели превратности судьбы, иногда - самые неожиданные, порой комические, как, например, обстоятельства, заведшие в эмиграцию одного из петроградских инженеров, о судьбе которого рассказывает В. А. Оболенский.
Их было двое, молодых русских инженеров, недавних студентов. Они жили в Петрограде в одной комнате в голодном 1918 году и не помышляли об эмиграции. Оба уже работали по специальности при новой вл