Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Развращение пролетариата

Такой кризис представительства является важнейшим полити­ческим аспектом последних социальных выступлений. Однако сам по себе он может и не быть смертельным для системы, и повсюду (и в самих же профсоюзах) уже намечается его формальное преодоление (перехват) в рамках общей схемы самоуправления. Никакого делеги­рования полномочий, каждый сам в полной мере отвечает за произ­водство! Идет новое идеологическое поколение! Но придется ему нелегко, так как данный кризис сочетается с другим, еще более глубо­ким, который затрагивает уже само производство, самую систему производства. И здесь опять-таки иммигранты косвенно оказываются в роли анализаторов. Так же как они анализировали отношения «про­летариата» с его представительными инстанциями, они анализируют и отношение трудящихся с их собственной рабочей силой, их отноше­ние к самим себе как производительной силе (а не только к некото­рым из них, образующих представительную инстанцию). Все оттого, что именно они были последними оторваны от традиции не-продуктивизма; оттого, что их пришлось социально деструктурировать, дабы ввергнуть в трудовой процесс в его западном смысле, а в ответ они уже сами глубоко деструктурируют этот общий процесс и господ­ствующую в западной цивилизации продуктивистскую мораль.

Впечатление такое, что их насильственное вовлечение на европейский рынок труда вызывает все большее развращение европейского пролетариата по отношению к труду и производству. Теперь уже приходится говорить не только о «тай­ных» приемах сопротивления труду (лентяйстве, транжирстве, отлы­нивании и т.д.), которые отнюдь не прекратились, — но теперь уже рабочие открыто, коллективно, спонтанно прекращают работу, просто так, ни с того ни с сего, ничего не требуя, ни о чем не торгуясь, к вели­кому отчаянию профсоюзов и хозяев, а через неделю так же внезап­но, и притом все вместе, возобновляют ее. Ни поражения, ни побе­ды — да это и не забастовка, а просто «прекращение работы». Такой эвфемизм красноречивее самого слова «забастовка»: вся дисциплина труда рушится, все морально-практические нормы, утвержденные за два века промышленной колонизации в Европе, распадаются и забы­ваются, без всяких видимых усилий, без «классовой борьбы» в соб­ственном смысле слова. Отказ от непрерывной работы, наплевательс­кое отношение к ней, несоблюдение трудового расписания, равноду­шие к заколачиванию денег, сверхурочным, должностному росту, сбережениям и предусмотрительности — работают ровно по миниму­му, после чего прекращают и откладывают остальное на потом. Имен­но за такое поведение европейские колонисты упрекают «недоразви­тые» пароды: их невозможно приучить к труду/ценности, к рацио­нальному и непрерывному рабочему времени, к понятию выигрыша в заработке и т.д. Только вывозя их за море, удается наконец интегри­ровать их в трудовой процесс. Зато западные рабочие в то же самое время все более и более «регрессируют» к поведению «недоразви­тых». Впечатляющий реванш за колонизацию в самой современной ее форме (импорта рабочей силы): развращается сам западный пролета­риат, так что его еще, глядишь, придется однажды экспортировать об­ратно в слаборазвитые страны, чтобы заново там приучать к истори­ческим и революционным ценностям труда.

Существует тесная связь между этой ультраколонизацией тру­дящихся-иммигрантов (на месте колонии были нерентабельны, вот их и приходится импортировать) и той деколонизацией промышленности, которая охватывает все секторы общества (повсюду, в школе, на за­воде, свершается переход от hot-фазы инвестирования труда к цинич­ной cool-практике трудовых задач). Именно иммигранты (а также OS из числа молодежи и сельскохозяйственных рабочих), поскольку они лишь недавно вышли из «дикарского» равнодушия к «рациональ­ному» труду, — именно они анализируют, разлагают западное обще­ство, все то скороспелое, неустойчивое, поверхностное и произвольное, что содержится в его принудительной коллективизации через труд, этой коллективной паранойе, которую долго возводили в ранг морали, культуры и мифа, забывая, что на самом Западе эта промышленная

дисциплина была установлена ценой неслыханных усилий лишь менее двух веков назад, что она так и не добилась окончательной победы, а сегодня начинает давать опасные трещины (собственно, ей и не прожить дольше, чем другой колонизации — колонизации заморских стран).

Забастовка ради забастовки

Забастовка ради забастовки — такова ныне истинная суть борьбы. Немотивированная, бесцельная, лишенная политической ре­ференции, она соответствует и противостоит такому производству, которое и само немотивированно, бесцельно, лишено референции и социальной потребительной стоимости, не имеет другой цели, кроме себя самого, — производству ради производства, то есть системе простого воспроизводства, которая крутится вхолостую в гигантс­кой тавтологии трудового процесса. Забастовка ради забастовки — это обратная тавтология, но она субверсивна, разоблачая эту новую форму капитала, соответствующую последней стадии закона стоимости.

Забастовка наконец перестает быть средством и только сред­ством, оказывающим давление на соотношение политических сил и на игру власти. Она сама становится целью. Она отрицает, радикаль­но пародируя ее на ее же собственной территории, ту целесообраз­ность без цели, какой сделалось производство.

В производстве ради производства больше не бывает тран­жирства. Само это понятие, значимое в рамках ограниченной эконо­мики пользования, стало для нас неприменимым. Оно связано с бла­гонамеренной критикой системы. «Конкорд», космическая программа и т.д. — это не транжирство, напротив. Ибо теперь система, дошедшая до столь высокого уровня «объективной» бесполезности, производит и воспроизводит сам труд. Собственно, все (включая трудящихся и профсоюзы) именно этого от нее прежде всего и требуют. Все вра­щается вокруг проблемы занятости: социальная политика, это созда­ние рабочих мест — и вот британские профсоюзы, чтобы сохранить занятость, готовы превращать «Конкорд» в сверхзвуковой бомбарди­ровщик; инфляция или безработица? — да здравствует инфляция, и т.д. Труд, подобно социальному страхованию или потребительским благам, сделался предметом социального перераспределения. Гранди­озный парадокс: труд все меньше и меньше является производитель­ной силой и все больше и больше — продуктом. Этот аспект — одна из самых характерных сторон той перемены, которую претерпевает ныне система капитала, той революции, в результате которой она пере­ходит от собственно производственной стадии к стадии воспроизвод­ства. Чтобы функционировать и распространяться вширь, она все

меньше нуждается в рабочей силе, а от нее требуют, чтобы она давала, «производила» все больше труда.

Такому абсурдному замкнутому кругу — системе, в которой ра­ботают, чтобы производить труд, — соответствуют и требования бас­тующих ради забастовки (впрочем, этим сегодня заканчивается и большинство забастовок «с конкретными требованиями»): «Оплати­те нам дни забастовки», — что по сути значит «заплатите нам, чтобы мы могли воспроизвести забастовку ради забастовки». Это абсурд всей системы, вывернутый наизнанку.

Ныне, когда продукты производства — все продукты, включая и сам труд, — оказались по ту сторону полезного и бесполезного, производительного труда больше нет, остался только труд воспроиз­водительный. Точно так же нет больше и «производительного» или «непроизводительного» потребления, осталось только потребление воспроизводительное. Досуг столь же «производителен», сколь и труд, фабричный труд настолько же «непроизводителен», как досуг или труд в третичном секторе; первая формула не отличается от вто­рой, и эта неотличимость как раз и знаменует собой завершение фазы политической экономии. Все стали воспроизводителями — то есть утратили конкретные целевые установки, которые их различали. Никто больше не производит. Производство умерло. Да здравствует воспроизводство !

Генеалогия производства

При нынешней системе воспроизводится сам капитал в самом строгом своем определении — как форма общественных отноше­ний, — а не в вульгарном понимании, как деньги, прибыль и хозяй­ственная система. Воспроизводство всегда понималось как «расши­ренное» воспроизводство способа производства, обусловленное этим последним. На самом же деле следовало мыслить способ производ­ства как одну из модальностей (не единственную) режима воспроиз­водства. Производительные силы и производственные отношения — иными словами, сфера материального производства — представляют собой, пожалуй, лишь одну из возможных, то есть исторически относи­тельных конъюнктур, возникающих в процессе воспроизводства. Воспроизводство — форма гораздо более емкая, чем экономическая эксплуатация. А стало быть, игра производительных сил не является ее необходимым условием.

Разве исторически статус «пролетариата» (наемных промыш­ленных рабочих) не определялся прежде всего заточением, концент­рацией и социальной исключенностью?

Заточение мануфактурного рабочего — это фантастическое распространение того заточения, которое описано у Фуко для XVII века. Разве не возник «промышленный» труд (то есть труд не­ремесленный, коллективный, поднадзорный и без владения средства­ми производства) в первых больших Генеральных госпиталях? На своем пути к рационализации общество первым делом интернирует праздношатающихся, бродяг, девиантных индивидов, дает им занятие, прикрепляет к месту, внушает им свой рациональный принцип труда. Однако здесь происходит взаимозаражение, так что разрез, с помо­щью которого общество учредило свой принцип рациональности, об­ращается и на все трудовое общество в целом: заточение становится микромоделью, которая затем, в качестве промышленной системы, рас­пространяется на все общество в целом, и под знаком капитала и продуктивистской целесообразности оно превращается в концентрацион­ный лагерь, место заключения, затворничества.

Вместо того чтобы распространять понятия пролетариата и эк­сплуатации на расовое, половое и т.п. угнетение, следует задаться воп­росом, не обстоит ли дело наоборот. Кто такой изначально рабочий? Не совпадает ли его глубинный статус со статусом безумца, мертвеца, природы, животных, детей, негров, женщин — статусом не эксплуата­ции, а экскоммуникации, отлучения, не ограбленности и эксплуатируе­мости, а дискриминируемости и мечености?

Я предполагаю, что настоящая классовая борьба всегда происхо­дила на основе этой дискриминации — как борьба недочеловеков про­тив своего скотского положения, против мерзости кастового деления, обрекающего их на недочеловеческий труд. Именно это скрывается за каждой забастовкой, за каждым бунтом; даже и сегодня это скрывается в самых «экономических» требованиях забастовщиков — вся их разру­шительная сила идет отсюда. При этом сегодняшний пролетарий явля­ется «нормальным» человеком, трудящийся возведен в достоинство полноправного «человеческого существа», и, кстати, в этом качестве он перенимает все виды дискриминации, свойственные господствующим классам, — он расист, сексист, мыслит репрессивно. В своем отношении к сегодняшним девиантным элементам, ко всем тем, кого дискриминиру­ют, он на стороне буржуазии — на стороне человеческого, на стороне нормы. Оттого и получается, что основополагающий закон этого обще­ства — не закон эксплуатации, а код нормальности.

Май 1968 года: иллюзия производства

Первой ударной волной этого перехода от производства к чис­тому воспроизводству оказался май 1968 года. Первым оказался зат-

ронут университет, и прежде всего гуманитарные факультеты, потому что там стало особенно очевидно (даже и без ясного «политическо­го» сознания), что там ничего больше не производят, а только лишь воспроизводят (преподавателей, знания и культуру, каковые сами ста­новятся факторами воспроизводства системы в целом). Именно это положение, переживаемое как полная ненужность и безответствен­ность («Зачем нужны социологи?»), как социальная неполноценность, и подхлестнуло студенческие выступления 1968 года — а вовсе не отсутствие перспектив: в процессе воспроизводства перспектив все­гда хватает, чего нет, так это мест, пространств, где бы действительно что-то производилось.

Эта ударная волна продолжает разбегаться. Она и будет рас­пространяться до крайних пределов системы, по мере того как целые сектора общества низводятся из разряда производительных сил до простого состояния воспроизводительных сил. Хотя первоначально этот процесс затронул так называемые «надстроечные» сектора, та­кие как культура, знание, юстиция, семья, но очевидно, что сегодня он постепенно охватывает и весь так называемый «базис»: забастовки нового поколения, происходящие после 1968 года, — неважно, что они частные, стихийные, эпизодические, — свидетельствуют уже не о «классовой борьбе» пролетариата, занятого в производстве, но о бун­те людей, которые прямо у себя на заводах приписаны к воспроизвод­ству.

Однако и в этом секторе первыми страдают маргиналыю-аномические категории — молодые OS, завезенные на завод прямо из деревни, иммигранты, не члены профсоюза и т.д. Действительно. В силу указанных выше причин «традиционный», организованный в профсоюзы пролетариат имеет все шансы среагировать последним, так как он может дольше всех сохранять иллюзию «производителъного>> труда. Это сознание того, что по сравнению со всеми прочими ты настоящий «производитель», что все-таки, пусть и ценой эксплуатации, ты стоишь у истоков общественного богатства, — такое «пролетарс­кое» самосознание, усиливаемое и санкционируемое классовой орга­низацией, несомненно образует сильнейшую идеологическую защиту от деструктурации, осуществляемой нынешней системой, которая, вме­сто того чтобы, по старой доброй марксистской теории, пролетаризи­ровать целые слои населения, то есть ширить эксплуатацию «произво­дительного» труда, подводит всех под один и тот же статус воспроиз­водительного труженика.

Работники ручного «производственного» труда более всех жи­вут в иллюзии производства, подобно тому как свой досуг они пере­живают в иллюзии свободы.

До тех пор пока труд переживается как источник богатства или удовлетворения, как потребительная стоимость, пусть даже это труд наихудший, отчужденный и эксплуатируемый, — он все-таки ос­тается сносным. До тех пор пока еще можно различить некоторое «производство», отвечающее (хотя бы в воображении) некоторым индивидуальным или общественным потребностям (потому-то поня­тие потребности обладает столь фундаментальной важностью и столь мощной мистифицирующей силой), — до тех пор даже самые худшие индивидуальные или исторические обстоятельства остаются сносны­ми, потому что иллюзия производства — это всегда иллюзия его совпадения с его идеальной потребительной стоимостью. Так что те, кто верит сегодня в потребительную стоимость своей рабочей силы, — пролетарии — потенциально более всех мистифицированы, менее всех способны к бунту, которым охвачены люди в глубине сво­ей тотальной ненужности, в порочном кругу манипулирования, где они оказываются лишь вехами в безумном процессе воспроизводства.

В тот день, когда этот процесс распространится на все обще­ство в целом, май 1968 года примет форму всеобщего взрыва, и про­блемы смычки студентов/трудящихся больше не встанет: в ней все­го лишь выражалась пропасть, разделяющая при нынешней системе тех, кто еще верит в свою рабочую силу, и тех, кто в нее уже не верит.

ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ КАК СИМУЛЯТИВНАЯ МОДЕЛЬ

Политическая экономия для нас — это теперь реальное, то же самое, что референт для знака: горизонт уже мертвого порядка явле­ний, симуляция которого позволяет, однако, поддержать «диалектичес­кое» равновесие системы. Реальное — следовательно, воображае­мое. Здесь опять-таки две некогда различные категории слились во­едино и продолжают дрейфовать вместе. Код (структурный закон ценности) систематически играет на реактивации политической эко­номии (узкорыночного закона стоимости) как реального/вообража­емого нашей цивилизации, и манифестация этой ограниченной формы ценности равносильна оккультации ее радикальной формы.

Прибыль, прибавочная стоимость, механика капитала, классовая борьба — весь дискурс критики политической экономии развертыва­ется напоказ как референтный дискурс. Таинство ценности представ­ляют на сцене (разумеется, таинство всего лишь изменило смысл: те­перь таинственной сделалась структурная ценность): все согласны с тем, что экономика является «определяющей инстанцией», и она ста­новится «внесценической», «непристойной» [obscène]1. Это своего

1) Капитал (в лице своего передового института — международного фи­нансового капитала) впервые столь ясно, глядя вам прямо в глаза, провозглаша­ет закон эквивалентности, причем в качестве рекламного аргумента. Обычно о подобных вещах умалчивают, рыночный обмен аморален, и реклама всячески старается его скрыть, подменив идеей услуги. Поэтому можно быть уверенным, что такая откровенность представляет собой маску второго порядка.

2) На вид задача — экономически убедить людей, что отнести деньги в BNP — выгодное дело. Но истинная стратегия оказывается параллельной (напо­добие параллельной полиции). Она в том, чтобы убедить людей самой этой прямо­той капитализма, разговором «лицом к лицу»: довольно сантиментов, долой идео­логию услужливости, играем в открытую и т.д. В том. чтобы убедить их самой этой «непристойностью» раскрытия скрыто-аморального закона эквивалентности. Эта­кое «мужское» сообщничество: мы по-мужски делимся с вами непристойной прав­дой капитала. Оттого эта афиша так попахивает развратом, оттого так сально и блудливо смотрят эти глаза, направленные на ваши деньги, словно на ваши генита­лии. Используется техника перверсивной провокации гораздо более тонкая, чем примитивное обольщение улыбкой (тема встречной рекламной кампании банка «Сосьете женераль»: «Улыбаться должен клиент, а не банкир»). Соблазнить лю­дей самой непристойностью экономики, поймать их на извращенном очаровании, которым обладает для них капитал даже в самой своей жестокости. С этой точки зрения рекламный слоган означает, говоря попросту: «Меня интересует твоя зад­ница. Ты мне, я тебе — дай-ка мне свою задницу, и я тебя поимею». Некоторым такое по вкусу.

За гуманистической моралью обмена скрывается глубинное желание ка­питала, головокружительное желание закона ценности, и реклама банка пытается уловить именно это тайное, сверх- или недоэкономическое сообщничество. Тем самым она свидетельствует, быть может и невольно, об определенной политичес­кой интуиции.

3) Рекламщики не могли не знать, что это лицо вампира, похотливое со­общничество и прямое нападение станут вызывать отрицательную реакцию у среднего класса. Зачем же они пошли на такой риск?

Тут-то и кроется самая необычная уловка: реклама создана для того, что­бы кристаллизировать психические сопротивления закону прибыли и эквивалент­ности — чтобы провести мысль об эквивалентности капитала и прибыли, капитала и экономики («ты мне, я тебе») в тот самый момент, когда, это уже больше не верно, когда капитал уже сместил свою стратегию, а потому и может прямо заявлять свой «закон» — ведь теперь его суть уже в другом; провозглашение этого закона оказывается всего лишь новой, дополнительной мистификацией.

Капитал больше не живет благодаря законам экономики, и потому эти за­коны могут стать рекламным аргументом, перейти в сферу знака и знаковой ма­нипуляции. Экономика теперь — лишь театр, где разыгрываются количествен­ные характеристики ценности. Это по-своему выражает и данная реклама, в ко­торой деньги — всего лишь предлог.

Отсюда — заключенные в ней богатые возможности подстановки, благо­даря которым она может работать на любых уровнях.

Например:

«Меня интересует твое бессознательное. Ты мне, я тебе — открой мне свои фантазмы и будешь пользоваться моим психоанализом».

«Меня интересует твоя смерть. Ты мне, я тебе — застрахуй свою жизнь, и я обеспечу твоих близких».

«Меня интересует твоя производительность. Ты мне, я тебе — предоставь мне свою рабочую силу и будешь пользоваться моим капиталом».

И так далее: эта реклама может служить «всеобщим эквивалентом» во всех социальных отношениях нашего времени.

4) Если глубинное сообщение рекламы заключается не в эквивалентности а=а (этим она никого не обманет, и сами рекламщики это хорошо знают), то, быть может, оно заключается в прибавочной стоимости (в том факте, что итогом предлагаемой операции для банкира и капитала будет уравнение а=а+а') ? Рек­лама почти не скрывает эту истину, и каждый может ее почуять. Капитал здесь играет на самой грани, почти снимая маску, — но это не страшно, так как реаль­но реклама толкует не о количественной эквивалентности и не о прибавочной стоимости, а о тавтологии: не а=а, не а=а+а', но Л есть А,

то есть банк есть банк, банкир есть банкир, деньги есть деньги, и вам с этим ни­чего не поделать. Делая вид, будто формулирует экономический закон эквива­лентности, афиша реально утверждает императив тавтологии, это фундаменталь­ное правило господства. Ведь если банк есть банк, стол есть стол, а дважды два — четыре (а не пять, как хотелось Достоевскому), то в этом-то и состоит подлинное доверие к капитализму. Когда капитал говорит «меня интересуют твои деньги», он делает вид, что толкует о выгоде, чтобы обеспечить себе кре­дит. Такой кредит принадлежит экономике, а вот доверие, связанное с тавтоло­гией и резюмирующее в ней всю идентичность капиталистического строя, принад­лежит области символического.

рода провокация. Капитал ищет себе алиби уже не в природе, Боге или морали, а прямо в политической экономии, в ее критике, и живет внутренним саморазоблачением — в качестве диалектического стиму­ла и обратной связи. Вот почему в «дизайне» капитала играет такую важную роль марксистский анализ.

Здесь действует тот же сценарий, какой описан у Бурдье/Пассерона для системы образования: ее кажущаяся автономия позволяет ей эффективно воспроизводить структуру классового общества. Так и здесь: кажущаяся автономия политической экономии (точнее, ее значимость как определяющей инстанции) позволяет ей эффективно воспроизводить правила символической игры капитала, его реальную власть над жизнью и смертью, которая основана на коде и постоянно подстегивает политическую экономию, делая из нее свое средство, алиби, прикрытие для своей непристойности.

Чтобы машина воспроизводила производственные отношения, она должна функционировать. Чтобы питать собой систему меновой

стоимости, товар должен обладать потребительной стоимостью. Таков был сценарий на первичном уровне. Сегодня симуляция перешла на вторичный уровень: товар должен функционировать как меновая сто­имость, дабы скрыть, что он обращается как знак и воспроизводит со­бою код2. Общество должно представляться как классовое общество,

как классовая борьба, оно должно «функционировать» на марксистско-критическом уровне, дабы замаскировать истинный закон системы и воз­можность ее символического разрушения. Маркузе уже давно отметил этот сбой в материалистической диалектике: производственные отноше­ния, вместо того чтобы быть деконструированы производительными си­лами, сами теперь подчиняют себе производительные силы (науку, тех­нику и т.д.), обретая в них свою новую легитимностъ. Здесь также приходится переходить на вторичный уровень: общественные отноше­ния символического господства подчиняют себе способ производства в целом (производительные силы и производственные отношения вмес­те), обретая в них, в видимом развитии и революционном перевороте политической экономии, свою новую легитимность и идеальное алиби.

Отсюда необходимость воскрешать, драматизировать политичес­кую экономию как защитную структуру. Отсюда особый тип кризиса, постоянный симулякр кризиса, с которым мы имеем дело сегодня.

На этой эстетической стадии политической экономии, когда производство характеризуется целесообразностью без цели, рушится этико-аскетическая мифология труда и накопления. И вот капитал, рискующий погибнуть от этого разжижения ценностей, вновь обраща­ется с ностальгией к великому этическому периоду своей истории, когда производить еще имело какой-то смысл, — к золотому веку де­фицита и развития производительных сил. Чтобы восстановить целе­вые установки, чтобы реактивировать принцип экономики, нужно воз­родить дефицит. Отсюда — экология, позволяющая благодаря угрозе абсолютного дефицита восстановить этику энергосбережения. Отсю­да энергетический и сырьевой кризис — настоящий дар небес для сис­темы, которой зеркало производства являло одну лишь пустую форму, охваченную смятением. Кризис способен вернуть коду экономики его утраченную референцию, вернуть принципу производства ускользав­шую от пего серьезность. Мы вновь обретем вкус к аскезе, ее патети­ческую инвестированность, рождающуюся от нехватки и лишений.

Весь поворот к экологии, произошедший в последние годы, уже позволил запустить этот процесс возрождения через кризис — не кризис перепроизводства, как в 1929 году, а кризис системной инво­люции и повторного разыгрывания утраченной идентичности. Кризис не производства, а воспроизводства (оттого невозможно опре­делить, какова в нем доля истины и симулякра). Экология — это про­изводство, питающееся призраком дефицита, обретая в нем естествен­ную необходимость, которая придала бы новую силу закону ценности. Однако экология действует слишком медленно. Более энергичную терапию дает внезапный кризис вроде нефтяного. Чем меньше нефти, тем заметнее становится, что у нас есть производство. Как только сырье вновь получает отмеченное положение, рабочая сила тоже об­ретает свое прежнее место, и весь механизм воспроизводства опять становится ясно постижимым. Механизму обеспечен еще один, новый оборот.

Итак, не надо паники. В тот самый момент, когда интенсивная мобилизация рабочей силы, сама ее этика грозят рухнуть, — как раз кстати случился материально-энергетический кризис, скрадывающий по­истине катастрофическое разрушение целевых установок производ­ства и переводящий его в разряд обычных внутренних противоречий (известно ведь, что эта система живет своими противоречиями).

Иллюзорно и представление, будто на известном этапе расши­ренного воспроизводства система капитала переходит от стратегии дефицита к стратегии изобилия. Нынешний кризис доказывает, что эта стратегия обратима. Иллюзия возникала из наивной веры в ре­альность дефицита или же в реальность изобилия, то есть из иллю­зии реальной противопоставленности этих двух явлений. На самом же деле они просто альтернативны, и стратегическое определение неокапитализма заключается в переходе не к фазе изобилия (потреб­ления, репрессивной десублимации, сексуального освобождения и т.д.), а к фазе систематического чередования одного и другого — дефи­цита и изобилия, — ведь оба они потеряли свою референцию, а сле­довательно и антагонистическую реальность, и система одинаково мо­жет играть то на одном, то на другом. Такова завершающая стадия

воспроизводства. В политике подобная стадия наступает тогда, когда с нейтрализацией антагонизма левых и правых функции власти могут осуществляться как игра их чередования.

Именно эта недетерминированность терминов, нейтрализация диалектической оппозиции до простого структурного чередования производит столь характерное чувство неуверенности в реальности кризиса. Такое невыносимое чувство симулякра характерно для все­го связанного с систематическим функционированием кода, и его веч­но пытаются заклинать в терминах заговора. Кризис якобы подстеги­вается «крупным капиталом» — успокоительная гипотеза, поскольку в ней восстанавливается некая реальная экономико-политическая ин­станция и предполагается наличие некоего (тайного) субъекта кри­зиса, то есть какой-то исторической истины. Ужас симулякра отсту­пил: лучше уж что угодно другое, лучше уж вездесущая экономико-политическая фатальность капитала, лишь бы в нем был ясный смысл; лучше уж прибыль, эксплуатация и вся эта экономическая жесто­кость капитала, чем признание той ситуации, где мы живем и где все играется и переигрывается как простой результат кода. Неузнавание этой «истины» мирового господства (если у него есть истина) не ус­тупает по масштабу самому кризису, который впервые делает ее все­цело очевидной.

В самом деле, кризис 1929 года еще был кризисом капитала, измеряемого уровнями реинвестиций, прибавочной стоимости и при­были, кризисом (пере)производства, измеряемого целевыми установ­ками общественного потребления. А разрешен был этот кризис регу­лированием спроса через бесконечный обмен целевыми установками между производством и потреблением. С тех пор (это окончательно утвердилось с концом Второй мировой войны) производство и по­требление перестали быть двумя противоположными и потенциально противоречащими друг другу полюсами. Одновременно, вместе с са­мой возможностью кризиса, весь порядок экономики утратил и вся­кую внутреннюю детерминированность. Он сохраняется лишь как процесс экономической симуляции, сближающийся с процессом вос­производства, который его полностью и поглощает.

1 Разумеется, между структурным и рыночным законами ценности сохра­няются противоречия, так же как прежде они имелись между рыночным зако­ном и пережитками докапиталистических ценностей (каковые и до сих пор не исчезли полностью). Так, абсолютной задачей системы является контроль над смертью — иначе невозможна структурная отмеченность жизни, - но это на­талкивается на экономические императивы, на традиционную логику прибыли (огромная стоимость длительного лечения, поддержания жизни больных и т.д.). В результате — компромисс, некое абсурдное равновесие (собираются зафиксировать норму в 35% больных лейкемией, жизнь которых будут поддерживать). Подсчитывают маргинальную стоимость смерти. За этим порогом больным пре­доставляют умирать. Экономический цинизм? — нет, напротив, это как раз эко­номика не дает системе дойти до предела собственной логики, то есть полностью преградить людям доступ к своей смерти.

Фактически имеет место сложная игра двух форм стоимости, в которой все определяется этой стратегией двоения и кризиса. Ибо кризис — это то, что якобы требует решения, тогда как он уже является этим решением.

Но существовал ли когда-нибудь реальный дефицит, а стало быть и реальность всего принципа экономики, — чтобы сегодня мож­но было говорить, что он исчезает и лишь играет роль мифа, да еще и альтернативного мифу об изобилии? Существовала ли исторически потребительная стоимость дефицита, а стало быть и абсолютная ценностная установка экономики, чтобы сегодня можно было сказать, что она исчезла в цикле воспроизводства, уступив место безраздель­ному господству кода, регуляции через код, которая и распоряжается пашей жизнью и смертью? Скажем так: экономика для своего само­производства (а она только и производит что себя самое) нуждается в таком диалектическом напряжении между дефицитом и изобили­ем , — однако система для своего самовоспроизводства нуждается се­годня уже только в мифическом оперировании экономикой.

*

Именно потому, что сфера экономики нейтрализована, теперь обо всем можно говорить в терминах политической экономии и про­изводства. Экономика, и предпочтительно в марксистском своем ва­рианте, становится эксплицитным дискурсом целого общества, вульга­той всякого анализа. Все идеологи обрели сегодня в политической экономии свой родной язык. Все социологи, human scientists2 и т.д. склоняются к марксизму как опорному дискурсу. Даже и христиа­не — особенно, конечно, христиане. Поднимается как бы новая ле­вая — божественная левая. Благодаря той же интеграции без бере­гов все сделалось «политическим» и «идеологическим». Преступле­ния и происшествия — это политика, спорт тоже, об искусстве и говорить нечего; всюду правота на стороне классовой борьбы. Весь скрытый дискурс капитала стал явным, и всюду отмечается ликова­ние по поводу этого признания «истины».

Май 1968 года ознаменовал собой решающий этап в этой нату­рализации политической экономии. Поколебав систему в самых глу­бинах ее символической организации, встряска мая 1968 года сделала

насущно, жизненно необходимым переход от «надстроечных» идеоло­гий (моральных, культурных и т.п.) к идеологизации самого базиса. Сделав официальным дискурс своей критики, капитал под прикрыти­ем этой легализации экономики и политики удваивает свою власть. Именно политической экономией заткнули пробоину, образованную 1968 годом, — причем именно марксистской политической экономи­ей, подобно тому как на местах «продажей» кризиса занимались профсоюзы и левые партии. Таким образом, скрытая референция эко­номики и политики была извлечена на свет лишь затем, чтобы спасти катастрофическую ситуацию, и с тех пор ее продолжают распростра­нять, обобщать, отчаянно воспроизводить, потому что открытая маем 1968 года катастрофическая ситуация так и не исчерпана.

Набравшись храбрости, можно было бы сказать, что экономика и ее критика представляют собой всего лишь надстройку, — да толь­ко не нужна нам такая храбрость, потому что это все равно что вы­вернуть старую шкуру наизнанку. Где же в таком случае базис?.. и т.д. К тому же это означало бы дать возможность экономике од­нажды вновь подняться наверх — по закону качелей, представляюще­му собой один из эффектов кода. Нас слишком долго обманывали «базисом», чтобы снова затевать эту игру масок. Этим «базисным» и «надстроечным» детерминациям положила конец сама система. Се­годня она делает вид, будто рассматривает экономику как базис, пото­му что Маркс гениально подсказал ей такую запасную стратегию, по фактически капитал никогда реально не функционировал согласно этому воображаемому разграничению — не так он наивен. Его могу­щество происходит именно от одновременного развития на всех уровнях сразу, от отказа задаваться всерьез вопросом, что чем детер­минировано, отказа от хитроумного разграничения инстанций и от всякой «идеологии», — от того, что он никогда по сути не отождеств­лялся с производством, как это делал Маркс, а вслед за ним и все прочие революционеры, которые одни только и верили и верят в про­изводство, связывая с ним свои фантазмы и безрассудные надежды. Сам же капитал довольствуется тем, что распространяет свой закон одним всеохватывающим движением, неумолимо заполоняя все про­странство жизни и не заботясь о приоритетах. Он навязал людям труд — но он навязал им также и культуру, потребности, речь и фун­кциональные языки, информацию и коммуникацию, право, свободу, сексуальность, инстинкт самосохранения и инстинкт смерти, — он во всем выдрессировал их согласно враждебным и безразличным друг другу мифам. Это и есть его единственный закон — безразличие. Иерархизировать инстанции — слишком опасная игра, грозящая обер­нуться против пего. Нет, он умеет нивелировать, нейтрализовывать,

разграфлять общей разметкой, делать неразличимым — и именно так он и действует согласно своему закону. А еще он умеет скрывать этот фундаментальный процесс под маской «детерминирующей» все остальное политической экономии.

Для нынешнего капитала, этой гигантской полиморфной маши­ны, символическое (дар и отдаривание, взаимность и обратимость, тра­та и жертвоприношение) не значит больше ничего, природа (базовая референция источника и субстанции, диалектика субъекта/объекта и т.д.) тоже ничего больше не значит, да и политическая экономия пе­реживает сама себя в состоянии глубокой комы, зато все эти призра­ки по-прежнему бродят в операциональном поле ценности. Быть мо­жет, здесь в грандиозном масштабе отзывается закон, отмеченный у Маркса: всякое событие сначала проживает историческую жизнь, а затем воскресает в форме пародии. Разве что для пас обе эти фазы сливаются воедино, так как старая добрая материалистическая исто­рия сама стала процессом симуляции, не дает больше возможности даже для театрально-гротескной пародии; сегодня террор вещей, ли­шенных своей субстанции, осуществляется напрямую, сегодня симулякры непосредственно предвосхищают собой пашу жизнь во всех ее определениях. Теперь это уже не спектакль и не воображаемое — это тактика яростной нейтрализации, которая оставляет мало места для клоунады типа Наполеона III, исторического фарса, который, в духе Маркса, легко преодолевается реальной историей. Симулякры — другое дело, они сами ликвидируют пас вместе с историей. А может быть, это связано с вообще характерными для Маркса иллюзиями насчет возможностей революции в системе. Он прекрасно видел уже намечавшуюся в его эпоху способность капитала подрывать свои собственные основы и переходить на «повышенную скорость переда­чи». Он хорошо видел, что капитал стремится сократить или далее вовсе ликвидировать роль рабочей силы в своем процессе, заменив ее гигантской силой омертвленного труда. Но, считая силу живого труда объективным, исторически необходимым основанием капитала, он де­лал отсюда вывод, что капитал тем самым роет себе могилу. Иллю­зия: капитал похоронил рабочую силу, только более изощренным спо­собом: он сделал ее вторым членом регулярной оппозиции с капита­лом. Из ее энергии разрыва, которая должна была взорвать производственные отношения, он сделал однородный производствен­ным отношениям элемент оппозиции, симулируемой под знаком мерт­вого труда. Отныне одна-единственная господствующая инстанция, инстанция мертвого труда, раздваивается на капитал и живой труд: их антагонизм разрешен посредством бинарного механизма, функциони­рующего согласно коду. Но как же, спросят, прибавочная стоимость,

производство? А капиталу на них наплевать. Не будем приписывать ему марксистские интуиции (хотя Маркс сделал все, чтобы просве­тить капитал насчет будущего, которое его ожидает: если он будет упрямо играть на поле производства, то быстро придет к гибели, эко­номика — это смертельная ловушка для капитала), но он как будто правильно понял Маркса в этом пункте и потому «избрал» ликвида­цию производства, переход к стратегии иного типа. Я говорю «как будто», потому что отнюдь не обязательно, чтобы капитал вообще когда-либо рассматривал себя в подобном продуктивистском смысле (в сущности, так рассматривал его один лишь Маркс — и проециро­вал свой фантазм в виде исторической истины), вероятнее предполо­жить, что он всегда лишь играл в производство, готовый затем оста­вить эту игру, когда она вовлечет его в смертельные противоречия. Разве капитал когда-нибудь принимал производство всерьез? Он не так глуп: даже в самую свою серьезную производственную пору ка­питал, должно быть, уже был сплошной симуляцией.

Поэтому реально посягают на его господство лишь такие по­ступки, которые происходят в этом поле радикальной недетерминиро­ванности и ломают эту экономическую стратегию разубеждения.

*

Система никогда не может быть уничтожена прямой, диалекти­ческой революцией ее экономического или политического базиса. Все то, что создает противоречия, силовые отношения, вообще энергию, — все это лишь выворачивает систему наизнанку и дает ей новый тол­чок для искривленно-кругового движения, подобного ленте Мёбиуса. Ее никогда нельзя победить по ее же логике — логике энергии, расче­та, разума и революции, истории и власти, по логике какой бы то ни было целевой или антицелевой установки; на этом уровне никакому насилию не за что зацепиться, и оно оборачивается против себя. Сис­тему никогда нельзя победить в плане реального; роковой ошибкой всех наших революционных стратегов как раз и является намерение покончить с системой в плане реального — а это всего лишь их вооб­ражаемое, и она сама же внушает его нападающим на себя, она живет и переживает себя именно потому, что все время толкает их сражать­ся на территории реального, то есть на ее же собственной террито­рии. Сюда все бросают свою энергию, ярость своего воображаемого, и по неумолимой логике все это неизменно идет на пользу самой сис­теме. Ей ни к чему реальное насилие или контрнасилие, она живет насилием символическим. Не в том упрощенном смысле, в котором эта формула получила широкое распространение, — не в смысле «насилия через знаки», которым система якобы дублирует или же «мас­кирует" свое материальное насилие. Нет: символическое насилие вы­водится из особой логики символического (которая не имеет ничего общего со знаком и энергией) — из таких явлений, как обращение, непрестанная обратимость отдаривания и, наоборот, захват власти пу­тем одностороннего одаривания1.

Поэтому необходимо перенести все в сферу символического, где действует закон вызова, обращения, увеличения ставок. Такого, что и на смерть можно ответить только другой, равной или боль­шей, смертью. Здесь нет реального насилия или же реальных сил, есть только вызов и символическая логика. Коль скоро господство возникает оттого, что система обладает исключительным правом на дарение без отдаривания — дарение труда, на который невозможно ответить разрушением или жертвоприношением, разве что в ходе по­требления, которое само вписывается новым витком спирали в систе­му одаривания, откуда нет выхода, новым витком спирали господства; или же дары средств массовой информации, на передачи которых не­возможно ничего возразить в силу их монополии на код; или повсе­местные и ежеминутные дары социальной системы, всех этих инстан-

1 Дар, понимаемый в смысле дара-обмена, объявили характерной чертой первобытных «экономик», а заодно и альтернативным принципом по отношению к закону ценности и к политической экономии. Это худшая из возможных мис­тификаций. Дар — это наш миф, наш идеалистический миф, соотносящийся с на­шим материалистическим мифом; под ними обоими мы и погребаем первобытных людей. Первобытный символический процесс не знает бескорыстного дара, ему известны лишь дар-вызов и обращение обменов. Когда эта обратимость наруша­ется (именно в силу возможности одностороннего одаривания, каковая предпо­лагает возможность накопления и одностороннего перемещения ценностей), то собственно символическое отношение гибнет и возникает власть; в дальнейшем она лишь развертывается в экономическом механизме договора. Сама идея на­копить под свою ответственность [sur sa tête, букв. «на свою голову». — Прим. перев.](это и есть «капитал» [от лат. caput, «голова»]) некоторый запас ценнос­тей, который стал бы расти и множиться, — это наша операциональная фикция, наша метафизика, приманка капиталистического накопления; но точно такой же фикцией является и представление о том, что от всего этого можно полностью отречься (в дарении). Первобытным людям известно, что так не бывает, что за­фиксировать ценность на одном из членов структуры, вообще изъять некий сег­мент из обмена, выделить в обмене лишь одну сторону — все это немыслимо; ничего не бывает без возмещения, не в договорном смысле слова, а в том, что процесс обмена неостановимо обратим. Они как раз и строят все свои отноше­ния на этом непрестанном возвратном движении обмена, на амбивалентности и смерти. А наш общественный строй основан на возможности разделить и автономизировать два полюса обмена: отсюда вытекает либо эквивалентный обмен (договор), либо неэквивалентный обмен без возмещения (дар). Но, как можно видеть, и там и тут господствующим фактором является разрыв единого процес­са и принцип автономизации ценности.

ций защиты, страхования, жалования и заботы, от которых уже нико­му не уйти, — тогда единственным выходом оказывается обратить против системы сам же принцип ее власти: невозможность ответа и возражения. Бросить системе такой вызов, на который она не сможет ответить ничем кроме своей гибели и крушения. Ведь ни­кому, даже системе, не уклониться от символической обязанности, и такая ловушка — единственный шанс ее катастрофы. Поставить сис­тему в положение скорпиона, окруженного огнем смертельного вызо­ва. Ибо тот дар, на который она должна ответить, чтобы не потерять лицо, — этот дар, конечно, может быть только даром смерти. Пускай система сама убьет себя, отвечая на многократный вызов смерти и самоубийства.

Так бывает при захвате заложников. В символическом плане, то есть в плане жертвоприношения, где исключаются всякие мораль­ные соображения о невиновности жертв, заложник является замести­телем, alter ego «террориста»; его смерть заменяет собой смерть тер­рориста, да они могут и слиться в одном жертвенном акте. Ставкой является смерть без всякой возможной сделки, и поэтому она влечет за собой обязанность набавлять цену. Разумеется, система перегово­ров и сделок всемерно пытается развернуться и здесь, и сами терро­ристы нередко втягиваются в этот сценарий расчетливо-эквивалент­ного обмена (получая за жизнь заложников некоторый выкуп, или свободу, или просто славу громкой операции). Под таким углом зре­ния захват заложников не представляет собой ровно ничего ориги­нального, им просто создается неожиданное, сиюминутное силовое от­ношение, разрешимое путем традиционного насилия или же перегово­ров. Это чисто тактическое действие. Но в игре есть и иная ставка, как хорошо проявилось в случае с террористами в Гааге, когда на протяжении небывалых десятидневных переговоров никто вообще не знал, о чем договариваться, не мог условиться о терминах или о вариантах эквивалентного обмена. А если их все-таки и удавалось сформулировать, то «требования террористов» оказывались равно­значны полному отказу от сделок. Вокруг этого и идет игра: вокруг невозможности никаких сделок, которая означает выход на символи­ческий уровень, совершенно игнорирующий подобные расчеты и обме­ны (тогда как система только и живет сделками, пусть даже в равно­весии насилия). На такое вторжение символического (а это самое опасное, что может с пей приключиться; по сути, только такой и быва­ет «революция») система не может, не умеет ответить ничем, кроме физической, реальной гибели террористов, — но в этом ее поражение, потому что такая гибель как раз и была их ставкой, потому что тем самым система сама же напоролась на свое насилие, не сумев по-на-

стоящему ответить на брошенный ей вызов. Ведь в рамках систе­мы легко становится предметом учета и подсчета любая смерть — даже массовая бойня на войне, — но только не смерть-вызов, не сим­волическая смерть, так как ей уже нет исчислимого эквивалента, с нее начинается непримиримая гонка нарастающих ставок, которую может остановить одна лишь ответная смерть. Откликом на смерть может стать только смерть. И в данном случае так и происходит: система поставлена перед необходимостью совершить самоубийство в от­вет, что она явным образом и делает в форме растерянности и слабо­сти. Колоссальный аппарат власти словно разжижается в этой ситуа­ции — ситуации ничтожно мелкой в терминах силовых отношений, но вся нелепость (то есть непомерность) которой обращается против него. Ни полиция, ни армия, никакие институты власти с ее потенциа­лом насилия ничего не могут сделать против ничтожно малой, но зато символической гибели одного или нескольких людей. Просто их ги­бель увлекает власть в такую сферу, где ей больше нечем ответить (сходным образом произошло и внезапное структурное разжижение власти в 1968 году — не оттого, что власть была слабее, а просто в силу символического сдвига, который осуществляли своей практикой студенты). Чтобы принять вызов, система может только умереть в ответ, развалиться. В этот миг ее смерть становится символическим ответом — но от него она и гибнет.

Вызов обладает смертоносной эффективностью. Об этом зна­ют, или знали, все общества кроме нашего. Наше общество сейчас от­крывает это для себя вновь. Пути альтернативной политики — это пути символической эффективности.

Так аскет, умерщвляющий свою плоть, бросает вызов Богу — сумеет ли тот воздать ему равное возмездие? Бог делает все что мо­жет, чтобы воздать ему «сторицей», в форме престижа, духовной вла­сти, даже мирового господства. Но тайная мечта аскета — дойти до такой степени умерщвления плоти, чтобы сам Бог не смог принять такой вызов и оплатить такой долг. Тогда он одержит победу над самим Богом и сам станет Богом. Поэтому аскет всегда близок к ереси и святотатству и за это осуждаем церковью, которая тем и за­нята, что предохраняет Бога от такого символического поединка, от такого гибельного вызова, когда от Бога требуется умереть, принести себя в жертву, чтобы принять вызов аскета. Задачей церкви всегда было и будет избегать такого рода катастрофических столкновений (катастрофических прежде всего для нее самой), заменяя их реаль­ным обменом покаяний и вознаграждений, системой эквивалентностей между Богом и людьми, в которой сама она будет выполнять роль импресарио.

Так же и в наших отношениях с системой власти. Все институ­ции, все социальные, экономические, политические, психологические опосредования призваны никому не давать случая для такого симво­лического, смертельного вызова, для такого необратимого дара, кото­рый, подобно абсолютному умерщвлению плоти аскетом, позволяет взять верх над любой властью, сколь бы могущественной ни была ее инстанция. Надо, чтобы такой возможности прямого символического столкновения никогда не возникало. Надо, чтобы все было предме­том сделки. И в этом источник нашей глубокой тоски.

Поэтому в захвате заложников и других подобных актах воз­рождается нечто завораживающее: для системы это одновременно и чудовищное зеркало ее собственного репрессивного насилия, и обра­зец недоступного ей насилия символического, того единственного на­силия, которое она не может осуществить, — ее собственной смерти.

ТРУД И СМЕРТЬ

В других обществах ставку делали на многое — на рождение и родство, на душу и тело, на истину и ложь, на реальность и видимость. Политическая экономия свела все к одному производству, зато эта ставка оказалась очень велика, связана с непомерным насилием и не­померными упованиями. Сегодня с этим покончено: система не оста­вила за производством никакой реальной значимости. Зато на свет выходит другая, более радикальная истина, и само торжество системы как раз и позволяет разглядеть эту новую фундаментальную ставку. Оказывается даже возможным ретроспективный анализ всей полити­ческой экономии как не имеющей никакого отношения к производ­ству. Это своего рода ставка жизни и смерти. Символическая ставка.

Все ставки являются символическими. Только символическими они и бывают. Эта сторона дела всюду проступает сквозь структур­ный закон ценности, неизбежно заложенный в коде.

Категория рабочей силы зиждется на смерти. Чтобы стать ра­бочей силой, человек должен умереть. Эту свою смерть он потом по­степенно продает в обмен на заработную плату. Но экономическое насилие, осуществляемое над ним капиталом через неэквивалентный обмен зарплаты и рабочей силы, ничто по сравнению с насилием сим­волическим, которое осуществляется над ним уже при самом его оп­ределении как производительной силы. Фальсификация, неэквивален­тность этого обмена — ничто по сравнению со знаковой эквивалент­ностью зарплаты и смерти.

Уже самой возможностью количественной эквивалентности во­обще предполагается смерть. Эквивалентностью зарплаты и рабочей силы предполагается смерть рабочего, эквивалентностью всех това­ров друг другу предполагается символическое истребление вещей. Во всех этих случаях именно смерть делает возможным расчет экви-

валентов и их регулирование как безразличных объектов. Это не насильственно-физическая гибель, это безразличная взаимоподста­новка жизни и смерти, нейтрализация как жизни, так и смерти в послежитии, то есть в отсроченной смерти.

Труд есть медленная смерть. Обычно это понимают в смысле физического истощения. Но следует понимать это иначе: труд не противостоит как та или иная смерть — «осуществлению жизни» (та­ков идеалистический взгляд на дело), он противостоит как медленная смерть — смерти насильственной. Такова символическая реаль­ность. Труд как отсроченная смерть противостоит немедленной смер­ти в жертвоприношении. Вопреки всяким благодушным или «рево­люционным» воззрениям типа «труд (или же культура) есть противо­положность жизни», следует стоять на том, что единственная альтернатива труду — не свободное время или же не-труд, а жертво­приношение.

Все это проясняет генеалогия раба. Первоначально военноп­ленного просто-напросто умерщвляли (тем самым делая ему честь). Потом его начинают «щадить» и сохранять (conserver — поэтому он servus [раб]) в качестве добычи и престижного имущества; он стано­вится рабом и занимает место среди предметов домашней роскоши. Лишь много позже его приставляют к подневольной работе. Однако он еще не «трудящийся», так как труд появляется лишь на стадии крепостного или же раба-отпущенника, который наконец-то освобож­ден от нависающей угрозы смертной казни; зачем освобожден? а вот именно для труда.

Итак, труд всегда вдохновляется отсроченной смертью. Он и есть отсроченная смерть. Все решает ритм смерти — медленной или насильственной, безотлагательной или отсроченной: именно этим ра­дикально разграничиваются два типа организации — экономическая и жертвенная. Наша жизнь бесповоротно помещена в рамки первой, укорененной в беспрестанном «отлагании» [différence] смерти.

Этот сценарий никогда не менялся. Трудящийся всегда остает­ся человеком, которого не стали казнить, которому отказали в этой чести. И труд предстает прежде всего как знак унижения, когда чело­века считают достойным одной лишь жизни. Капитал эксплуатирует трудящихся до смерти? Парадоксальным образом, худшее, что он с ними делает, — это отказ в смерти. Отлагая их смерть, он превращает их в рабов и обрекает на бесконечное унижение — жить в труде.

В подобных символических отношениях сама субстанция труда и эксплуатации безразлична; господин всегда обретает свою власть прежде всего благодаря отсрочке смерти. Таким образом, власть, воп­реки бытующим представлениям, — это вовсе не власть предавать

смерти, а как раз наоборот — власть оставлять жизнь рабу, который не имеет права ее отдать. Господин присваивает чужую смерть, а сам сохраняет право рисковать своей жизнью. Рабу в этом отказано, он обречен на жизнь без возврата, то есть без всякой возможности ис­купления.

Изымая раба из смерти, господин изымает его и из оборота символического имущества; это и есть насилие, которому он его под­вергает, обрекая его служить рабочей силой. Это и есть тайна власти (так и Гегель в своей диалектике господина и раба выводит власть господина из нависающей над рабом отсроченной угрозы смерти). Труд, производство и эксплуатация являются лишь одним из возмож­ных воплощений этой структуры власти, то есть структуры смерти.

Это меняет все перспективы революционного упразднения вла­сти. Раз власть — это отсроченная смерть, то ее не устранить, пока не будет устранена эта отсрочка смерти. И поскольку власть (этим она всегда и везде определяется) состоит в факте дарения без возврата, то понятно, что власть господина, односторонне жалующего рабу жизнь, будет упразднена лишь в том случае, если эту жизнь можно будет ему отдать, — при смерти неотложной. Иной альтернативы нет: сохраняя свою жизнь, невозможно упразднить власть, так как дарение остается необращенным. Радикальный отпор власти и един­ственная возможность ее упразднения — только в том, чтобы отда­вать свою жизнь, отвечая на отсроченную смерть смертью немедлен­ной. Отправной точкой любой революционной стратегии может быть только жест, которым раб вновь ставит на кон свою смерть, тогда как ее умыкание и отлагание позволяли господину обеспечивать свою власть. Это отказ не быть казненным, отказ жить под гнетом отсро­ченного смертного приговора, отказ быть в неоплатном долгу за свою жизнь, — фактически быть обязанным долго расплачиваться за нее медленной смертью от труда, которая ничего уже не изменит в униженности раба и в фатальности власти. Насильственная смерть все меняет, медленная же смерть не меняет ничего, ведь для символи­ческого обмена необходим определенный ритм, он должен как бы скандироваться: любую вещь следует вернуть тем же жестом и в том же ритме, иначе не получается взаимности и, собственно, нет и возвра­та как такового. Стратегия властной системы в том и состоит, чтобы сдвигать время обмена, подменяя непрерывностью и смертельной ли­нейностью труда искривленность и незамедлительную обратимость смерти. Поэтому рабу (рабочему) бесполезно отдавать свою жизнь господину и капиталу понемногу, крохотными порциями, по мере уби­вающего его труда — подобное гомеопатическое жертвоприношение именно что не является жертвоприношением, оно не затрагивает глав-

ного, то есть отлагания смерти, а лишь придает этому структурно не­изменному процессу форму постепенного истечения.

Конечно, можно предположить, что эксплуатируемый трудом отдает жизнь эксплуататору, то есть в самом процессе своей эксплу­атации отвоевывает себе возможность символического ответа. В ходе труда образуется как бы контр-власть, так как эксплуатируемый ставит на кон свою собственную медленную смерть. Это соответ­ствовало бы гипотезе Лиотара о либидинальной экономике, об интен­сивном наслаждении эксплуатируемого в самой своей униженности и эксплуатируемости. Да, Лиотар прав — у эксплуатируемого всегда имеет место либидинальная интенсивность, инвестиция желания и от­дача своей смерти1, но только происходит все это не в характерно символическом ритме немедленного ответа, то есть полного разреше­ния. Наслаждение не-властью (даже при условии что это не фантазм, позволяющий восстановить у пролетария торжество желания) никог­да не упразднит власти.

Сам способ ответа медленной смертью в труде оставляет гос­подину возможность вновь и вновь возвращать рабу жизнь в труде, через труд. Счет никогда не бывает оплачен до конца, он все время сводится в пользу власти, той диалектики власти, которая обыгрыва­ет разнесенность двух полюсов смерти и обмена. Раб остается плен­ником господской диалектики, его смерть или же постепенно источае­мая жизнь служат бесконечному воспроизводству господства.

К тому же система занята нейтрализацией этого символическо­го отпора, откупаясь от него заработной платой. В то время как эксплуатируемый стремится отдать свою жизнь эксплуататору в сво­ем труде, эксплуататор обуздывает эту самоотдачу зарплатой. Здесь опять-таки необходимо просветить все рентгеновскими лучами сим­волического. Вопреки всем видимостям нашего опыта (капитал поку­пает у трудящегося его рабочую силу и забирает себе прибавочный труд), капитал как раз дает трудящемуся труд (а трудящийся отдает капиталисту капитал). По-немецки Arbeitgeber, то есть предпринима­тель, значит «трудодатель» ; а рабочий — Arbeitnehmer, «трудополучатель». В трудовых отношениях дает именно капиталист, он обладает инициативой дарения, и это, как и в любых других социальных отно­шениях, обеспечивает ему преимущество и власть, далеко выходящую за пределы экономики. Отказ от труда в своей радикальной форме есть отказ от этого символического господства, от этого униже-

1 Думается, это верно скорее для фазы дикой эксплуатации и физического унижения, капиталистического «растления» эксплуатируемых под властью ры­ночного закона стоимости. Много ли осталось от этого в нынешней фазе струк­турного закона ценности?

ния пожалованием. Даяние и получение труда функционируют непос­редственно как код отношений социального господства, код дискри­минации. Этот отравленный подарок обозначается заработной пла­той — обобщающим знаком всего кода. Ею санкционируется одно­стороннее дарение труда, то есть, иными словами, ею символически искупается то господство, которое капитал осуществляет по­средством дарения труда. Одновременно это дает капиталу воз­можность заключить всю операцию в рамки договора, стабилизиро­вать коллизию в сфере экономики. Сверх того, зарплата превращает работника в «получателя благ», дублируя его статус «получателя ра­боты» и усиливая его символическую недостаточность. Поэтому от­казываться от работы, оспаривать заработную плату — значит ста­вить под угрозу процесс экономического дара, выкупа и возмещения, обнажая скрывающийся под ним фундаментальный символический процесс.

Сегодня зарплату уже не нужно вырывать силой. Ее вам, как и все остальное, дают — не в обмен на труд, а с тем, чтобы вы ее трати­ли, то есть для труда иного рода. И в ходе этого потребления, в ходе пользования вещами получатель зарплаты воспроизводит в точности то же самое символическое отношение медленной смерти, какое он претерпевает в ходе труда. Пользователь вещи живет такой же ее отсроченной смертью (он не приносит ее в жертву, а «изнашивает», функционально «расходует» ее), что и смерть трудящегося, умираю­щего в капитале. И подобно тому как зарплата позволяет откупиться за одностороннее дарение труда, так же и цена, уплаченная за вещь, все­го лишь дает возможность пользователю откупиться за ее отсроченную смерть. Доказательством тому символический обычай, по которому все доставшееся даром (подаренное, выигранное в лотерее или в карты) должно не использоваться, а растрачиваться, растранжириваться.

Любое господство должно быть чем-то искуплено. Раньше ис­куплением служила жертвенная смерть (ритуальное умерщвление царя или вождя) или же ритуальное обращение (праздник и некото­рые другие социальные ритуалы, представлявшие собой иную форму жертвоприношения). На этой стадии власть еще разыгрывается пря­мо и открыто. Эта социальная игра обратимости прекращается с диа­лектикой господина и раба, где обратимость власти уступает место диалектике воспроизводства власти. Однако здесь по-прежнему тре­буется симулировать искупление власти. Так и устроен капитал, где формальный выкуп власти осуществляется через громадный меха­низм труда, заработной платы и потребления. Экономика является сферой искупления по преимуществу, где за господство капитала уда­ется откупиться, так и не ставя его по-настоящему на кон, — наобо-

рот, процесс выкупа переключается на его же собственное бесконеч­ное самовоспроизводство. В этом, возможно, и заключается необходи­мость экономики и ее исторического возникновения: обществу, став­шему гораздо крупнее и подвижнее первобытных групп, насущно тре­буется система искупления, которая была бы одновременно измеримой, контролируемой, бесконечно распространимой (в отличие от ритуалов), а главное, не ставила бы под угрозу процесс отправле­ния и наследования власти; оригинальным и беспрецедентным реше­нием данной проблемы как раз и оказываются производство и по­требление. Симулируя искупление в этой новейшей форме, подмена символического экономическим позволяет окончательно обеспечить господство политической власти над обществом.

Экономике удалось чудесным образом скрыть истинную струк­туру власти, поменяв местами составные части ее определения. В то время как власть состоит в том, чтобы односторонне одаривать (и, в частности, жизнью — см. выше), нам внушили как очевидность нечто прямо противоположное: будто власть состоит в том, чтобы односто­ронне брать и присваивать себе. Под прикрытием этого гениального фокуса может и впредь осуществляться действительное символичес­кое господство, так как все усилия угнетенных попадают в ловушку: они пытаются отобрать у власти взятое ею у них или даже «взять власть» как таковую, — не видя, что тем самым лишь содействуют своему угнетению.

На самом же деле и труд, и зарплата, и власть, и революция дол­жны быть переосмыслены наоборот:

- труд не является эксплуатацией, а даруется капиталом;

- зарплату не завоевывают, а тоже получают в дар; служит она не для покупки рабочей силы, а для искупления власти капитала1;

- медленная смерть от труда есть не пассивное страдание, а от­чаянный вызов одностороннему дару труда со стороны капитала;

- единственный эффективный отпор капиталу в том, чтобы от­дать ему даримое, а это символически возможно только через смерть.

Но раз система, как мы видели, сама отстраняет экономику, ли­шает ее доверия и даже самой субстанции, то в этом смысле не ставит ли она под вопрос и свое собственное символическое господство? Нет, ведь система во всем насаждает свою стратегию власти, то есть стратегию безответного дара, совпадающего с отсроченной смертью. То же самое социальное отношение устанавливается в средствах мас-

1 Это особенно ясно в случае «негативного налога», когда зарплата одно­сторонне жалуется, вменяется человеку без обмена на какой-либо труд. Его на­нимают вне всякой эквивалентности, понятно, что таким тpaнcэкoнoмичe




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.