Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ НА ДИСКУССИИ «ТВОРЧЕСКАЯ МЕТОДОЛОГИЯ ТЕАТРА ИМЕНИ МЕЙЕРХОЛЬДА» 25 декабря 1930 года



...О традициях. Товарищу Бродскому[312] кажется, что в условиях построения нового театра, современного революционного театра, современного советского театра, нужно этот новый революционный театр строить, преодолев традиции, нужно выйти из цепи тради­ционализма. Когда мы, тимовцы, говорим о традиции сейчас, или когда я говорил в 1913 году (а книга 1913 года[313] явилась резуль­татом больших практических работ начиная с 1905 года), когда я издавал журнал «Любовь к трем апельсинам», когда я искал для построения нового театра то здоровое и нужное, что надо вырвать из подлинно театральных эпох, — об этом я скажу спе­циально, — то мы держались и держимся исключительно той мыс­ли, что нужно оттуда, из начала традиции, вынимать все то, без чего актер работать на сцене не может. Но сказать — преодолеть традиции, потому что с традициями лезет идеология, то есть лезет миропонимание, мировоззрение, миросозерцание. В том-то и вся задача: беря технику, ни в коем случае не допустить, чтобы про­сачивалась вредная нам идеология. В этом секрет. Поэтому, когда мы нащупываем необходимое для актера, чтобы онизучил прош­лое, чтобы он вытащил оттуда нужные деловые корни, мы не предлагаем ему вместе с этими корнями брать идеологию.

Но товарищ Бродский говорил, что, однако вот, таща оттуда приемы актерской игры, мы притаскиваем ряд таких элементов, которые он называет опасными и которые он считает точками, не дающими мне возможности окончательно расстаться с прошлым и не дающими возможности построить тот театр, который нужен для современности. Тут он видит опасность и берет под подозре­ние самый термин «подлинно театральная эпоха». Вероятно, это очень неудачное выражение, я согласен, — может быть, нужно было бы очень призадуматься, как определить ту область, кото­рую я брал как объект для изучения. Подлинно театральными эпохами я называл те эпохи, когда особенно бережно относились к театру как к таковому, то есть на театр работали очень силь­ные люди — и драматурги, и актеры, и режиссеры. Я брал и из­учал приемы как таковые, в плане техническом, и поэтому я мог бы уже сейчас, на основе этого изучения, написать книгу, но ка­кую книгу? — например, «Технология актерской игры», или «Тех­нология режиссуры», или «Технология драматургии». Вот что я

мог бы написать. Я говорил о том, что я не хочу переиздавать, не переиздаю свою книгу, чтобы не было всяких кривотолков, потому что в мою книгу просочились некоторые вещи, которые нужно сейчас отмести, потому что основной задачей, когда я пи­сал книгу, было — дать именно элементы для создания будущих книг, даже не мною написанных, книг по технологии.

Когда мы сейчас говорим о постановке научно-исследователь­ских институтов, когда мы говорим о необходимости создания на­шего театроведения, создания нашей эстетики, то я спросил бы: а что получится, если целый ряд людей из театроведов, из искус­ствоведов, из работающих над созданием теории новой театраль­ной эстетики не будет создавать технологии? Когда я говорю о технологии, я также говорю о необходимости создания, например, театрального энциклопедического словаря, потому что надо дого­вориться о целом ряде терминов[314]; кроме того, прежде чем по­строить систему, надо обязательно построить ряд технологий, по­тому что сейчас, даже сейчас, в 1930 году, товарищ Бродский, беря мою прежнюю книгу, беря ее под углом зрения современно­го человека, не умеет и не хочет отмести все то, что совершенно не нужно, о чем даже не полезно вспоминать сегодня, так как это еще более засоряет верное отношение к ряду сложных явле­ний, которые мы должны проанализировать. Нужно осуществлять этот анализ так, чтобы «раскладывать» все вредные философии, которые были у Мейерхольда: вот здесь было вредное влияние школы символистов на Мейерхольда, вот здесь вредное влияние Маринетти и т. д. Это надо положить в одну сторону, а затем начать разбирать моменты технологического порядка, элементы, которые являются необходимыми для нашего сегодня. Если бы такой анализ проводился, я бы оказал: «Вы меня, пожалуйста, в эту левую или правую комнату не водите, с этим я давно рас­стался, дверь эта давно заперта на ключ, — что вы мне вытряхи­ваете эти штуки, — а вот о той системе, которую я предлагаю сейчас современному актеру или современному драматургу или самому себе, как режиссеру, давайте говорить — здоровая это си­стема или нездоровая». Причем я вовсе не хочу сказать, что когда мы начинаем говорить в плане технологии, мы не подни­маем разговора о сложном сплетении формы с содержанием, о сложном сплетении формы с мировоззрением и т. д. Я не буду об этом говорить, потому что сейчас об этом говорить мож­но много.

В тот период мне пришлось заниматься не чем иным, как борь­бой с вреднейшими вещами, которые предлагал так называемый натуралистический театр, или с ужаснейшим эпигонством и вред­нейшим эклектизмом. Это тогда была антитеза, пришлось прежде всего перегибать палку, с этого надо было начать. Нужно учесть ту обстановку, в которой мы <тогда> работали.

Например, заявка о театральности, заявка об игре, об игро­вом моменте, ведь эта заявка почему была сделана? Потому что

всяческая театральность уничтожалась системой мейнингенцев, сторонником которой был Станиславский в первый период своей деятельности. Эта мейнингенская школа привела театр в тупик в области техники режиссерского искусства. Актерская игра по следам этих приемов тоже пошла в тупик. Всякая театральность была вытравляема, все сводилось к фотографии, то есть творче­ство молчало, творчества не было, просто искусство перестало жить как таковое. Вот когда пришлось сделать заявление об игре. В том периоде, конечно, был, естественно, примат формы над со­держанием. Мы брали любой материал, лишь бы этот материал был отличным от того, что нам давала предшествующая эпоха, потому что изобретательство в области театра протекало в очень невыгодных условиях, драматургия была эпигонской. Царили на сцене Потехин, Южин <Сумбатов>, Невежин, Александров, Кры­лов и т. д. Драматургии не было. Значит, в объятия каких дра­матургов надо было бросаться? В объятия тех драматургов, ко­торые тоже относились критически к этим эпигонам, тех, которые любили Пушкина, любили Гоголя, Островского, Сухово-Кобылина и ненавидели драматургов, наводнявших театр. Хотя МХТ был выше по сравнению с падающим Малым театром, но когда, на­пример, он хотел представить образы Бориса Годунова, царя Фе­дора Иоанвовича, Ивана Грозного в исторической пьесе, он недаром брал Алексея Толстого, а не Пушкина. Это очень пока­зательно и характерно. Когда хотели отказаться от драматургов, поставлявших свои пьесы Малому театру, они, конечно, хорошо сделали, что взяли Чехова, и все-таки взяли Чехова в то время, как уже был ряд драматургов, которые предлагали свои работы, явившиеся результатом изучения вот этих подлинно театральных эпох. Так что моя близость с этой группой авторов, о которой здесь сказал товарищ Бродский, не есть установка да их идео­логию, нет, это был опыт, эта группа драматургов захвачена была в тот период, когда и мы были заняты изучением подлин­но театральных эпох.

Так, буду перечислять: скажем, Блок, «Балаганчик». Разве нас интересовал Блок с его сложным миром, который мы знаем, к чему его привел? Ведь недаром в <его> письмах, которые опубликованы сейчас, нет такого письма, в котором он не колол бы меня, потому что расхождения мои с Блоком начались тотчас же после того, как я поставил «Балаганчик». Он понял уже после «Балаганчика», что ему со мной не по пути. Но Блок меня инте­ресовал, потому что его пьесы все были построены на театраль­ных приемах, которые были уже в романтизме Тика. Сейчас Брод­ский несомненно схватится за голову, но я настаиваю на том, что все мировоззрение Тика я бросаю в одну комнату и там за­пираю, а приемы его игры беру. Например, его пьесу «Кот в са­погах» я сейчас понес бы в любую студию актерской игры и ска­зал бы: «Ну-ка, жарьте «Кота в сапогах», разыграйте эту пьесу», потому что эта пьеса предлагает такие приемы сближения зри-

тельного зала со сценой, которые дают возможность построения нового спектакля[315]. Давайте современного Тика в кавычках, что­бы он построил современный спектакль на таковских приемах, который был бы сейчас наисовременнейшим спектаклем. Этому же надо учиться. Ведь недаром так бывает в музыке, что какой-нибудь современнейший автор собирается написать революционнейшую пьесу; вы думаете, он, желая написать революционную пьесу, не просмотрит в тиши своего кабинета фугу Баха или ка­кую-нибудь замечательную вещь Моцарта или Бетховена? Ведь он же берет технические приемы, которые его учат, как построить фугу, как построить симфонию. Это момент чисто формальный, но нас не поймаешь на том, что «значит, вы формалисты, вам все равно, что брать, вы подумайте, что вы сделали».

...Блок, затем Вячеслав Иванов (ни к черту не годится его драма, ее никто не ставил и, вероятно, не поставит). Вячеслав Иванов занимался в тот период анализом античного театра; он много раскрывает, показывает, какая разница между приемами, техникой, как писали Эсхил, Софокл, Еврипид, Аристофан, — очень поучительно. Но ему не удалось создать драмы вроде того, что сделал Блок, и его драма не была поставлена[316].

Теперь Леонид Андреев — «Жизнь Человека». Плакат, пишет плакат для того времени, — черт возьми, громадный скачок от приемов, которые были до него; давайте его сюда. Я поставил «Жизнь Человека» — и стоп. Мы обменялись такими письмами с Леонидом Андреевым, после которых не встречались, здесь опять наши расхождения начинаются[317].

Дальше — имя Ремизова. Как же игнорировать человека, ко­торый давал образцы нового сценического языка? До него — Алек­сей <Константинович> Толстой, Потехин, Сумбатов, Невежин. Какой скачок — вдруг стали говорить: давай язык. Он изучает русский язык, изучает новую фонетику и восстанавливает утерян­ные корни, восстанавливает, может быть, со словарем Даля, я не знаю, но важно то, что освежает язык, заставляет призаду­маться. Поэтому мы брали все решительно, что шло вразрез с тем, что делалось у эпигонов.

Теперь, товарищи, когда идет речь о Метерлинке, ведь дело в том, что если такую вещь, как «Сестра Беатриса», немножко пе­ределать, — наш «Безбожник» из этой пьесы, слегка переработан­ной, сможет сделать изумительный антирелигиозный спектакль[318]. Недаром ведь ее цензура запретила. Ведь мне пришлось надуть цензуру, мне пришлось убедить ее в том, что я прячу за кулисы статую мадонны и только хвост платья показываю. А пьеса <Ведекинда> «Пробуждение весны» — молодежная проблема. Она была под цензурным запретом, и опять мне с величайшим трудом пришлось протащить ее на сцену, — все это явления та­кого порядка.

Ведь когда мы говорили о новой драматургии, надо принять во внимание, чем мы занимались. Мы искали новые формы для

театра, чтобы театр заговорил новым языком, и говорить, что эта работа ни в какой мере не послужила, так сказать, преддверием того, что мы сейчас делаем, — это неверно. Например, все эти кружки — вы упомянули Блока, Л. Андреева, Сологуба, — все эти группы людей — ведь они были в громадном разрыве, они были, так сказать, «прогрессивны» в том смысле, как это слово звучало на фоне периода 1905 — 1917 годов, потому что, например, Максим Горький тоже был в этой же группе, он имел тяготение к этой группе. Я отлично помню совещание в квартире Вячеслава Ивано­ва с Максимом Горьким — он чувствовал, что здесь, в этой группе драматургов, есть какие-то корни для создания нового театра, ко­торый будет в разрыве со всеми театрами, тогда утверждавшими себя[319]. Это надо запомнить. А что же вы думаете, какое в 1905 — 1906 годах отношение было к этой группе? Каждого хотели схва­тить за шиворот. Я сам присутствовал при обыске и аресте ряда товарищей, которые были в этой комнате на совещании в квар­тире Вячеслава Иванова. Эту группу разыскивали, думали: а не скрывается ли под этим символическим покрывалом что-нибудь вредное для империи? Ведь какое отношение было? Не надо этого забывать. Надо все это учесть. Значит, это была группа фашистская?! Что за вздор! Она была консервативная, реакционная? Ничего подобного. У всякого был свой уклончик, у Блока был свой уклончик, у Ремизова, у Сологуба, у Лео­нида Андреева, и все они разгримировали себя, — но когда? В 1917 году.

Теперь относительно Валерия Брюсова. Ну, не мне же гово­рить, товарищ Бродский, о его замечательной статье, вернее, зна­менитой статье против условного театра. В короткий промежуток времени он написал статьи за условный театр и против него[320], он заведовал литературной частью в экспериментальном Театре-студии, который был филиалом Московского Художественного театра в 1905 году. Ведь все то, что он написал против условного театра, это же было результатом наших совместных бесед. Мы, строя условный театр, сразу же нашли целый ряд ошибок, против чего и стал восставать Валерий Брюсов. Против нового образа условного театра протестовал Брюсов, потому что художники по­падались не те — они неверно выражали этот условный театр.

Затем началась работа с 1906 — 1907 годов скачками к 1910 году, а с 1910 года все полетело к черту из того, что было пред­дверием к статье Брюсова в 1906 году. От тех художников, кото­рые работали на театре, которые портили выражение условного театра, мы отказались, мы стали искать иных художников, иные формы, а главное, стали изучать то, что не было еще изучено. Это был подлинный декадентский театр. Ведь первая постановка «Смерть Тентажиля» — этот первый шаг условного театра — была рядом ошибок, и главным образом ошибки были в технике. Это была как раз эпоха утверждения нового художника на театре.

То же самое — в области приемов игры. Как же можно было без школы прямо брать актеров, которые были натасканы по системе Станиславского, которые были натасканы по мейнингенской си­стеме или по системе Малого театра? Ясно, что актеры не знали, как это делается, как это кушанье готовится, какая новая игра будет в условном театре. И только с 1910 года начинают работать студии, начинают появляться школы, где пытаются нащупывать новые приемы игры на базе изучения подлинно театральных эпох, которые брались в плане технологии.

Конечно, все это, понимаете, очень легко сделать — взять ка­кую-то проблему маски и начать ее так анализировать, как ана­лизирует Бродский. Не подкопаешься, — все правильно и непра­вильно так же, как, например, изучение старых театров, сделанное у Стороженко[321]. Когда я читал эту книгу — все правильно и не­правильно, потому что подход литературный — это не подход, про­веренный на практике. Когда произносим слово «маска», разве товарищ Бродский так понимает это слово, как мы его понимаем? Абсолютно не так. Я из всех слов понял, что все правильно вы­ходит, но о маске говорим разно, в этом все недоразумение.

Когда мы говорим о том, что нам приемлемее театр Гоцци, пусть он разфашист, черт с ним, когда мы говорим, что этот при­ем мы берем преимущественно перед тем приемом, который пред­лагал Гольдони, мы говорим не о маске, которую на голову напяливают, мы говорим о тех традиционных масках <далее пропуск и неясный текст в стенограмме>.

Когда Карло Гоцци настойчиво желал воскресить эту подлин­но театральную маску, — народная маска, народная комедия ло­гически давали ему возможность выдвинуть новую драматурги­ческую формулу. Вот в чем дело. Именно это только интересова­ло. Это что такое — шаг вперед или шаг назад? Это — шаг впе­ред. Несмотря на то, что Гоцци: опирается на приемы традицион­ные, он их берет по-новому, по-новому показывает. И смотрите — а зачем не Гольдони, зачем Карло Гоцци? Сама практика пока­зала, что мы на наших сценах, на новых передовых, авангардных сценах не видим ни одной пьесы Гольдони, но зато мы видим, например, «Принцессу Турандот». Что эта театральная маска, тра­диционная маска — дала или не дала возможность вахтанговцам свободно маневрировать в показе нового своего отношения к но­вым явлениям нашего быта? Помогла, как театральная фикция, — помогла. И вот мы их <традиционные маски> оттого и берем, оттого и любим.

«Любовь к трем апельсинам» — опера Прокофьева. Когда я видел эту вещь возобновленной в Большом театре[322], я сказал: «Что за головотяпство, здесь режиссер не додумал». Там, помни­те, есть сцена — спор между разными театральными течениями[323], и никто в Большом театре не додумался, что нужно было брать только формулу театральную и дать современную нам литератур­ную борьбу. Это было бы живое отношение к ткани.

Что же, мы должны отвергать Гоцци? Нет, мы должны благо­дарить его, что он дал такой сценарий, на материале которого мы могли создать подлинно современный театр. Что же, меня ин­тересовала маска как таковая, интересовала, как символ? Ни к черту не годится такой подход к вопросу — меня интересовал ана­лиз приемов.

Теперь отношение к театральным эпохам. Нельзя забывать, что нас интересовал не только театр commedia dell'arte, — тут был упомянут, хотя и не прямо это слово было названо, балаган, раскрывался термин «гротеск» и т. д. Опять-таки, как происходило раскрытие этого термина, как подыскивались ему слова, формули­ровки? Путался Мейерхольд в формулировках, черт возьми, но это неважно, дело не в этом. В моей книге есть специальная статья о балагане. Надо было многое отбросить в ту комнату, которая дав­но под замком, но в то же время она иногда отпирается, чтобы туда можно было еще что-нибудь выбросить совершенно ненуж­ное. Но почему надо было брать балаган? Потому что это дела­лось в период театра эпигонов: когда эпигонство царствовало в императорских театрах и нужно было ему противопоставить здо­ровое начало. Поэтому гротеск возникал не как какой-то Леонардо да Винчи и Гойя. Это неудачное определение. Хотя, может быть, Леонардо да Винчи и можно здесь назвать, но можно назвать и еще кое-кого. Дело не в этом, а в том, что балаганный театр давал возможность с помощью приема балаганного мастерства вытрав­лять эту напомаженную чистоту, так называемую облагороженность и красивость. Этот термин был необходим как известная антитеза, как какая-то определенная формулировка.

Теперь о движении и слове. Тут опять дело в перегибании палки. Тогда утверждал себя натуралистический театр, тогда из­гонялась всякая театральность и всякая проблема, связанная с движением. Когда мы говорили о том, что слово не важно на сце­не, то это была опять педагогическая фикция — нам нужно было противопоставить натуралистическому театру, нужно было пока­зать, раскрыть, вскрыть для актера проблему движения, потому что он представлял себе дело так, что он является действующим лицом в драме, которое фотографически должно копировать дей­ствительность без творческого привнесения. Мы ему говорили: «Позвольте, ведь на сцене ты не только изображаешь действую­щее лицо, но ты еще изображаешь лицо, которое вступает в борь­бу с другими действующими лицами: развертываются всевозмож­ные конфликты, происходят разные катастрофы на сцене, выра­стают драматургические ситуации. Ведь ты, черт возьми, не в жизни, не в действительности: тебя ведут на сценическую пло­щадку, существует актерский выход, а если ты не умеешь выхо­дить, то научись двигаться». Существуют не только слова, слово сплетено с необходимым мимированием, чтобы глаза заблестели, чтобы рот верно раскрывался, чтобы руки правильно двигались. Актер не может как граммофон ходить по сцене.

Когда А. И. Южин ходил в Фамусове, это был комод, в гор­ло которого была вставлена граммофонная пластинка, и он про­износил монологи Грибоедова. Мы говорили: «Граммофонная пластинка может быть замечательно вставлена, но какого же черта ты комод?» Если бы у него была задача двигаться, как комод, тогда я бы ничего не сказал, тогда он должен был бы подчеркнуть: я человек комодообразный, двигаюсь замеча­тельно[324].

Вот поэтому о проблеме движения нужно говорить, агитиро­вать за эту проблему, и поэтому, конечно, мы на время слова просто отбирали у актеров[325]. Я в своей студии, например, гово­рил: «Товарищи, подождите говорить слова, потому что разве ребенок родится сразу с монологом Бродского или кого-нибудь из присутствующих? Ребеночек что делает? Он без слов сначала, он, мерзавец, руками размахивает, грудку свою расправляет, а если не кричит, то гинеколог, который его принимает, если мер­завец не крикнет, по заднице хлопнет (это хорошее русское сло­во, да опять будут сердиться, что шокирую) (смех). В движении тоже: давайте генетически подойдем, — недаром движение пред­шествует слову, слово — хитрая штука, и движение происходит еще до того, как слово произносится, это касается и мысли че­ловека. Ты научись мыслительный свой аппарат так строить, чтобы всегда он предшествовал слову, а то у нас бывает так: бухнет слово, а мысль отстала на два шага — это не годится (смех). Так же и в области движения».

И вот здесь, в театральном искусстве, и надо сказать актеру: научись сначала движению. Поэтому, например, мы делали такие опыты: берем «Каменного гостя» Пушкина, слова там экономно расставлены; это, между прочим, признак самого большого та­ланта, когда экономно распоряжаются словесным материале. Я вот Вишневского наблюдал, он также экономен, вначале боит­ся слово дать, но у него громадный запас слов, потому и боится, что запас грандиозный, их нужно с великой экономией выдавать, держа за пазухой[326]. Приходит на репетицию и по горсточке сыплет, подсыпь еще, — подожди, — подсыпь. И вот в студии преж­де, чем произносить слова Пушкина, мы строим пантомимический сценарный материал.

А здесь Бродский говорит: вот на странице такой-то <Мейерхольд> говорит о движении, а вот на странице такой-то гово­рит — слова нужны, и вот в тридцатом году говорит — давайте слова. Да, теперь актер уже так подготовлен, что ему можно давать слова, — актер нашей школы, потому что у нас уже выра­боталась определенная система длинным лабораторным путем, где актер тренируется. Мы научились так тренировать, что на движение актера даем слова. Товарищ Бродский, когда слышит об этом, говорит: «Позвольте, вы в таком-то году писали, что слов не надо». Но тут никакого противоречия нет: тогда мы слова берегли, потому что к словам эпигоны относились вульгарно,

им нипочем было написать семидесятиактную пьесу, это был га­зетный язык, над словом никто не работал. Теперь наступает пора, когда опять работают над словом, но это есть результат грандиозной работы, которую вела наша литература после эпи­гонов.

Тут можно назвать целый ряд имен. Здесь упоминали Андрея Белого. Что такое Андрей Белый? (Голос с места: Мистик.) Вот видите, вы говорите: мистик. Давайте мистику запрем в чулан, а попробуем изучить его необычайную способность и технику сло­весного построения. Необходимо это делать в студийном порядке, там мы должны заниматься изучением, мы должны изучать каж­дого мастера, который умеет владеть этим искусством. Нужно это делать, без этого нельзя.

Мне скажут опять: «Вы отрываете форму от содержания». Но, товарищи, ведь в сплетении формы и содержания есть еще третий момент — как это делается, как эта форма сплетается с содержанием. О том, как это делается, мы никогда не говорили, просто написана пьеса, написана революционная пьеса, написан замечательный плакат, мы говорили: «Да, хорошо». Но это была спешка, надо было сделать это к определенному моменту. Но разве мы так должны делать? Ведь кроме формы и содержания есть еще и другое. Есть, например, знаменитое предложение Льва Толстого, чтобы каждое действующее лицо говорило своим язы­ком[327], а пойдите в наши театры — все действующие лица говорят одним языком, за исключением <персонажей> Погодина, кото­рый пытается в «Темпе» заставить действующих лиц говорить та­ким языком, который присущ каждому из них[328]. Это у него очень хорошо сделано. Здесь человек проделывает большую работу над собой.

Говорилось о том, что в «Ревизоре» игнорируется культура языка и в качестве образца такого игнорирования приводили пример, что слышно сплошное «ррр», а фраз не слышно. Может быть, условия нашей акустики таковы, что это не доходит. Это другой вопрос. Но я с полной ответственностью заявляю, что мы, работавшие над вещью больше года, как раз больше всего рабо­тали над словом, как раз в этой постановке мы приложили гро­мадные усилия к тому, чтобы выявить эту фонетику Гоголя. Ра­бота была проделана совершенно исключительная. Если у Старковского многое не доходит, так, может быть, таковы дикционные и декламационные свойства данного актера. Это надо учесть. Мы не показываем на каждом участке какого-то своего Сальвини, какого-то исключительного вундеркинда или гения, который все гениально делает. Старковский — актер старой формации, он за­болтал свой язык на плохих образцах, не тренировал его на хоро­ших образцах, у него есть способность забалтываться. Но гово­рить, что слова здесь игнорируются, несправедливо.

Когда я говорил относительно слова, что это узор на движе­нии, то я это говорил потому, что в области театра, — я на этом

настаиваю, — никогда нельзя будет ловко построить словесный материал, если не выстроен хороший скелет сценария, если не построен железный остов. Вот на опыте участия товарища Виш­невского в моих работах (он может подтвердить) удалось нащу­пать очень точно сценарный скелет и ему в своей работе, и мне в моей режиссерской работе, — мне легко было вкомпоновать слова, и слова являются узорам — не в том смысле, что это украшеньице, а в том смысле, что они являются опорой <неточно за­писано в стенограмме; очевидно, надо: что движение является для них опорой и они> лежат на поверхности. И вы напрасно думаете, что сценарный материал не дает доступа, — именно потому, что <слова> лежат на поверхности, опрозрачниваются, как кружев­ной узор ткани, именно поэтому до слуха доходят раньше всего.

Теперь относительно формулы товарища Бродского: «Долой условный театр, да здравствует реалистический театр». Это, ко­нечно, нужно разъяснить или этой формуле нужно противопоста­вить иную формулу, которую я, конечно, могу только тезисно бросить и которую не буду излагать, потому что для этого надо сделать специальный доклад. Он думает так, что если мы гово­рим «условный театр», то реалистический театр — это какой-то другой. Тут ошибка колоссальная. Когда говорим «условный те­атр», мы говорим «условный реалистический театр» — вот наша формула. Это недоразумение, в которое впадает товарищ Брод­ский, происходит только оттого, что статья Брюсова, которую не один он упоминал, а еще кто-то, — вы перечитайте ее после мо­его заявления и увидите, что там все то, что отрицал в условном театре Брюсов, относится исключительно к неудачным выраже­ниям. Много ведь есть условных театров — театр Шекспира, японский театр Кабуки, испанский уличный театр, условный театр ТИМ, — это все разные типы условного театра.

Условный театр, укрепивший себя в Москве на всех ошибках нашего первого периода, — это Камерный театр. Когда прихожу на любую <его> постановку, вижу — хорошо, молодцы, но это условный театр, который построен на абсолютно неверных пред­посылках периода наших первых шагов, на всех тех ошибках, о которых писал Валерий Брюсов. Игра как таковая в Камерном театре, и игра как таковая у нас — это разные вещи. Мы поэтому являемся антиподом, противником Камерного театра. В Москве нет другого театра, который был бы противоположен нам так, как Камерный. Мы узнаём в каждом жесте, в каждом оформ­лении, в каждой мизансцене — вот как вырос условный театр на ошибках нашего первого периода. Мы с ними давно расста­лись.

Начинается потом еще один период, когда наша условная формула неверно истолковывается, — это Пролеткульт. Статья о Пролеткульте и вся критика Пролеткульта, сделанная товари­щем Яковлевым, была сделана не без моей помощи[329]. Товарищ

Яковлев прежде, чем написать эту статью, имел со мной длин­ное совещание. Кстати сказать, он был направлен ко мне Влади­миром Ильичей Лениным, чтобы проинтервьюировать меня на этот счет.

Вот в пролеткультовской работе мы видим акробатику. Меж­ду биомеханикой и акробатикой существует большая разница, которую понимает даже актер, не очень сильный в работе. На­пример, у меня есть один товарищ, молодой парень, который в прошлом году кончил школу, я его спрашиваю: «Как тебе ка­жется, какие ошибки у Боголюбова?» Он говорит: «Он акробати­чен, а не биомеханичен. Сразу виден весь прием». Пролеткульт взял эту акробатику, но не справился с ней, и не знал, что с этим делать.

Когда я читаю статью Афиногенова о творческом методе[330], — я вижу, как по биомеханике он вступает с нами в спор, он берет заявление Пролеткульта, заявление Глизер, а наших заявлений не берет, потому что наши заявления будут глубоко отличны от тех заявлений, которые делают эти товарищи. Они получают объ­едки с нашего стола.

Наша система еще не выкристаллизовалась, но основные фор­мулы уже имеются. Я сейчас ставлю спектакль, вижу, что можно это ставить легко, просто, потому что я опираюсь на определен­ную систему, которая прежде всего глубоко материалистична и да будет известно товарищу Пельше, не только материалистична, но и построена на методе диалектического материализма[331]. Она сейчас только выявляется во всей своей полноте. Эта ступень нами уже достигнута. Мы думаем теперь не об акробатике, не о том тренаже, который нас привел к возможности развертывания биомеханической системы; теперь уже наступила пора слова после движения.

...Да, сначала нужно было расправить мускулы, правильно построить свой скелет, научиться ритмически двигаться, верно задирать голову в ракурсе, а затем наступает момент, когда мы говорим: «Товарищ, а что же ты без мозга ходишь, что же ты не думаешь?» Когда приходит слово, оно должно быть на третьей ступени: сначала движение, потом мысль, потом слово. Сначала должен происходить тренаж по акробатической или биомехани­ческой системе, чтобы человек в хорошо провентилированном помещении расправил свои мускулы, научился хорошо дышать, хорошо кричать, в эмоциях, как кричит ребеночек. Потом мы его отправляем в другую комнату, где наступает пора овладения уже какими-то выразительными средствами, необходимыми ак­теру. Позвольте, я вам дам слово, черт вас возьми, а вы промыс­лить это слово умеете? Вы умеете различать слово, сказанное фашистом, от слова, сказанного коммунаром, вы умеете построить ваше сознание, примениться ко всей обстановке, которую вам дает данная драматургическая фактура, вы видите все нюансы? Это тоже есть область тренажа. Вы не думайте, что актер может

прогуливаться по улицам и набираться вдохновения, а потом явиться на сцену. Необходим тренаж в области движения, тре­наж в области мысли, тренаж в области слова. Это грандиозная работа, она по силам только специальному театру, который дол­жен рассматриваться как учреждение научно-исследовательское, в котором есть действительная лаборатория, в котором есть дей­ствительная обстановка, дающая возможность это делать. Ведь у нас пока (это могут подтвердить товарищи из моего театра, которые здесь присутствуют) — кустарничество. Какого черта тре­наж движений, какой тренаж слова, мысли, — ни черта нет, это не театр, это просто... это просто — ватерклозет (смех)[332]. Вот все, что я хотел сказать (аплодисменты).


«ПОСЛЕДНИЙ РЕШИТЕЛЬНЫЙ»

I. <ЗАДАЧИ СПЕКТАКЛЯ> (1931 г.)

Пьеса и спектакль «Последний решительный» проникнуты еди­ной идеей: готовность граждан СССР к обороне страны строяще­гося социализма, готовность граждан СССР на любые жертвы во имя победы пролетариата в неизбежной классовой схватке с империалистами Запада.

В пьесе Вс. Вишневского три плана, последовательно сменяю­щих друг друга и органически связанных между собой: борьба за искусство как одно из орудий социалистической стройки, борь­ба с разложением в наших рядах и героика защиты Советского Союза.

Автор и театр в прологе «Последнего решительного» и в эпи­зоде «У Кармен» резко выступают против порочных приемов старого искусства не потому, что они вообще это старое искусство отвергают, а потому, что искусство прошлого, если оно подается критически не переработанным, не только не организует волю зри­теля, но, наоборот, ее размагничивает и этим вредит делу социа­листической стройки и обороны рабоче-крестьянской страны.

Показывая отрицательные фигуры из среды краснофлотцев, автор и театр ни в какой мере не стремятся на частном случае строить отношение свое к Красному Флоту в целом. Наш Крас­ный Флот в 1931 году являет собой образец сознательной, социа­листической дисциплины и превосходной технической организо­ванности. Театр, вскрывая классово-враждебные корни недисцип­линированности, упадочнических, богемных настроений, которые время от времени то там, то здесь проступают лишь в единичных случаях (об этих недостатках говорит, между прочим, один из недавних приказов по Балтфлоту — о поведении краснофлотцев на берегу), сигнализирует об этих явлениях, которые должны быть учтены в условиях предвоенной обстановки. Показывая в отрицательных фигурах не личные качества, а социальные явле­ния отрицательного характера, автор и театр выступают с пре­дупреждением, потому что в свете военной опасности вредонос­ность этих явлений значительно возрастает.

Основное в пьесе и в спектакле — это апология Красной Ар­мии и Красного Флота, как такой армии, которая проникнута классовым сознанием, такой, которая стоит под ружьем не во имя милитаристских тенденций, а с тем, чтобы в любой момент, когда это понадобится, пойти в бой со всяким, кто посмеет подмять руку против социалистической системы. Здесь апология Красной Армии и Красного Флота, как такой армии, которая является кровью от крови, плотью от плоти нашей партии, рабочего клас­са и нового крестьянства, формируемого на базе оплошной кол­лективизации.

Не ставя перед собой задачи дать развернутый показ жизни Красного Флота или показать рост личности краснофлотца (это вне темы данной пьесы), автор и театр в пяти эпизодах из шести выводят краснофлотский коллектив классово-стойким и готовым к обороне социалистической страны, — как наиболее яркую фигуру из этого коллектива они показывают краснофлотца Бушуева, в пьесе противопоставленного двум разложившимся: Анатоль-Еду-арду и Жян-Вальжяну.

В согласии с таким построением пьесы театр вводит в дейст­вие различные стили; в прологе разоблачаются приспособленче­ские установки оперно-балетного театра и мюзик-холла приема­ми, этим театрам свойственными, а в сцене «У Кармен» раскры­вается порочность стиля МХАТ I в той мере, в какой этот стиль связан с достоевщиной и «психоложеством». В краснофлотских сценах, в особенности в сценах «На корабле» и «Застава № 6», утверждается наш стиль, стиль боевого революционного театра, борющегося за торжество коммунизма.


II. ИЗ БЕСЕДЫ С УЧАСТНИКАМИ СПЕКТАКЛЯ 15 января 1931 года

...Что такое этот спектакль? Те, кто видели макет, спрашивают меня: «Что за ерундовина? Примитивный макет! Ничего нет. Корабль? Корабля нет. Порт? Порта нет. Застава? Заставы нет. Ничего нет в макете». Но в том-то и дело, что здесь есть только ГОТОВ[333]. ГОТОВ — есть. А дальше строится спектакль под руко­водством актеров, являющихся в зрительный зал с группой мат­росов, которые срывают этот спектакль и строят наш спектакль[334]. Причем это наш говорится не от имени ГосТИМа, а от группы, которую приводит сюда Вишневский, от этой группы матросов. Создают спектакль — вот в чем трактовка оформления. Здесь должен быть драмкружковский налет. Должно быть страшно на­ивно, просто. Эти матросы и явятся теми актерами, которые будут создавать спектакль. А раз это матросы, а не мейерхольдовцы, то ответственность их очень мала. Ну, скажем, Цыплухин, — он иг­рает европейца; почему матрос не может играть европейца?

Может, а вот Ф<ейервари?> в «Бубусе» он играть, конечно, не может. Вот, например, пригласить в этот опектакль на гастроли Качалова — не годится.

Здесь на всем лежит оттенок легкой иронии, простоты и на­ивности. Сделать это очень хорошему актеру легко, а актеру, который не владеет большой техникой, — трудно.

Единственная на земном шаре труппа, которая овладела этим приемом в своем очень заостренном, очень высоком искусстве, — это труппа Кабуки. Это единственная труппа, которая изумитель­но усвоила этот прием и владеет им в совершенстве. Мне дове­лось видеть в Париже труппу Кабуки, и я ловил себя на том, что они показывают такое искусство, которого я до сих пор еще не видал[335]. Я теоретически знал Кабуки — по книгам, по иконогра­фическому материалу, — приемы Кабуки я знал, но когда я уви­дел Кабуки, мне показалось, что я ничего не читал, ничего не зиал.

Самое основное в их приемах, что они ко всякому явлению подходят с обязательной наивностью, — все равно, играют ли они высокодраматическое, трагическое или комическое положение. Актер прежде всего берет такое положение, такое выражение, которое было бы понятно самому наивному, не искушенному ни в каких тонкостях человеку, попавшему в зрительный зал. Таким приемом овладел Чаплин. Он тоже выбирает такие сценические эффекты, которые наиболее просты, наиболее наивны и наиболее знакомы каждому человеку. Он отметет то, что не будет доступно каждому. Это же самое делают и <актеры> Кабуки. Причем у них бывают такие моменты — моменты ритуала, сценического ритуала, — когда актерам нужно показать маски, фигуры; они выходят, демонстрируют себя как участников данного спектакля. Это нечто вроде шествия, когда приезжает цирк в провинциаль­ный город и вместо <вывешивания> афиш артисты садятся на лошадей, ослов, верблюдов и слонов, напяливают на себя костю­мы и дефилируют по городу. Или же приезжает какая-нибудь труппа, которая показывает бой быков, приезжает из Испании, скажем, во Францию. Они не верят в афиши, они дефилируют по городу, заинтриговывают публику тем, что показывают, в каких они будут костюмах, какие фигуры у них, какие быки, лошади и т. д.

Кабуки во время своего сценического ритуала показывают актерские торжественные жесты, делают какие-то особые ритми­ческие движения, показывают себя сзади, сбоку, а когда начи­нается спектакль, то они уже с этим приемом расстаются и на­чинают разыгрывать сюжетную часть, причем одни актеры завла­девают участками, которые вызывают слезы у зрителя, а другие — участками, которые вызывают смех. И когда присмотришься к этим приемам, то видишь, что и те и другие прежде всего рас­считывают вызвать слезы или смех с помощью наивных, простых приемов, опирающихся на знакомые для зрителя бытовые осо­бенности.

Такие наивные приемы есть и в этой пьесе, они есть у Всево­лода Вишневского. Если сравнить его с другими драматургами, то прежде всего поражает наивность, а затем выбор того, что осо­бенно хорошо знакомо каждому, — ничего нет мудреного, все просто, просто, просто и просто. И чувства простые и выражение чувств очень простое.

Сможем ли мы этим приемом овладеть на данном спектакле? Я думаю, что еще несможем, потому что мы утеряли эту наив­ность. У нас в силу каких-то обстоятельств многие очень запу­тались; положение, которое само по себе просто, кажется для актера неразрешимым. Вот случай. Вчера в беседе с Горским я не понял те вопросы, которые он ставил мне. Я просто развел руками. Как можно ставить вопрос, когда тут ясно, как дважды два четыре? В этом актера обвинить нельзя, потому что случи­лось что-то с современным театром, как-то запутались, из-за самого простого положения залезают в какие-то дебри. Что вы­ражено в сцене Горского[336]? Стоит строй <матросов>, прожектор осветил их лица. Бросается пятно, свет, и в этот свет должен войти начальник этого корабля и просто сказать: «Вот какое по­ложение, вот то-то и то-то. Надлежит нам быть готовыми, вот война сейчас. Есть у вас десять человек, которые могут пойти?» Повернулся. Вместо десяти все решили пойти. Актер запутался. Не выходит. Не выходит не потому, что ему трудно или не может или не его амплуа. Из дальнейшей беседы выяснилось <почему не выходит>.

Если актер хочет удержаться в своей квалификации или идти дальше, у него должен быть определенный режим, он должен знать, что ему полезно и что вредно. Я говорю, что Горскому вредно участие в Ансамбле[337], потому что актер должен различать два приема. Один прием, когда он с эстрады декламирует, и дру­гой, когда он играет роль. На эстраде не полагается говорить роль, там полагается декламировать, подавать текст просто, уби­рая свое «я», пряча свою индивидуальность. Актер становится аппаратом, из которого отдельными пружинками выталкиваются слова, как на аппарате Морзе — только постукивает. <...> Для то­го чтобы играть, надо постоянно тренироваться, преодолевать де­кламацию, ликвидировать эту течь словесную. Преодоление всей этой чепухи — трудная задача и требует постоянного тренажа.

Мне скажут сейчас: старый актер, молодой актер. Это мы только на диспутах делаем такое деление на старую школу и но­вую школу. Приведу вам из старой школы пример. Были такие два актера — Шаляпин и Касторский. Вот Касторский приходит на репетицию, режиссер ему говорит: «Вы переходите налево, потом сюда, потом перебегаете, падаете и т. д.». Касторский хва­тается за голову: «Ничего не буду делать. Если я буду все это делать, у меня не будет звучать голос так, как ему полагается звучать. Отведите мне это место, тут я встану в костюме, в гриме; если хотите, чтобы я передал свиток — передам; уколю <шпа-

гой> с этого места, — пусть тот, кого надо уколоть, ко мне под­ходит; придет время — я упаду, но я с этого места не сдвинусь».

Другой актер — Шаляпин. Когда ему предлагают сделать то-то и то-то, он говорит: «Это никуда не годится. Этого мне мало. Если тут будет скатерка, — я схвачу и сдерну, когда мне будет мерещиться привидение. Потом этот стул опрокину, через него упаду и т. д.». Если ему показывают 25% движения, он требует 50%, на репетиции дает 75%', а на спектакле сделает 100%. И если у него голос в плохом состоянии, не совсем в порядке, он тем больше дает движений, чтобы согреть свое тело; согревание всей его аппаратуры начинает зажигать его кровь, кровь начинает волноваться, он физически воспаляется и у него появляются нуж­ные звуки, нужные тембры.

Когда Горский заговорил на репетиции декламационно, Виш­невский схватил экземпляр и сказал: «Я не хочу декламации, я все перепишу».

На этом примере видно, что мы должны овладеть этим спек­таклем как-то по-новому. Мы должны отвоевывать каждый уча­сточек с ответственностью за этот участочек. Мы должны просиг­нализировать зрителю, что на этом участочке рассказывается; вся пьеса раздробляется на ряд кусочков и каждый кусочек сам по себе не пустышка, как в иных пьесах: говорят, говорят, а воды много, ерундовины много. Здесь нет ерундовины. Здесь каждый малюсенький моментик что-то накапливает, он обязательно для чего-то здесь поставлен. Это бывает у драматургов такого склада, как Всеволод Вишневский. У него большой запас мыслей, боль­шой запас сцен, но он страшно экономит, он не расточителен. Вот на чем мы ловили Вишневского. В какой-то сцене — нехватка. Вишневский — раз и готово: новый текст. И так пригонит, что ни­чего не скажешь. Абсолютно правильно. У него в этом отношении пушкинская способность. У Пушкина это видно особенно в не­больших его драмах, например, «Каменный гость». Ничего нель­зя вычеркнуть. Все на месте. Страшно сложная ситуация, много всего, но очень мало. Когда читаешь — понимаешь. Когда ста­вишь — не понимаешь, как это возникло.

Нельзя сказать, что пьеса «Последний решительный» вполне закончена. Нужно было бы еще месяца три работать, чтобы Виш­невский еще правил, и совместно с нами правил. Это еще эскиз, но эскиз очень талантливого человека.

Это общие замечания. Теперь пойдемте подряд.

Спектакль распадается на пролог — двухчастный, эпилог — тоже двухчастный, а затем эпизоды: первый, второй, третий, чет­вертый, пятый, шестой. (Вопрос: А когда будут антракты?) Когда антракты? Это я еще не знаю. Антракты — для того, чтобы публика могла в уборные сходить, водичку попить. Антракты — это нас не касается, это техническое дело.

Первый эпизод — это «Порт». В «Порте» завязка, которая бу­дет иметь продолжение в сцене трио — Жян-Вальжян, Анатоль-

Едуард и Кармен. Эта завязочка нужна автору для того, чтобы, когда встанет вопрос, что все должны быть готовы к бою, — двое окажутся не готовыми к бою. Эта пьеса о том, чтобы люди были готовы к войне, и <надо> показать, что есть люди, которые не готовы к бою. Видите, как проста пьеса?

Теперь — как он <Вишневский> хотел сделать? Он строит сцену клуба и сцену у Кармен так, как будто они происходят в одно время. В сущности, надо было бы играть — направо «Клуб», налево — «У Кармен», и играть одновременно, параллельно, что­бы тревога, которая забила в клубе, которая заставила посы­паться людей, заставила на корабле готовиться к оружию, — <эта тревога> застала «друзей» нарушившими дисциплину; их потом расстреливают, поскольку они нарушили дисциплину. <В зпизоде> «На палубе» только рассказывается, как это про­исходит.

Сюжет такой, как в простой японской драме, которую играет Кабуки. Но посмотрите, как относятся актеры Кабуки к таким простым сюжетам. Чем наивнее ситуация, чем проще сюжет, — тем нужно сильнее подавать, придумывать много маленьких эф­фектов. Что делает Чаплин? Когда Чаплин строит катастрофу, он играет скупо, напряженно и выразительно, он отдает всего себя, всю свою технику. Так же играют < актеры > Кабуки. Убили его друга. Он приходит и видит из-за куста голову друга, — тот мертв. Что делает актер Кабуки? Предполагается, что он говорит публике: «Внимание! Сценическая ситуация! Я очень сильно лю­бил этого друга, его убили, и теперь мне без него трудно. Внима­ние! Я разыграю вам эту сцену» — и он ее разыгрывает. Если дело <было бы> только в одном содержании — тогда пьесы пе­чатали бы и раздавали. Люди пришли бы в театр, им роздали бы пьесу, и они бы прочли ее в трамвае. Но люди приходят и говорят: «Мы знаем, мы читали, в разных газетах читали эпи­зоды этой пьесы, но вот как эта пьеса трактуется Мейерхольдом, Шебалиным, Петровым, Фадеевым[338]? Как они это расскажут?» Вот в этом-то и штука! Тут-то и начинается адова трудность. Поэтому нельзя это игнорировать.

Я заметил очень плохое отношение актеров к небольшим ро­лям: «ну какая же это роль?» Один только человек (а может быть, и не один) в труппе понял. Это Атьясова. Встаю и кла­няюсь ей. Маленькая роль, ничего нет в ней, а как она здорово играет, еще может лучше сыграть[339]. На пятидесятом, сотом спек­такле она лучше будет играть. Публика ей просигнализирует — кашлянет, засморкается, вздохнет. Когда она соберет все эти «сведения», — она еще лучше будет играть. Вот ее отношение к маленькому участку своей роли; она поняла, что надо быть во всеоружии, она каждый день приходит тренироваться. Это от Кабуки; <актеры> Кабуки черт знает сколько тренируются, не­вероятное количество времени отводят тренажу. Вот почему мы вопрос о тренаже ставим так остро.

...И у нас в труппе есть такие, которые начинают солиднеть, а годика через три посмотришь — и не повернешь этот комод. Надо страшно держать себя в руках. Тренаж, тренаж и тренаж. Но если только тренаж, который не выражает мысли, — тоже бла­годарю покорно!

Кабуки — это поразительные люди. У актера как будто бы две комнаты. Вот как у нас. Ванная комната для чего? — ясно. Убор­ная для чего? — ясно. А есть комната, где полочки, где книги лежат — другое назначение. Вот и у <актера> Кабуки как будто бы есть комната, где он тренируется, но когда он выходит на спектакль, то тут в пьесе есть разные штуки, которые он знает. Он знает, что такое самурай, что такое честь, долг, кровная месть и т. п. Я нарочно беру все термины из их репертуара. Он все это знает, он так свою технику распределяет, что и публика начинает знать, что он говорит, что он представляет, — не в смыс­ле формы, а в смысле содержания.

Мы еще не добились того, чтобы показать тот энтузиазм, ко­торого требует автор. Особенно показательно в «Заставе» — там нет напряжения. Тут должно быть напряжение в ракурсе, в том, как я смотрю в темноту, на врага, как я глаза мои устремил, как я весь трепещу, как я пули из мешочка вынимаю, ведь пуль — раз, два и обчелся. «Прощай, товарищ командир!», «Прощай, то­варищ Семенов!» — и не выходит ни у того, ни у другого. Я все жду, мне соблазнительно показать, как человек умирает, но не надо говорить, и нельзя оказать, нельзя актеру показать, как он умирает, когда он не понимает, какой он участок разыгрывает. Вот я с удовольствием Атьясовой показываю, потому что она понимает, что она играет. Многие говорили: «Прощай, товарищ командир!» — и ни у кого не выходит. Вот у Шорина уже лучше. Человек должен понимать, что он играет, он должен понимать, что раз человек умирает — здесь надо что-то «запустить»[340]. <Небольшой пропуск в стенограмме.>

Недостаток молодости в чем состоит? В том, что она с годами проходит. Ясно, актер постепенно будет расти, приобретет тех­нику.

...Но вот какая сцена не идет, — сцена борьбы между Сибиря­ком и «командиром»[341]. Почему? Потому что здесь установка на комическую сцену? Нет. Результат этой сцены должен быть коми­ческим. Эта сцена показывает вампуку оперного бытия. Испол­нители не должны играть комическую сцену, они должны играть ярость. Если вы будете играть комически, то вы как будто уже знаете результат. Ничего подобного. Вы не должны знать, что это дает комический эффект. Чем больше публика будет смеять­ся, тем больше вы должны играть ярость, а не тот результат, который эта ярость вызовет. Вот почему я взял под подозрение подымание ног. Я бы против этого не возражал, если бы это было плюс ярость...


III. ИЗ ПИСЬМА В. В. ВИШНЕВСКОМУ

17 февраля 1931 г. Москва

...Дорогой друг, прими от меня в сотый раз сердечную благо­дарность за ту громадную помощь, какую ты оказал театру моего имени в работе по реализации твоего замечательного дра­матургического опыта. Не верь критикам, верь мне — опытному технику сцены: ты в «Последнем решительном» показал себя пре­восходным драматургом[342]. В советской драматургии у тебя все права занять первое место. Зная, как настойчив ты в работе, зная, как умеешь ты по-настоящему учиться, энергично работать над собой, я уверен, что твоя новая пьеса будет еще замечатель­нее, чем то, что мы с таким наслаждением сейчас играем. Будь здоров. Плюй на ермиловых[343]. Не падай духом. Пиши, пиши, пи­ши для советского театра. И не забывай о ТИМе, горячо тебя полюбившем. Зинаида Николаевна шлет тебе привет. Оба мы кланяемся Софии Касьяновне[344].

Целую тебя.

Любящий тебя Вс. Мейерхольд


«СПИСОК БЛАГОДЕЯНИИ»

I. ИЗ БЕСЕДЫ С КОЛЛЕКТИВОМ ГосТИМа 26 марта 1931 года

...Пьеса — очень трудная. Вообще драматург Олеша — трудный драматург. Мне случайно пришлось разговаривать с лицами, ко­торые работали в Театре Вахтангова над пьесой Олеши «Заговор чувств»[345], с ответственными лицами, и они говорили, что пьеса очень трудная — не столько для режиссера, сколько для актеров. Автор, повторяю, должен быть отнесен к разряду авторов труд­ных. Как будто все сделано просто, как будто материал, как го­ворят актеры, благодарный, есть что говорить, есть в чем разо­браться, — вообще интересно работать. Но интересно работать — это одно, а трудно работать — это другое. И тут трудно работать, потому что драматургическая концепция Олеши не совсем обыч­ная. У него подход к построению пьесы обусловливается не столь­ко типично сценическими навыками, которых, может быть, у него нет; для него сценическая ситуация не столь важна, — для не­го важны все те мысли, которые он через эту постройку хочет проводить. Для него, как принято говорить, важна философия, важно мышление, миросозерцание. Он это главное и хочет про­тащить. Когда он строит пьесу, то имеет, что сказать, он — мыс­литель.

Мне нужно сделать это предупреждение, потому что сегодня, когда я буду говорить об экспликации, я сознательно буду избе­гать этой тонкой вещи касаться, — если я начну касаться этого, то я могу вас запутать. Мы, работники сцены, когда речь идет о философии, мы этого мира немного боимся, потому что, если начать мыслить и начать философствовать, занимая какой-то уча­сток в пьесе, то может получиться такая неприятная история, что пьеса вдруг зазвучит абстрактно, что по сцене будут ходить наряженные и загримированные люди, а не живые.

В том-то и трудность, что эта пьеса имеет сложную философ­скую концепцию, она очень насыщена тем миром, который у ав-

тора очень сложен. В этот мир нужно пробраться и его воспри­нять. Нужно, чтобы на сцене были живые лица.

Значит, мне нужно обязательно заняться изучением всех тех элементов этого драматургического материала, которые нам помо­гут вывести на сцене живых людей, чтобы они <зрители> чув­ствовали, что Татаров является <не> только агентом автора для проведения его мысли, но он такой человек, который имеет адрес, имеет биографию, у него есть прошлое, есть настоящее и он готовится к какому-то будущему[346].

Так что сегодня я сознательно не буду стараться раскрывать философскую сущность вещи — она сама вскроется в процессе работы, она сегодня может быть вскрыта в разговоре между вами и автором. Здесь сегодня автор поговорит о ролях. Вы будете задавать автору ряд вопросов, опросите его, что он хотел оказать этим, тем, и так далее, и какая задача у него была, во имя чего он эту пьесу предложил, зачем ее написал, для каких целей.

Теперь, подходя к раскрытию биографии, «адресов» действую­щих лиц этой пьесы, нельзя <обойтись> без того, чтобы не из­учить ту материальную обстановку, которую нам автор здесь дает, потому что если мы будем оторванно каждую роль изучать, то опять может получиться недоразумение. Мы хорошо какую-ни­будь роль изучим, но она не войдет в план, она будет чужой. Может быть, мы могли бы дать роль Татарова Качалову. Мы по­шлем ее ему, и он, конечно, это реализует великолепно. У него своя техника, и он с помощью этой техники роль выстроит и придет к нам на репетицию. Он будет хорошим Татаровым, но он будет абсолютно чужим, потому что мы исходим из других прин­ципов построения спектакля. Мы строим спектакль иначе, чем строит спектакль Московский Художественный театр. Поэтому, прежде чем говорить о ролях, об их биографиях, об их «адресах», характерах, мыслях, намерениях и т. д., — нужно обязательно по­смотреть — в какой обстановке они живут. А сценическая обста­новка создается нами.

Как мне мыслится та сценическая атмосфера, которая должна быть приготовлена для того, чтобы актеру было удобно эту строй­ку ролей осуществить? Мы сейчас постепенно идем к тому, чтобы освобождаться даже и от конструкций, но это время еще не на­ступило, ибо для того, чтобы освободиться от конструкций, нужно перестроить всю сценическую площадку. Нами задумано вы­строить такой театр, в котором не было бы совсем сцены. Проект сейчас составляется.

...До тех пор, пока мы не будем иметь новой площадки, нам приходится говорить тем языком, которым мы говорили до сих пор, потому что у нас — театр-коробка, сцена-коробка, и это об­стоятельство приходится учитывать. Для того чтобы оборудовать сценическую площадку так, чтобы мы донесли основные мысли автора, — необходимо привычную точку зрения зрителя в отно­шении сцены сбить. Очень неприятно, что все спектакли наши

разрешаются фронтально, то есть всегда благополучно стоит сце­на и она повернута лицом — так, что вы чувствуете: все симмет­рично и параллельно. Стоит сцена, актер на нее выходит, и у актера есть тяготение к симметрическому благополучию. Я заме­тил, что и у нас актер, когда выходит на середину, обязательно найдет абсолютный центр, с которого он говорит, то есть он рас­считывает налево и направо, и там и здесь у него остается оди­наковая часть, он попадает в середину и жарит. Это стремление почувствовать точку — такую, как в ватерпасе, где бегает пузы­речек: прибежал к середине — значит, правильно. А почему это происходит? Потому что если у актера есть такое стремление найти абсолютный центр, то и у зрителя бывает равновесие. Та­кое равновесие не нужно для данной вещи. Для данной вещи, может быть, как раз нужно, чтобы не было равновесия, и нам кажется, тем, кто задумывался над оформлением этого спектакля, <нужно>, чтобы эта пьеса не воспринималась как пьеса рав­новесия, а воспринималась как постоянное нарушение равнове­сия, потому что в этой пьесе все время борются два начала, все время происходит какая-то борьба. Поэтому хочется идти по пути постоянной деформации, непривычной для нашего глаза.

Попробуем повернуть сценическую площадку таким образом, чтобы зритель занял правый сектор, и идти от левого сектора. Но мы не хотим, чтобы перебегали слева направо, нам это тоже неудобно, потому что это внесет беспорядок в театр и придется вызывать милицию. Значит, мы думаем: надо так построить, что­бы было удобно зрителю и в левом секторе и в правом секторе, а актера нужно убедить, что если на тебя смотрит человек сбоку, пусть смотрит сбоку, зачем поворачиваться к нему лицом. Напри­мер, «Последний решительный» приятно смотреть из зрительного зала, но гораздо приятнее смотреть сбоку. Мне сбоку смотреть интереснее, потому что лицо не на меня обращено. Вот почему мы сейчас на репетициях посадили режиссера сюда <показывает чертеж>,а актера заставляем показываться режиссеру спиной. Потому, что когда актер показывает лицо, он как будто позирует, и эта привычка у него может остаться. Это одно замечание.

Второе замечание. У нас обыкновенно делается так — особенно в этом грешен Малый театр: он сказал — я понимаю, что такое конструктивизм, это чтобы не было наверху п<отолка?> и что­бы можно было, пользуясь вращающейся сценой, показывать не целое, а отдельную часть: то комнату, то часть комнаты, то кори­дор, то площадь. Это же в Московском Художественном театре мы замечаем в «Хлебе»[347]. Но когда они показывают часть, то видно, что прием натуралистический начинает господствовать, так что получается не конструкция, а обыкновенная декорация, толь­ко взят прием конструктивный, прием школы конструктивистов, и сюда как-то приложен в том смысле, что вот частичка комнаты, вот каюта и т. д., — и всё это тоже натуралистического порядка. Получается, в сущности говоря, невероятный эклектизм.

...Впоследствии драматургия, несомненно (я говорил с Юрием Карловичем <Олешей>, и он, по крайней мере, теоретически со­гласен), в построении спектакля перейдет от эпизодического к целостному действию, когда оно продолжается с половины вось­мого до десяти без единого перерыва. В драматургии мы знаем такие случаи. В «Царе Эдипе» Софокла мы не можем сделать ни одного антракта. Затем последнее исследование о пушкинском «Борисе Годунове», изданное на Дальнем Востоке[348], определенно говорит, что Пушкин писал эту пьесу с расчетом, чтобы не было ни одного антракта, потому что все так хитро сплетено, что если резнуть что-нибудь, публика потеряет нить. Все равно, как пре­люд Скрябина из последнего опуса. Там линия легато тянется с первой страницы, а конец этой легативной дуги — на второй стра­нице, уже к самому концу[349]. Это означает, что удар известного аккорда должен быть дан так, чтобы его протяженность — с по­мощью ли педали или с помощью другого фокуса, — его звучание удержать до такой степени, чтобы довести его до последней лега­тивной линии. Это не значит, что внутри целостного действия не будет дробления, но это дробление совершенно другое. Переброс­ка действия, при условии, что действие целостно, — одна комбина­ция, а эпизоды — другая, ибо это разделение на маленькие одноактные номера. Тут получается несколько механический пе­реход, как теперь принято говорить, от одного акта к другому. Я не хочу сказать, что эта вещь построена механистично, но я хочу подчеркнуть, что некоторое несовершенство нашей сцениче­ской техники подсказывает некоторое несовершенство построения спектакля. И поскольку мы находимся в эпохе несовершенной сценической техники, постольку над нашими новыми планами это обстоятельство тяготеет, и его учесть необходимо.

Теперь мы часто, конечно, поругиваем символистов за всякие грехи. Это правильно. Мы поругиваем не по линии технологиче­ской, а по линии идеологической, потому что школа символистов, конечно, крепко связана была с чуждым нам мировоззрением, а если это вытряхнуть и посмотреть некоторые приемы символист­ской школы, то мы увидим, что многие приемы символистской школы всецело одобрены пролетариатом. Например, какая-нибудь картина Эйзенштейна в кино, последние его работы. Мы видим, что он часто оперирует символами. Или «Земля» Довженко. Яб­локи там играют роль символических знаков. (Я беру грубо ал­легорически.) Часто ли мы делаем это? Да, часто. В этой пьесе для того, чтобы довести мысль автора до зрителя, нужно эти приемы употреблять. Например, деление сценической площадки должно быть сделано таким образом, чтобы хоть где-нибудь было очищено пустое пространство, куда действующие лица могли бы пойти, вырвавшись из тисков вещей, могли бы очутиться в опу­стошенном пространстве для того, чтобы там пролить слезы, или крикнуть, или затеять борьбу с самим собой или с другим лицом. Обыкновенно нет места на сцене, где можно было бы актеру ока-

заться в одиночестве. Нужно дать такую «ладонь», как правиль­но выражается Олеша, на которой он в своем состоянии и мог бы себя заявить.

Вот все предварительные замечания, которые мне нужно было сделать для того, чтобы перейти к разъяснению некоторых сце­нических приемов.

Теперь перейдем к самому рассказу о том, как будет <оформ­лена > сцена. Костюмы в этой пьесе должны, с одной стороны, показывать человека, определить биографию человека и «адрес», с другой стороны, должны помочь проникнуть в психологию дей­ствующего лица и в движения психики, все равно — представите­ли ли это капиталистического мира или социалистического. Одни находятся на пороховом складе, который будет взорван. Они от­лично понимают все дефекты (безработица, кризисы, борьба за рынки), и эти трудности обязывают их к борьбе. С другой сторо­ны — социалистический мир. Здесь люди тоже попадают в пере­плет, потому что этот мир принимает не всех, и тут начинаются колебания, раздумывания.

Костюм этот мир должен определять. Как это сделать? Очень часто думают, что это можно сделать только через цвет, что цвет — основное. Приходит художник и говорит: «Да, в общем и целом цвет — вещь прекрасная» — и он начинает щеголять запа­сом цветовых комбинаций, за которые он отвечает и которые дей­ствительно приятны глазу и психике зрителя. Если человек вышел в черном платье, то что это обозначает? Говорят: «он в траур нарядился». А если человек зимой пришел в летнем желтом платье с цветочками, все немного удивляются: «Ну, — говорят, — у него недоразумение». Если зимой при 20° мороза человек пришел в летнем платье и в панаме, то все немного разведут руками, и это, несомненно, наложит отпечаток на характеристику. «А, по­нимаем, — скажут, — тут конченное дело». Вот, например, Волков всегда ходит в костюме спортсмена, а я уверен, что он не сумеет подкинуть ни одного мяча. И если нужно, как курьез, показать, что человек, ничего общего со спортом не имеющий, носит спорт­сменский костюм, то это в плане сценическом произведет опреде­ленное впечатление. На этом можно построить целый фильм, ко­торый будет иметь смысл дискредитации такого человека. Для Чаплина — это целая тема. Чаплин — и вдруг в спортивном ко­стюме, да это полная дискредитация спортсмена...


II. ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ НА ДИСПУТЕ 17 июня 1931 года

...Когда Олеша поставил вопрос о том, чтобы продумывать медленно те проблемы, которые он перед собою ставит, тоего вовсе не увлекала проблема темпов[350]. Некоторые думают, что можно серьезные проблемы не только ставить, но еще и разре-

шать на сценической площадке очень скоропалительно — так же, как это совершенно правильно делает газета. Но дело в том, что искусство является чем-то иным по своей природе, чем газета. Серьезную проблему нужно ставить перед зрительным залом при непременном условии, что она продумывается и углубляется в работе очень серьезной и не поспешной, иначе мы можем ска­титься, в конце концов, в болото, когда искусство потеряет свою прелесть именно как искусство.

...Театр всегда строит свое дело на законе, для театра постав­ленном. Природа всякого театра — природа дискуссионная. Дру­гого назначения у театра нет, как то, чтобы в зрительном зале создавать такую дискуссию, которая бы заставила их <зрителей>, выходя из зрительного зала, делать глубочайшие обобще­ния. В прессе задавали вопрос: кому интересно, что Олеша взял и изобразил какие-то мучения и страдания Елены Гончаровой? Театр должен строить свои пьесы таким образом, чтобы в зри­тельном зале обязательно создавалась дискуссия, чтобы можно было делать обобщения. ...


 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.