Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Часть третья. Путешествия



 

Глава XIV

 

 

Теперь Огюст поставил себе целью прочно стать на ноги. После гибели «Вакханки» он решил найти заработок.

Навестил Лекока, который возглавлял Малую школу. Он не представлял себе, что искать, но был уверен, что учитель ему поможет.

Однако Лекок не знал, как помочь. Учитель только хорошо понимал, к чему Огюст неспособен. Лекок сказал:

– Вы не годитесь в преподаватели, у вас характер не тот. Но и не в каменщики же идти – потеряете технику. Да и простым исполнителем быть не можете, чтобы осуществлять чужие идеи. Любой ремесленник, у которого достаточно сильные руки, может обтесывать камень и мрамор, но это не для вас, вы неспособны выполнять чужую работу.

– У меня нет желания делать и свою собственную.

– Чем вы зарабатывали раньше?

– Работал орнаментщиком. Стал настоящим знатоком, хотя меня это не увлекало.

– А сейчас, дорогой друг, вы отвергаете все на свете.

– Нет, мэтр, не совсем так.

– А как, Роден? Думали, ваяние – романтичное и забавное приключение? И теперь разочарованы, Я никогда не пытался создать у вас подобного впечатления.

– Если вы меня кому-нибудь не порекомендуете, на кого же мне надеяться?

Лицо Огюста выражало такую безысходность, что Лекок невольно улыбнулся. Роден готов к подвижничеству; пожалуй, оно и лучше, подумал Лекок, может быть, ему как раз и не хватает самодисциплины. Но при этом Лекок сознавал, что все это пустые рассуждения. Он и сам был утомлен, раздражен. У него своих забот было полно. Административные обязанности тяготили его и почти не оставляли времени для преподавания. Новое положение и возросший доход связывали его, и тем не менее он не хотел расставаться ни с тем, ни с другим. Он решил познакомить Родена со всеми обстоятельствами, и пусть сам решает. Перед ним стоял уже не юноша, а взрослый мужчина.

– Я должен прилично зарабатывать, – заявил Огюст. – Если уж работать не разгибая спины, то чтобы хоть платили хорошо. Лекок сказал:

– Я могу порекомендовать вас Каррье-Беллезу[38]. Это один из самых известных скульпторов.

– Я слыхал о нем. Он был вашим учеником, мэтр?

– Да, но теперь помалкивает об этом. Он стал модным. Его бюсты Наполеона III, Делакруа, Ренана[39], Жорж Санд и многих других принесли ему славу. Он не успевает с заказами. Нанимает помощников, хотя и не называет их таковыми.

– А как же он их называет?

– Служащими. Чернорабочими. Но он платит лучше, чем другие.

– А я ему подойду?

– Господи, до чего же вы дошли!

– Он возьмет меня на работу?

– С моей рекомендацией возьмет. Беллез считает, что я растратил свои силы на преподавание, но что у моих учеников хорошие основы. Рекомендовал ему уже многих.

– Многих? – недоверчиво переспросил Огюст.

– Они приходят и уходят. Он очень строг, а не все согласны быть только исполнителями, скульпторами без имени. Друг мой, имейте в виду, это серьезный шаг.

– Очень прошу вас, мэтр, порекомендуйте меня. Лекок предостерег:

– Вы будете лепить – это верно. Но вряд ли чему научитесь, о вас никто не будет знать, и вам придется заниматься вещами, которые я вас научил презирать.

– Но вы порекомендуете? Ведь вы говорите, он хорошо платит.

– Не хорошо, а лучше других. – Лекок вздохнул. – Очень надеюсь, что вы это переживете. У вас такие хорошие основы, и будет жаль, если все пойдет насмарку. – Он служит для этого молодого человека чем-то вроде маяка, предупреждая его о подводных рифах, мелях и скалах, а может, он и преувеличивает эту свою роль.

– Я поговорю с ним, – сказал Лекок, – и, уж пожалуйста, потом не казните себя.

 

 

Огюст начал работать у Каррье-Беллеза. Он считал, что ему повезло. Лекок слишком склонен к пессимизму, таков уж характер. Огюст надеялся, что его первый шаг на поприще коммерческой скульптуры будет небезуспешным.

Он заверял Розу: «Я быстро освоюсь, Каррье-Беллез опытный скульптор». И она соглашалась, понимая, как он нуждается в такой поддержке.

Каррье-Беллез был красивым мужчиной средних лет, румяным, круглолицым, с высоким лбом и длинными, аккуратно зачесанными назад волнистыми волосами. «Очень выразительное лицо», – подумал Огюст. Развевающийся галстук и рубашка с широким воротником довершали внушительный портрет скульптора-аристократа восемнадцатого века.

Каррье-Беллез любезно приветствовал его; тяжелая, украшенная камнями цепь сияла на толстом животе мэтра. Огюста рекомендовали ему как серьезного работника, и это был их первый и последний разговор. Каррье-Беллезу некогда было растрачивать время на служащих. Его бюст Наполеона III сделал его самым известным скульптором Второй империи. Ему недосуг было лепить самому, все время уходило на получение заказов, их было куда больше, чем он мог выполнить сам. «Произведения искусства», вышедшие из мастерских Беллеза, украшали многие модные салоны. Он был полон решимости занять прочное положение в парижском обществе, которое, по его мнению, строго разграничивало всех людей на два класса – состоятельных и неимущих. Беллез терпеть не мог того, что называл «запахом бедности». У него еще не изгладились воспоминания нищего детства, и он пришел к выводу, что на земле, существует лишь одна вещь, которая способна изменить такое положение: деньги. Работа и он сам – больше для него ничего не существовало.

Каррье-Беллез представил его главному мастеру, и с этого момента Огюст видел только затылок и спину великого скульптора. В мастерской существовала жесткая установка: только сам мэтр имел право обращаться к другим. Все зависело от мэтра – работа, разговоры, указания.

Огюст не мог даже выбрать себе работу по вкусу. Все наброски и замыслы выполнялись Каррье-Бел-лезом, затем передавались главному мастеру, который в свою очередь передавал их Огюсту, и Огюст создавал вполне законченные модели из глины в манере Каррье-Беллеза. Роден, как и остальные служащие, считался копиистом, подмастерьем. Затем глиняные модели отливались в бронзе, выполнялись в мраморе, а Каррье-Беллез подписывал их и продавал.

– Он прав, – печально сказал Огюст Розе. – Работу с моей подписью не продашь и за су.

– Когда-нибудь продашь, – уверяла его Роза, хотя была не очень уверена.

– Надежд мало. Из сотни скульпторов разве что один зарабатывает на жизнь своими работами.

Огюст приобрел особое умение и сноровку, работая орнаментщиком, и ему поручили небольшие обнаженные фигуры, женские и мужские, высотой в один фут, предназначенные для будуаров, гостиных и лестниц. Огюст становился все мрачнее; все сильнее было желание создавать крупные скульптуры, а у Каррье-Беллеза это не полагалось.

Для Каррье-Беллеза обнаженная фигура была наиудобнейшим способом проявить техническое совершенство исполнения, а главное-способом заработать деньги. Его ню пользовались огромным спросом, потому что не могли оскорбить ничьих взоров, даже взора самого императора, так как были по существу почти бесполы.

И чем сильнее старался Огюст, тем труднее ему приходилось. Он ненавидел эти ню. Тут придерживались самых посредственных традиций школы Фонтенбло. Мужские фигуры должны быть красивыми и изящными – в духе классических традиций, как заверял своих заказчиков Каррье-Беллез, и абсолютно лишенными мужества. А от обнаженных женских фигур Огюст просто приходил в отчаяние: это были смазливые красотки в стиле Ватто, с мягкими округлыми формами и тонкой талией, некое подобие песочных часов, как это было сейчас модно, прилизанные до невозможности.

– Такие только для евнуха, – ворчал про себя Огюст. Мало того, что он продал Каррье-Беллезу свое умение, – тот навязал ему и свои идеи.

Он не смел жаловаться Лекоку. Огюст попытался было придать обнаженным фигурам какую-то индивидуальность, но мастер уничтожил их, пришлось делать все заново и притом бесплатно.

А когда доведенный до отчаяния Огюст, работая у Каррье-Беллеза уже много месяцев и успев произвести несчетное множество безликих обнаженных фигур, забылся и сделал мужскую фигуру энергичной, полной жизненной силы, его сочли чуть не преступником. Мастер позвал мэтра, и тот пришел в ужас от мускулов, украшавших мужской торс. Он резко заметил:

– Роден, вы воображаете себя Микеланджело, а вы просто болван. Еще одно подобное произведение – и можете убираться. Это отвратительно. Вы сошли с ума…

Огюст, которому казалось, что на него снизошло вдохновение свыше, когда он работал над «Вакханкой», теперь чувствовал себя отупевшим и никчемным. Он выполнял здесь ту же работу орнаментщика, разве только более замысловатую. Но он смирился. Он знал, что ему недоплачивают – он получал лишь ничтожную часть той крупной суммы, которую Каррье-Беллез выручал от продажи его работ, – но он зарабатывал теперь куда больше, чем прежде. И не хотел вновь оказаться в нищете, по крайней мере по собственной воле.

 

 

Огюст перебрался на Монмартр, поближе к мастерской Каррье-Беллеза. Утром, позавтракав вместе с Розой, отправлялся на работу. Он уже больше не навещал друзей в кафе Гербуа, не искал встреч с ними и не работал вечерами и по воскресеньям над собственными произведениями, разве что изредка, только для практики. Домой он возвращался усталым и равнодушным и брался только за небольшие вещи.

– Безделушки, – называл он их Розе. Жизнь стала серой и однообразной.

Роза готова была позировать, стоило только захотеть, но, когда она говорила об этом, он злился. Ее обижало его безразличие. Она боялась, что Огюст больше не нуждается в ней. Она предложила:

– А почему бы тебе не начать другую «Вакханку»?

Огюст посмотрел на нее так, словно она сказала глупость.

Он чувствовал себя совсем состарившимся. Ему уже двадцать семь, никогда, видно, не представится возможность заниматься собственной работой. И когда Роза сказала, что надо взять обратно сына, он закричал: «Ни за что!». Он не объяснил причины, но Роза знала, что лучше и не спрашивать. Только этого ему не хватало – смотреть на маленького Огюста и сознавать, что вот такой ценой заплатил он за «Вакханку», и то понапрасну.

По воскресеньям они навещали родных и маленького Огюста, а в хорошую погоду гуляли в Булонском лесу и по Большим бульварам. Огюст не заходил в Лувр и Люксембургский сад; слишком мучительно было сознавать, что он не может считаться даже «начинающим скульптором»[40].

Он был нежен с Розой, словно искал объект для переполнявших его чувств. Он старался быть ласковым и внимательным к сыну. Маленький Огюст уже научился ходить и все больше становился похожим на мать, хотя у него был рот отца и его рыжие волосы. Но он часто плакал и капризничал, обнаружив, что это лучший способ растрогать дедушку, который баловал внука так же сильно, как прежде держал в строгости сына. А Огюст не терпел плача и бурных проявлений чувств. Поэтому в его присутствии на ребенка шикали, и от этого всем становилось неловко.

Иногда Огюст встречал на улице Ренуара, который жил поблизости в квартале Батиньоль, и от него узнавал, что остальные его друзья по-прежнему стараются добиться известности, побороть влияние Салона. Как он далек от всего этого, – думал Огюст.

Он продолжал всех избегать, но как-то в воскресенье, когда они с Розой прогуливались по бульвару Клиши, им встретился Дега.

Бежать было поздно, и к тому же Дега, с церемонным поклоном приподняв шелковый воскресный цилиндр, уже обратился к Розе:

– Здравствуйте, мадам.

Огюст не представил их друг другу, а просто сказал:

– Ты хорошо выглядишь, Дега.

– Это только кажется, – ответил Дега. – Но ты не единственный, кто так заблуждается.

– Вы больны, мосье? – спросила Роза.

– Не опасно, мадам, – отозвался Дега. – Причина моей болезни – наш император. Он настолько глуп, что все при нем делаются республиканцами. К чему это приведет – неизвестно!

– Надо надеяться, он не втянет нас в новую войну, – заметил Огюст.

– Хорошо, если бы так, – сказал Дега, – но он беззаботен, этот наш император, старается угодить всем и каждому. – Тут он заметил, что Огюст чувствует себя неловко, хотя молодая женщина с ним, пусть явно не дама, но она красива и привязана к нему. Он сказал: «Мадам, рад был встретиться с вами» – и двинулся дальше. Роза спросила:

– Кто это, Огюст?

– Эдгар Дега, – ответил Огюст. – Мой друг, он художник.

– Он так хорошо одет, – восхитилась Роза.

– У него есть средства, – с горечью сказал Огюст.

– Ты завидуешь ему, дорогой.

– Нет, не завидую! – Но он завидовал, и очень. – Тебе нравятся картины мосье Дега?

– Роза, ну какое это имеет значение?

– А все-таки?

– Он не умеет лгать. Пишет то, что видит, и не считается с чужим мнением.

– А твои работы ему нравятся?

– Зачем это тебе знать?

– Он такой вежливый, – грустно сказала Роза.

– О да, у него прекрасные манеры, когда он этого хочет. Но тебе повезло. Он может быть очень грубым, если кто ему не по вкусу.

– Со мной он не был груб.

– Потому что ты для него пустое место.

 

 

После трехлетней работы у Каррье-Беллеза Огюст отяжелел и раздался в груди и плечах. Эта постоянная лепка, одна фигура за другой, непрерывной вереницей, придала удивительную силу и ловкость его рукам. Он мог лепить с закрытыми глазами. У него всегда был мрачный вид, но это ему шло, и он хорошо выглядел, хотя его это возмущало, – ведь он считал себя неудачником. Жизнь проходит, он так и не стал скульптором. И впереди никакого просвета, а ему скоро тридцать.

И вот в 1870 году Наполеон III ввязался в войну с Германией.

Император, который все носился с замыслами о великой империи и хотел одним махом подчинить себе всю Европу, оказался втянутым в военную авантюру, куда более опасную, чем хотелось, в такую войну, какой он совсем не желал, и не был уверен, что выиграет. Он стоял во главе армии, в силы которой не верил, и к тому же все яснее сознавал, что в военных делах далеко ему до Наполеона.

Почти все знакомые Огюста в Париже были уверены, что просвещенная Франция победит варварскую Пруссию. Неверящие исчислялись единицами. Пруссию поставят на место, вся страна верила в это и предвкушала победу.

У Огюста не было денег, чтобы заплатить за себя выкуп, и его зачислили в национальную гвардию. Он не рвался в бой: ненависти к немцам у него не было, но в армии он загорелся патриотическими чувствами к прекрасной Франции. Все распевали «Марсельезу» и кричали: «Да здравствует французская армия!». Огюст представлял себе, как он вместе с победоносными войсками дойдет до Берлина, но его назначили в резерв.

Он получил чин капрала, так как умел читать и писать.

В эту необычайно холодную зиму 1870-71 года он отличился дважды: во-первых, отморозил ноги, после чего пришлось носить деревянные башмаки, и, во-вторых, тем, что, обеспокоенный, как бы не отморозить и свои драгоценные руки, получил прозвища «Серьезный капрал» и «Капрал в деревянных башмаках». А Роза содержала в это время всю семью, шила солдатские рубашки по франку за час.

Тем временем Наполеон III убедился в правоте своих сомнений. Германия выиграла войну за шесть недель, и он вынужден был капитулировать в Седане, хотя прошли еще месяцы, прежде чем был сдан Париж, и около года, пока было подписано перемирие.

Полк Огюста иногда перемещали с места на место, но Роден в боях не участвовал. Задачей командира было не воевать против немцев, а сохранить полк национальной гвардии в целости на случай беспорядков в Париже.

Огюст, которого мучили мерзнущие ноги и страх за руки, обнаружил, что холод и жалкое обмундирование, которым его снабжала Вторая империя, представляют для него куда большую угрозу, чем вся немецкая армия. Вскоре ухудшилось его и без того слабое зрение. Теперь он больше ненавидел погоду, чем немцев. Как только было подписано перемирие, после сдачи Парижа немецким войскам, «Капрала в деревянных башмаках» уволили из национальной гвардии: зрение его столь ослабло, что он не разбирал мишени на расстоянии нескольких метров. А это никуда не годилось. Командир ожидал, что гражданская война может вспыхнуть в любой час, и требовал, чтобы его солдаты могли отличить республиканца от роялиста.

Огюст вернулся в голодный Париж, все еще не оправившийся от ужасов осады. Война, которая началась довольно беззлобно, к концу своему довела людей до исступления. Пруссаки обстреливали Париж, поставили город на колени, взяв его измором, и парижане возмущались; но чего другого было ждать от столь отсталой страны, как Германия. А когда немцы забрали Эльзас и Лотарингию, каждый француз почувствовал, что у него словно оторвали что-то от сердца. У Огюста, как и у большинства его соотечественников, это возбудило большую вражду к Германии, чем сама война. Условия перемирия разожгли политические страсти.

Теперь Огюст готов был бороться самым доступным ему способом, при помощи искусства. Но дома его ждало слишком много забот. Мама совсем ослабла от оспы и недоедания; у Папы так ухудшилось зрение, что он почти ничего не видел и едва двигался; тети Терезы не было в Париже, она добивалась освобождения одного из своих сыновей из лагеря военнопленных под Седаном. Все семейные заботы тяжелым бременем легли на плечи Розы.

Она сказала потрясенному Огюсту:

– Просто чудо, что мы выжили, – Но гордилась тем, что сумела прокормить семью. – Ели мы все без разбора – кошек, собак, крыс, всякие корешки, траву, не брезговали и порченым. Достанешь кусок конины – и счастлив. Ужасно было.

– А мои статуи? – он был уверен, что они все погибли.

– Целы и невредимы. Я никому не позволяла и близко к ним подходить.

Он не поверил.

– И ничего не треснуло? Не развалилось?

– Ничего. Я их все закутала. Каждое утро и вечер проверяла, все ли в порядке. Я за ними ходила, как ты меня учил, дорогой.

Он осмотрел фигуры и убедился, что это правда. Роза меняла тряпки, чтобы глина не рассохлась. Она обрызгивала их водой, но в меру, чтобы глина не размякла. Она без устали сметала пыль с нескольких бронзовых фигур. Вся мастерская содержалась в идеальном порядке. Зря он обидел милую Розу. Охваченный внезапным порывом чувств, Огюст обнял ее за плечи и притянул к себе, не зная, как выразить свою благодарность. Он нежно поцеловал ее, но так и не похвалил. Не умел он говорить приятные вещи.

Больная Мама ждала его, лежа в кровати. Слезы навернулись у него на глаза, когда он ее обнял; вид у нее был ужасный, кожа да кости, – за последние месяцы совсем постарела. И Папа, который пытался скрыть слезы, тоже очень сдал. Такой беспомощный и усталый.

Но когда Роза привела в спальню маленького Огюста, дедушка и бабушка сразу оживились – в этом малыше заключался весь смысл их жизни.

Следующие несколько дней Огюст бродил по Парижу в поисках работы. Как-то в один из промозглых дней он встретил Фантена, который оставался в Париже во время осады.

Они остановились на улице Бонапарт, у церкви Сен-Сульпис, в которую попал немецкий снаряд, и Фантен, захлебываясь, рассказывал новости о друзьях. Он говорил заинтересованному Огюсту:

– Удивительно, как все перепуталось. Вот, например, Мане, какой был ярый республиканец, а пошел добровольцем в артиллерию национальной гвардии, а Дега – ярый противник республики – записался в пехоту национальной гвардии, и его из-за плохого зрения перевели тоже в артиллерию. Так вот, были у них разные взгляды, а оказались они в одном месте. Или Ренуар, ты знаешь – мухи не обидит, и тот не выдержал, пошел добровольцем, хотел прямо в бой, а его назначили к кирасирам, ходить за лошадьми. А он в этом ничего не смыслит – он их даже не пишет, – и, как я слыхал, ему и выстрелить не пришлось ни разу.

– Ну а остальные?

– Легро перед самой войной перебрался в Лондон, преподает, и Моне туда же подался от военной службы. Сезанн по той же причине вернулся в Экс, так мне вроде говорили, а Далу откупился от военной службы.

– А ты?

– Меня не взяли. Здоровье. Сказали, что слабые легкие. – Огюст подумал, что по виду не скажешь, но промолчал.

А Фантен все не умолкал:

– Осада была просто ужас. Одно время казалось, что немцы совсем разнесут Париж. Я и не надеялся, что кто-нибудь из нас выживет. А ты что думаешь делать, Роден? Ведь не собираешься вернуться к Каррье-Беллезу? Я слыхал, что он вовремя перебрался в нейтральную Бельгию, в самом начале войны.

Огюст пожал плечами. После пребывания в армии руки огрубели и были обморожены, и он сомневался, что когда-нибудь сможет снова лепить. И все же жаждал доказать с помощью искусства, что немцы не сломили его дух.

Фантен спросил:

– Ну, как там, в национальной гвардии?

– Холодно. Очень холодно. До сих пор не согрелся.

 

 

Спустя неделю Каррье-Беллез предложил Огюсту работу в Брюсселе. Огюст хотел было отказаться, он презирал и эту работу и самого Каррье-Беллеза, но в кармане не было ни сантима, а в Париже все еще не хватало еды, и он был бы лишним ртом в семье, да, кроме того, сколько он ни искал работу, так ничего не мог найти. Выхода не было, и пришлось принять предложение.

Все родные были огорчены, даже Папа, он так радовался возвращению Огюста.

Утром, в день отъезда, Папа вдруг расцеловал его в обе щеки, похвалил его новую бородку и сказал прерывающимся голосом:

– Мой дорогой мальчик, ты ведь ненадолго в Брюссель? Скоро вернешься?

– Да, Папа, – сказал Огюст. – Всего месяца на два, на три.

Роза было заплакала, но, увидев, что Огюст нахмурился, сдержалась.

– Ты будешь нам писать, дорогой? – спросила она.

– Я буду писать вам всем, – ответил он.

– Пиши Розе, этого достаточно, – сказал Папа. – А тетя Тереза будет читать нам письма.

– Не беспокойтесь обо мне, – сказал Огюст, – ничего со мной не случится.

Они стояли у кровати Мамы, и Мама, собравшись с силами, сказала:

– Что ж, будем ждать.

Огюст с беспокойством смотрел на Маму. Его мучило предчувствие, что если он уедет, он уже не увидит ее, такая она была истощенная и слабая. Но поздно менять решение, да и деньги нужны как никогда.

Роза приподняла пятилетнего маленького Огюста и сказала:

– Поцелуй папу, деточка.

Маленький Огюст подчинился, но губы у отца были словно неживые.

Огюст, почувствовав, как ребенок сжался в комок, принялся раскачивать его на руках, мальчик улыбнулся, и все тоже засмеялись, даже Мама. И вдруг большой Огюст и маленький Огюст бросились друг другу в объятия, – это было их первое искреннее объятие за всю жизнь, и Роза прошептала:

– Береги себя, дорогой. Очень тебя прошу. Огюст ответил:

– Хорошо. Я скоро вернусь. Как только удастся что-нибудь скопить.

Папа сказал:

– Все парижане возвращаются в Париж.

– Даже те, что родились в Нормандии? – спросил Огюст.

– Господи! Да хоть в Лотарингии! – воскликнул Папа и бросил лукавый взгляд на Розу. – Эх, будь сейчас жива святая Жанна, ни за что бы не отдали Лотарингию пруссакам. Этим подлецам.

Мама протянула сыну руку и, не скрывая своих чувств, что случалось редко, тихо сказала:

– Не надрывайся слишком, милый, и не отчаивайся. Целая жизнь впереди. Ты знаешь, Родены живут долго.

– И твои родственники тоже, – сказал Огюст. Мама устало улыбнулась и коснулась рукой его лица, там, где выросла бородка.

Огюст прижался губами к ее руке.

– Мы будем считать дни до твоего возвращения, – сказала Роза.

– Да, – сказал Огюст. – А теперь пора. – В дверях он прислонился к холодной каменной стене дома, и его охватил озноб. Внезапно представилась картина из дантовского «Ада»: сколько еще придется им перетерпеть, прежде чем он снова вернется? Он с силой тряхнул головой, стараясь отогнать страхи, повернулся к Розе и со спокойной уверенностью – Роза не слышала такого властного тона с тех пор, как он закончил «Вакханку», – сказал ей:

– Ты очень хорошо заботилась о моих скульптурах во время осады, назначаю тебя хранительницей моей мастерской.

Почувствовав, что самообладание вернулось к нему, и стараясь не замечать ее слез, он прощально помахал рукой и пошел к вокзалу Сен-Лазар, откуда лежал путь в Бельгию. Огюст шагал быстро, чтобы пересилить желание вернуться, и думал, что надо создать скульптурную группу об их прощании. Эта мысль немного отвлекла его. Может быть, ему даже удастся заработать на этом денег и послать домой.

 

 

Глава XV

 

 

Огюст сразу же приступил к работе у Каррье-Беллеза, но денег, чтобы послать домой, не было. Мэтр хитрил и нарочно платил ровно столько, что самому едва хватало. Огюст сделал несколько новых произведений, но Брюссель был столь же равнодушен к его таланту, как и Париж. Заработанных денег еле хватало на прокорм и дешевую комнату. Он жил на улице Понт-Неф, в самом центре Брюсселя, поблизости от мастерской Каррье-Беллеза. Брюссель ему не нравился – убогая уменьшенная копия Парижа. От этого он еще сильней скучал по родному городу, хотя там сейчас было совсем не сладко.

В марте 1871 года во Франции вспыхнула гражданская война, и коммунары – в их рядах объединилось много ремесленников, рабочих, служащих, мастеровых, лавочников – захватили власть в Париже. Разгром Франции в войне с Германией и ужасный голод, который последовал за ним, послужили причиной восстания. Восставшими руководило желание повторить победоносные дни 1793 года. Кровавые уличные бои происходили между коммунарами и Версальской армией, представлявшей силы правых.

Слухи, доходившие до Брюсселя, с каждым днем становились все ужасней. Огюст знал, что в Париже свирепствует голод посильнее, чем во время немецкой осады; что все связи между Парижем и остальным миром прерваны. Он писал Розе отчаянные письма и приходил в ужас, не получая ответа, а новости из Парижа, преимущественно слухи, становились все мрачнее: говорили, что Париж разграблен и опустошен, что двадцать тысяч коммунаров погибли в бойне, которую учинили победители из Версальской армии, причем многих расстреляли на монмартрском холме, поблизости от того места, где жила семья Роденов. Монмартр превратился в большое кладбище.

А когда прошло еще несколько недель и писем все не было, Огюст уверился, что победители не пощадили и его семью. Он хотел немедленно вернуться В Париж, но туда никого не пускали, там все еще шли уличные бои. Огюст пытался забыться в работе, по это не помогало.

Каррье-Беллез, сочтя, что Роден приобрел достаточный опыт и умение, предоставил ему более широкие полномочия и разрешил работать по собственным наброскам и планам. Он обязан придерживаться манеры Каррье-Беллеза, а в остальном волен следовать собственному вкусу. Обнаженные фигуры приобрели некоторую жизненность, хотя и сохранили элегантность и тщательность отделки, свойственную Каррье-Беллезу. На законченных в глине моделях Каррье-Беллез ставил свою подпись и отправлял к литейщику мосье Пикану для отливки в бронзе. С подписью мэтра стоимость их возрастала вдвое.

Прошла еще неделя. Остальные подмастерья, большей частью бельгийцы, завидовали независимости Огюста, но сам Огюст терзался угрызениями совести. Ему приходится заниматься пустым, ненужным делом, думал он, а все, что сделано им ценного, обречено на гибель в огне гражданской войны. И хотя он несколько успокоился, получив вести от Розы – тетя Тереза сумела переправить письмо неисповедимыми путями, – но еще более укрепился в мысли, что все его работы погибли: Роза ни словом не упомянула о них.

«Все мы живы, – писала она, – и бои почти прекратились, но кругом голод, нет денег, все еще хоронят убитых, теперь за городом на кладбищах больше нет места, а от тебя до сих пор никакой весточки. Почему ты не пишешь, дорогой?»

В тот вечер Огюст не прикоснулся к ужину. Все ясно: его работы погибли. Он написал Розе взволнованное письмо, умоляя сообщить о судьбе своих любимых скульптур.

Ответ пришел через неделю. Роза писала через тетю Терезу:

«Какая радость, что ты нам написал. Бои окончились, только продолжаются расстрелы повстанцев, многих расстреляли прямо на нашей улице, но голод хуже всего. Не осталось ни кошек, ни собак, их съели еще в германскую осаду, и теперь мы едим всякие корешки. Имея деньги, можно иногда достать яиц и немного хлеба у спекулянтов, которые пробираются в Париж из деревни.

Все твои статуи в сохранности, я часто прибираю в мастерской. Как бы я хотела быть такой же толстой, как все эти фигуры, мы теперь до того дошли, что с удовольствием бы их съели, будь они только съедобны.

Прости, дорогой, за все эти жалобы, не хочется тебя огорчать, но тетя Тереза говорит, что ты должен знать правду. Мама совсем ослабла. Если у тебя есть хоть немного денег, дорогой, пришли, они нам очень помогут».

Измученный беспокойством, Огюст не мог спать. Он проработал в мастерской ночь напролет, даже не зажигая свечи – эти ню он мог лепить с закрытыми глазами. На рассвете, пока не пришли другие, он закончил женскую фигурку – Роза, как он ее помнил. Да, он сумел уловить лучшее, что было в манере Каррье-Беллеза: фигурка вышла нежной, изящной, полной границы. И, что самое главное, в ней есть что-то и от Родена. Это вам не бесполое, безликое существо.

И вдруг его осенила идея. Он взял молоток и резец и уверенной рукой – тут нельзя было допустить ошибки, хотя в душе испытывал страх, – вырезал на основании статуи: «Каррье-Беллез». В это мгновение он был благодарен хозяину за все обнаженные фигуры, которые он для него сделал. Если я и подделыватель, думал он, то таков же и сам Каррье-Беллез. И потом его имя никому не известно, а Каррье-Беллеза знают все.

Огюст спрятал статуэтку, а вечером поспешил к литейщику мосье Пикану.

Благодаря Каррье-Беллезу мастерская мосье Пикана процветала. Толстый близорукий пожилой литейщик, знаток своего дела, подозрительно уставился на Огюста. Что-то непохоже, чтобы хитрый и расчетливый Каррье-Беллез доверил получение денег другому. Но этот мрачный, коренастый Роден был его главным подмастерьем.

Пикап спросил:

– Это подлинник Каррье-Беллеза?

– А вы посмотрите сами, – сказал Огюст, испытывая некоторое беспокойство, не слишком ли он увлекся Розой?

Пикан пальцами знатока ощупал фигурку, снова внимательно поглядел на Огюста и спросил:

– Роден, а хозяин действительно доверил вам получить гонорар?

– Да, пробормотал Огюст, однако мысль о семье, голодающей в Париже, придала ему смелости: – Мосье Каррье-Беллез уехал по делам в Антверпен и поручил мне это дело.

– Хм, – сказал Пикан. – Прекрасная вещица.

– Вам нравится? – спросил Огюст, не в силах скрыть волнения.

– Да, конечно. А что? Огюст пожал плечами.

– Это одна из ваших копий, Роден?

– Что значит – моих копий? – вдруг рассердился Огюст.

– Но ведь вы подмастерье?

Подавленность и уныние вновь овладели Огюстом.

– Да. Можно получить гонорар?

Пикан заколебался, но Огюст не двигался с места, и литейщик медленно отсчитал пятьдесят франков. Огюст не уходил. Пикан сердито спросил:

– Что вам еще?

– За такую скульптуру мосье Беллез получает семьдесят пять.

– А вы совершенно уверены, что это его замысел?

– Конечно. Разве вы сами не видите? Пикан вновь ощупал статуэтку и сказал:

– Груди и бедра несколько шире, плотней, чем обычно. – И добавил с понимающей усмешкой: – Видно, наш мэтр нашел достойную вдохновительницу и увлекся. Но подпись его.

– Он будет очень рассержен, когда узнает, что ему заплатили всего пятьдесят франков.

Мастер отсчитал еще двадцать пять, на этот раз совсем медленно.

Огюст поблагодарил:

– Спасибо, мосье. – Никогда не получал он столько денег за один день работы.

Пикан потребовал, чтобы Роден оставил ему расписку.

 

 

Отправив пятьдесят франков Розе, Огюст вернулся в мастерскую. Он пытался было продолжать работу и позабыть о своем проступке, как-то загладить свою вину перед Каррье-Беллезом, но мысли не давали ему покоя.

Через неделю от Розы пришло длинное письмо, в котором она благодарила за присланные деньги, – это спасло их от голода. Они достали у перекупщика яиц и кролика, приготовили сытное рагу, и Мама ела с аппетитом; все они готовы расцеловать его. Маме немного лучше, и если бы он сумел прислать еще немного, Мама, может быть, тогда выздоровеет.

Он раздумывал, как бы сбыть литейщику еще одну фигурку, когда его позвали к Каррье-Беллезу. Там был и мосье Пикан со статуэткой, которую Огюст подписал именем хозяина.

Каррье-Беллез, вне себя от бешенства, обвинил Огюста в подделке. Огюст молча ждал. Сейчас будет навсегда положен конец его карьере скульптора.

– Знаете, Роден, ведь я могу засадить вас в тюрьму.

– А как насчет платы? За эту неделю я сделал три фигуры.

– На что вам деньги в тюрьме? – Но я их заработал.

– Мосье Пикан засвидетельствует, что вы подделали мою подпись. Верно, мосье Пикан?

– Да. – Мастер кивнул головой.

– Вы больше у меня не работаете.

– Из-за того, что я подписал свою собственную работу?

– Мою работу. Сами вы не заработаете и пяти франков.

Огюст молчал.

– Вы это сделали потому, что завидуете моей славе, – заключил Каррье-Беллез.

– Я сделал это потому, что мне надоело заниматься ерундой. Ведь это моя работа, по-настоящему моя.

– Да вы анархист! – возопил Каррье-Беллез. – Вы покушаетесь на чужую собственность. Вам действительно место в тюрьме.

Он ждал, что Огюст будет просить прощения, но Огюст не мог мог выдавить из себя ни слова.

Каррье-Беллез заколебался. Решив, что судебный процесс может вызвать скандал и раскрыть секреты его производства, он сказал:

– Как бы там ни было, терпению моему конец. Прошу вас немедленно удалиться, иначе я вызову полицию.

 

 

Вернувшись в свою комнату, Огюст прежде всего пересчитал деньги, осталось семнадцать франков. Роза прислала еще одно письмо с просьбой о деньгах. Маме снова стало хуже, а у него даже нет денег на билет. Следующие два дня он лихорадочно бегал по городу, раздумывая, как поступить. Сообщения о положении в Париже стали более успокоительными: бои прекратились, и в город начали ввозить продовольствие. Огюст сидел у себя в комнате и терзался мрачными мыслями. «Что со мной? – спрашивал он себя. – Я решил всю жизнь отдать искусству, но для меня там нет места. В чем я ошибся? В чем согрешил? Кого обидел?»

Он услышал, как отворилась дверь. Наверное, привратник, пришел требовать плату за комнату, но как может он расстаться с последними франками? На пороге стоял Жозеф Ван Расбург[41]. Расбург тоже работал подмастерьем у Каррье-Беллеза.

Приземистый, коренастый светловолосый голландец, уроженец Амстердама, Ван Расбург был чуть старше Огюста. Он прослышал, что Огюста прогнали, и счел это рукой судьбы.

– Вы, Роден, отличный работник, а у меня большие связи, – сказал Ван Расбург. – Я уже давно подумывал уйти от Каррье-Беллеза, но одному мне не сладить.

– Вам нужен помощник? – с горечью спросил Огюст. Он был готов на любые условия, на самые нищенские.

– Мне нужен партнер, друг мой.

– А почему именно я? У меня ни средств, ни друзей.

– Зато самые сильные, самые ловкие и умелые руки во всей мастерской. Заказы-то я добуду, но их надо выполнять. Мне нужно, чтобы кто-то справлялся в мастерской.

– А вы займетесь продажей?

– Мы оба, Роден. Я буду подписывать все работы, предназначенные для продажи в Бельгии, а вы – все, что для Франции.

– А сколько мне за это?

– Доход пополам. Мы ведь будем партнерами. Огюст был удивлен и заподозрил неладное.

– Но я же сказал, у меня нет денег, чтобы вложить в дело, я…

Жозеф Ван Расбург убедительно сказал:

– Я хочу, чтобы наша работа была самой лучшей. А помощника лучше вас не сыскать. Вы очень опытный скульптор, быстро работаете и знаете. на что спрос. У вас удивительное умение, Роден, У Каррье-Беллеза мы были тому свидетелями.

– А вы знаете, за что меня прогнали? Ван Расбург рассмеялся.

– Нам рассказали, чтобы другим неповадно было. Да только кто кого подделал?

– Я рад, что вы так обо мне думаете, но мне немедленно нужны деньги.

– Большую часть моих сбережений я потратил на мастерскую, но я могу одолжить вам немного на комнату и еду.

– А чтобы съездить в Париж?

Ван Расбург сразу стал очень серьезным.

– Подпишем контракт, все без обмана. Условия будут для нас выгодные. Может, я и не такой хороший скульптор, как вы, но в коммерческих делах разбираюсь лучше. Сколько вам надо?

– Это не для меня, для родных в Париже.

Ван Расбург дал Огюсту пятьдесят франков со словами:

– Если бы мог, дал бы больше, да только почти все ушло на мастерскую.

Огюст невнятно пробормотал:

– Как мне отблагодарить вас, мосье?

– Работой. Вы ведь знаете, благодарность можно выразить по-разному и работать тоже по-разному.

– Так по рукам, Роден?

Спустя несколько дней Огюст подписал с Ван Pасбургом контракт.

 

 

Глава XVI

 

 

Огюст уже чувствовал себя человеком, которого предало любимое искусство и который взглянул в лицо смерти, как вдруг искусство сжалилось и вернуло его к жизни. Он словно пробудился от долгого, тяжелого сна. «Жизнь надо подчинять себе, – думал он, – жизнь надо строить». Он рисовал и делал наброски и лепил, как человек, после долгого перерыва вернувшийся к любимому делу. Они получали много заказов, и хотя от них не требовали ничего необычного, Огюст умел придавать своим работам собственный, неповторимый характер.

Ван Расбург был верен слову. Они были партнерами и делили заработок поровну. В коммерческих делах Ван Расбург был честен до щепетильности.

Одно только беспокоило Огюста. Они решили, что Ван Расбург будет подписывать все работы для Бельгии, а Роден – для Франции, но из Франции заказов не поступало, в Бельгии же Ван Расбург пользовался известностью. А так как Огюст был куда более плодовит, чем Ван Расбург, и все время проводил в мастерской, потому что терпеть не мог торговых операций, то скоро Огюст производил куда больше работ без подписи, чем подписных, и с горечью думал, что Бельгия буквально наводнена произведениями, подписанными Ван Расбургом, автором которых является Роден. Правда, эти работы если и не приносят ему славу, то хоть кормят его.

Париж снова зажил мирной жизнью, хотя раны гражданской войны еще не затянулись, и теперь Огюст и Роза регулярно обменивались письмами.

Мама все еще очень болеет, сообщала Роза через тетю Терезу, а в остальном дела идут на лад. Она рассказала Огюсту, как ей удалось прокормить семью, когда он лишился работы, – она зарабатывала по два франка в день тем, что шила вечерами солдатские рубашки. Днем часами простаивала в очередях за едой для сына и для всей семьи. Добывала хлеб, который пекли наполовину из опилок, и похлебку из разных кореньев. Но теперь к ним переехала тетя Тереза и ухаживает за Папой, Мамой и сыном, а Роза зарабатывает по пяти франков в день, работает вышивальщицей на Мануфактуре гобеленов.

Огюст старался отсылать семье все деньги, которые зарабатывал, и все, что удавалось сэкономить. Он писал Розе, что очень скучает по ней. Еще больше он скучал по своей мастерской. Ван Расбург был порядочным человеком, но заказов все прибавлялось. Огюст выбивался из сил, и в голову приходили грустные мысли. Тут ему не проявить свой талант по-настоящему, он больше не скульптор, а ремесленник, делец, которому уже никогда не заняться кровным делом.

И Огюст еще сильней скучал по Розе и по своей мастерской. Он писал Розе, как он здесь одинок, и при этом прилагал шестьдесят франков и наказывал особенно заботиться о его скульптурах.

Роза беспрекословно выполняла каждое его указание. Она продолжала с любовью и вниманием ухаживать за его работами. Теперь у нее был большой опыт.

И вот в конце 1871 года умерла Мама. Огюст бесцельно бродил по улицам Брюсселя, заходил в собор, нигде не находя утешения. Если бы он мог посылать больше денег, она бы выжила, укорял он себя. Одиночество стало нестерпимым.

Он требовал, чтобы приехала Роза, пусть тетя Тереза присмотрит за сыном и за Папой, а он пришлет им еще денег. Он не был уверен, что Роза приедет, и очень обрадовался, когда холодным февральским утром 1872 года Роза появилась в Брюсселе. Огюст встретил ее на вокзале с обычной сдержанностью, и на мгновение ему даже показалось, что они вот-вот поссорятся. Роза была в черном – траур по Маме. Он был потрясен, узнав, что Маму похоронили в общей могиле, – у них совсем не было денег.

– А те, что я тебе прислал? – спросил он.

– Папа тоже болел. Тетя Тереза решила, что лучше потратить их на того, кто жив.

– В общей могиле? – Он не мог свыкнуться К этой мыслью. Он был в ужасе. – И ничего нельзя было сделать?

– Мы сделали все, что могли.

– Если бы я знал!

– Тоже ничем бы не помог, дорогой. После твоего отъезда в Париже умерло столько народу! Чего только не было – война, голод, чума, даже богатые хоронили своих по двое-трое в одной могиле. А ведь ты знаешь, в гражданской войне больше всего погибло бедняков.

– Знаю, – коротко ответил он.

– А тебе туго здесь было, Огюст?

– Туго? – Он взял ее вещи, и они вышли из вокзала. – Скульптору всегда туго. Ты хорошо упаковала все мои статуи?

– Да. Они не сегодня-завтра будут здесь.

– Пойдем. Ты, наверное, проголодалась.

– Я изголодалась по тебе. – И, забыв обо всем, она кинулась к нему на шею. – А ты рад, что я приехала, дорогой?

– Мне надо на работу. Нельзя подводить партнера.

Роза растерялась, отвернулась от него.

– Значит, я тебе не нужна? Он почувствовал раздражение.

– Я прислал тебе деньги на билет. Разве этого мало?

 

 

Но когда все его скульптуры прибыли в целости и сохранности – она упаковала их точно в соответствии с его указаниями, – он повел ее обедать в самый дорогой ресторан, какой только мог себе позволить, и в тот вечер наконец обнял ее со своей обычной суровой сдержанностью.

Роза шептала ему в порыве любви:

– Мне так нравится твоя борода, Огюст, она придает тебе благородство.

Он улыбнулся. Его заботило, как она воспримет этот сюрприз – длинную бороду, предмет его гордости. Он прижал Розу к себе.

– Я так беспокоилась за тебя. – И я тоже, милая Роза.

Чего только она не сделала, чтобы сохранить его работы, и он благодарен ей. Это было их общее дело, оно объединяло их.

 

 

Иногда Огюсту хотелось обменяться мыслями с другом, и он писал Дега:

«Я был „партнером“ Каррье-Беллеза, он этого так никогда и не признал, хотя я усвоил его манеру.

Теперь я «партнер» Ван Расбурга. Он подписывает наши работы для Бельгии, я – для Франции. Но сейчас нам удается продавать только в Бельгию, хотя прошло немало времени с начала нашего сотрудничества, так что Родены, подписанные Ван Расбургом, появились тут чуть ли не в каждом доме. Может, и к лучшему. Я этими вещами недоволен, но по крайней мере не теряю техники».

Он обрадовался, получив от Дега быстрый ответ:

«Я бы не стал торопиться в Париж. Правда, Вторая империя теперь почила в бозе, и у нас Третья республика, но трудно сказать, которая хуже. Вторая империя была сильным детищем слабого человека, а Третья республика – слабое детище сильного человека.

Имперская библиотека теперь называется Национальной библиотекой, но, по правде говоря, ничего не изменилось. Если прежде разложение охватывало верхушку, то теперь оно охватило все снизу доверху. У нас был император-демократ, теперь – демократическая империя, и трудно сказать, что хуже.

Я наслаждаюсь оперой, тут все только и говорят об этом немце, Вагнере; считается проявлением высшей образованности относиться благосклонно к этому сыну вражеской державы, но, что касается меня, я не разделяю этого поклонения, как и прежде, я предпочитаю Моцарта».

Огюст удивился, почему Дега не писал об их общих друзьях. Но допрашивать друга не имело смысла, тогда наверняка не добьешься ни слова. Осенью 1872 года Дега уехал в Америку навестить родственников. Огюст вновь написал ему уже летом 1873 годи, когда Дега возвратился в Париж.

«Надеюсь, ты остался доволен своим путешествием в Америку, – писал Огюст. – Что же касается меня, то бельгийское искусство, по-моему, находится на гораздо более низком уровне, чем наше. Работы, достойные внимания, можно найти в основном в Голландии, и когда-нибудь я надеюсь там побывать, а пока только здешние соборы служат для меня источником вдохновения. Меня, однако, очень интересуют наши друзья. Я слышал, что им по-прежнему нелегко, что художественные критики, как обычно, страдают от разлития желчи и Салон по-прежнему вешает картины тех, кто им не по вкусу, где похуже, но я все же подумываю о том, чтобы выставиться в Салоне.

Наконец-то я снова принялся за работу и, может быть, скоро создам нечто такое, что привлечет внимание. Я все еще не в форме, слишком много сил отдаю «партнеру», хотя в этом не его вина. И Брюссель тоже не действует на меня вдохновляюще. Это готическая мешанина, есть тут и несколько интересных зданий, но нет разнообразия Парижа, а резьба по камню в большинстве случаев просто ужасает.

Передай привет Ренуару, Моне и Фантену, если встретишь кого из них. Кажется, я наконец примирился с гибелью моей «Вакханки».

Мне бы так хотелось куда-нибудь съездить, но Нью-Йорк и Новый Орлеан, где ты побывал, для меня недостижимы, как луна. Самое большее, на что я могу надеяться, – это Италия, через год-два. Так хотелось бы взглянуть на «Давида» и «Моисея», пока я сам не превратился в Мафусаила».

Дега ответил только в конце 1873 года. Тем временем желание Огюста посетить Италию особенно возросло, но он не сумел скопить денег на поездку. Да, кроме того, и Ван Расбург не смог бы без него обойтись. Он по-прежнему чувствовал себя, как в ссылке, никак не мог найти достойных друзей. «Видимо, старею, и мне становится все безразлично», – думал он. У него не было планов на будущее. Он представил «Человека со сломанным носом»[42]в Брюссельский Салон 1872 года по совету Ван Расбурга, который был в восторге от скульптуры, и хотя работу одобрили – это было первое его произведение, принятое Салоном, – она не привлекла особого внимания. Огюст решил, что надо создавать более крупные вещи, но что? Он был все время подавлен, а разве в таком настроении создашь что-либо достойное внимания? И пессимизм Дега совсем его обескуражил. Дега писал:

«Спасибо тебе за добрые пожелания, дорогой друг. Мы все беспокоимся, как ты там в Брюсселе, можешь ли работать над собственными вещами?

Америка захватывает, но и утомляет, жить там я бы не хотел. Страна огромная, без конца и края. Я видел много нового; Нью-Йорк тоже огромен, жизнь в нем так и кипит. У американцев энергии в избытке, они не знают, куда ее девать, и гордятся этим, а меня это утомляет. Новый Орлеан – любопытное и забавное смешение Америки и Франции, он напомнил мне о Париже…

Большинство из нас уже выставлялись – Мане, Фантен, Ренуар, Моне, Писсарро, Сислей, я. Вот только Сезанна отвергают, отвергают постоянно, и это страшная несправедливость. Нас это огорчает, а Сезанн ходит мрачный. Хотя Сезанн не любит общество, но изо всех сил старается привлечь к себе внимание и горько жалуется, когда его не замечают. Его уже отвергали четыре или пять раз, но он не сдается.

Я не думаю, что мы сумеем покорить Салон. Если наши картины и принимают, то вешают самым невыгодным образом, то высоко или где мало света, то в окружении, совсем неподходящем, или засунут в угол, а скульпторам и того хуже, их обычно помещают вплотную к стене, так что работа не смотрится. Мне, право, безразлично, но Фантен говорит, что мы должны завоевать Салон, и Мане его поддерживает.

Глупцы! Салон подобен женщине. Салон любит, чтобы за ним ухаживали, но, как женщина, не способен на ответное чувство.

Мне надоело слушать критиков, которые говорят «это великолепно» и «это провал» об одной и той же вещи. Они твердят только одно: вот это картина, а это не картина. В остальном же ими руководят предрассудки, дурной вкус, мимолетная мода, а нас они считают новинкой, которая скоро забудется. Мы по-прежнему в лучшем случае являемся предметом любопытства, в худшем – на нас смотрят, как на помешанных. Но, как я тебе уже говорил, мне все безразлично.

Недавно возник спор о том, стоит ли добиваться, чтобы нас выставляли в Салоне, требовать, чтобы открыли новый, «Салон отверженных», или выставляться у торговцев. Все эти варианты мне не нравятся, и иногда мне кажется, что лучше бы нам вообще нигде не выставляться.

В мастерской всегда есть время подумать. Никто тебя не торопит. Если я в чем-то сомневаюсь, а это случается часто, я могу что-то изменить.

Моне, Писсарро[43]и Сислей считают меня старомодным, они, правда, сейчас увлекаются пленэром, но мы с Мане никак не разделяем их увлечения. Разве Энгр и Рембрандт были сторонниками пленэра? Или даже Коро, их кумир, которому они поклоняются? Но когда я говорю им об этом, они считают меня придирой, а если не разделяю их восторгов по поводу природы, то представляюсь им мизантропом.

Лучше всего дела у Мане. Я не имею в виду «Кружку пива»[44], его первый большой успех в Салоне, – это все голландщина в духе Франса Гальса – я говорю о его последних работах. Какое мастерство! Выбрал бы только, наконец, какую-нибудь определенную манеру.

Что же касается остальных, то Фантен, к примеру, и поныне подражает всем известным образцам и находится в плену фотографической точности, он слишком много времени провел в Лувре и сердится, когда я ему об этом говорю. Ренуар влюбился в цвета радуги, в плоть, а картины Моне приобрели какую-то туманную расплывчатость, и он только и твердит о солнечном свете.

Как ты, возможно, слыхал, Далу и Курбе поддерживали Коммуну. Далу назначили главным смотрителем Лувра. Можешь себе представить, эти двери были бы для нас закрыты навсегда, а Курбе возглавил все изящные искусства и упразднил Академию, Школу изящных искусств, Салон. Теперь Далу бежал в Лондон и там преподает вместе с Легро, а Курбе в тюрьме, и, если бы не влиятельные друзья, расстрел ему был бы обеспечен.

Кое-что у Курбе мне нравится, но только не его республиканские замашки! Это как зараза, и даже Мане она коснулась.

Зрение мое все ухудшается, правый глаз поврежден во время войны, и теперь я совершенно не выношу яркого солнца. Знаю, это неизлечимо, и меня угнетает мысль, что я ослепну, хотя доктора уверяют, что этого можно избежать, если соблюдать осторожность. Осторожность – осторожностью, да ведь я не Бетховен, не смогу писать, если ослепну! Разве я могу беречь глаза – закрыть их и писать только то, что помню. Боюсь, в моем распоряжении осталось совсем немного времени. Мне уже тридцать девять, и как вспомнишь, чего достиг к этому возрасту Рафаэль и что в сорок лет его уже не стало, то невольно содрогаешься. Несправедливо, что он умер так рано, но где она, справедливость?

Поэтому когда Фантен принимается рассуждать о том, что мы художники, потому что это высокое и благородное призвание, меня тошнит. Мы художники– если это действительно так, – потому что не представляем себе иной жизни. Все остальное-чистая ерунда.

И я живу среди всей этой ерунды. Не собирался писать тебе, но уж напишу– я сейчас много общаюсь с писателями. Гюго возвратился из изгнания и так и трубит повсюду о своем героизме. Хорошо, конечно, быть гением, но еще лучше быть воспитанным человеком…

Ну а как ты? Пишешь, что Ван Расбург должен был продавать твои работы во Франции, но из этого ничего не вышло Может, ты слишком старался угодить разным вкусам? Все еще лепишь бюсты для низших классов по пятьдесят франков за штуку или эти протестанты тебя синеем развратили и ты опустился еще ниже?

Может быть, в этом-то и заключается беда Ван Расбурга. Но если ты сам о себе не позаботишься, никто о тебе не позаботиться»

На следующий день Огюст никак не мог приняться зa новую работу. Со многим в письме Дега он не был согласен, но оно пробудило в нем чувство глубокой неудовлетворенности. Он скучал по Парижу и жаждал перемены, любой перемены. Он сравнивал себя с Дега и чувствовал себя связанным. Дега располагал полной свободой делать что хочешь, ездить куда заблагорассудится. Но куда ехать человеку, если у него нет на то ни денег, ни времени?

Ван Расбург застал Огюста в задумчивой позе, он сидел, обхватив голову руками, у станка. Обычно партнер работал не покладая рук. Ван Расбург спросил;

– Что-нибудь случилось? Разболелась голова?

– И очень сильно, Жозеф, – ответил Огюст. Коллега внимательно посмотрел на него и недоумевающе спросил:

– Вы больны?

– Да, от работы, которую приходится делать. Ван Расбург пожал плечами и с кривой улыбкой сказал:

– А кому она нравится? – Он с явным отвращением осмотрел просторную мастерскую: полузаконченные статуэтки из глины, многие из них в стиле Каррье-Беллеза; скульптурные портреты в стиле римских патрициев, совсем завершенные, но еще не отполированные; декоративные херувимчики для церковного фасада. – Я примирился. Но мне это не нравится.

– Да, но вы хоть добились признания.

– Ах, вот в чем причина головной боли. – Пятнадцать лет Ван Расбург ждал такой возможности, будет весьма печально, если все сорвется, когда они уже на самом пороге процветания, пусть даже их работы действительно лишены мысли и содержания.

Огюст проворчал:

– Я не то скульптор, не то делец. А на самом деле ни то, ни другое.

– Вас теперь больше уважают.

– Может быть, как дельца. Но никто не знает Родена-скульптора. Что бы мы ни продавали, подпись одна: Ван Расбург, Ван Расбург, Ван Расбург.

– Это так, это так, – быстро проговорил Ван Расбург. – Но разве моя вина, что французы ничего не заказывают?

– При такой спешке я скоро совсем потеряю собственное лицо. Мне надо добиться хоть какого-то признания.

– Дела не так уж плохи, – твердо сказал Ван Расбург. – Средний заработок равен пяти франкам в день; у Беллеза вы зарабатывали десять-пятнадцать в неделю, а теперь триста-четыреста – и можете по-настоящему разбогатеть, если мы расширим дело.

– Нет! – Огюст решительно поднялся. – Так больше продолжаться не может.

Ван Расбург считал себя человеком справедливым, добрым и сдержанным. Роден ведет себя эгоистично и неразумно, – подумал он, – так можно погубить все на свете. Он не должен ему уступать. Однако на работы, сделанные Роденом, был куда больший спрос, чем на его собственные, – они обладали жизненностью и индивидуальностью, чего не хватало его произведениям. Но ведь есть еще и деловая сторона, и за нее отвечает он.

– Вам надо отдохнуть, – вслух сказал Ван Расбург.

– Нет, не то мне нужно.

Но зерно упало на благодатную почву, и Огюст стал прислушиваться к словам партнера. Даже если и будет подписывать собственным именем все свои работы, это не принесет ему известности. Известность может принести только монументальное, значительное и интересное произведение; в противном случае он просто будет биться головой о стену. Потому что не бывает немедленного признания, какие бы ни ходили легенды. И все же эти безликие фигуры погубят его. Огюст испытывал постоянную усталость, раздражение, недовольство тем, что делал.

Ван Расбург предложил:

– А почему бы вам не взять отпуск? Например, поехать в Амстердам? Посмотреть на Рембрандта?

– Нельзя, – сказал Огюст. Не могу себе позволить.

– У нас достаточно готовых работ. А если не будет хватать, и могу нанять кого-нибудь в помощь. – У Каррье-Беллеза?

– Можно и у него. Ведь мы платим больше, чем он.

– Наймем копииста, подмастерья, непризнанного, какими были сами, и будем эксплуатировать?

– Мы будем платить. Нет ничего унизительного в том, чтобы быть подмастерьем. Сумеет продавать собственные работы, пусть их подписывает.

– О, как вы благородны. Как тогда, когда подсчитали, что в Бельгии будете продавать куда больше, чем во Франции.

– Я не виноват, Огюст, что Франция такая отсталая страна.

Огюст укоризненно посмотрел на Ван Расбурга, уверенный, что в глубине души его партнер издевается над ним, но Ван Расбург смотрел на него искренне и без тени насмешки.

– Вы очень утомлены, – упрашивал Ван Расбург. – Вам действительно необходим отдых. Умоляю вас, друг мой, пока мы с вами окончательно не поссорились, поезжайте в Амстердам. Вам нравится Рембрандт, и вы будете очарованы им, когда увидите его в Рийксмузеуме. Самые лучшие его работы там. Поезжайте на неделю. То, что будет сделано без вас, поделим пополам.

Огюст, уже сдаваясь, все еще сомневался.

– А в следующем году сможете поехать в Италию. Мы поднимем наши цены.

– А это не уменьшит спрос?

– Не думаю. Огюст, сколько вам лет?

– Тридцать три. – Последние несколько дней, после письма Дега, ему казалось, что он уже глубокий старик.

Ван Расбург достал из кармана сто франков. Подарок на прощание. На путевые расходы. И отмахнулся, когда Огюст начал благодарить. Вернувшись, Огюст будет работать с еще большим усердием.

Вечером Огюст сказал Розе, что на несколько дней уедет в Голландию.

– Деловая поездка, – пояснил он, заметив ее растерянность.

Она спросила:

– А что я буду делать, пока тебя нет?

– Ты будешь присматривать за мастерской. По возвращении я буду больше работать здесь, – сказал он.

Она с трудом сдерживала слезы. Огорченная, испуганная, она прижалась к нему, словно ища у него защиты. Но он не отвечал на ее ласки. Он думал о том, что ему в первую очередь надо посмотреть в Амстердаме.

Огюст уехал на следующее утро. «Вернусь примерно через неделю» – вот и все, что он сказал ей на прощание. Роза чуть не плакала. И за что он к ней так несправедлив? Когда дверь за ним закрылась, она опустилась на колени и молила святую деву о прощении. Будь они женаты, этого никогда бы не случилось, но разве тут ее вина?

Огюст быстро шагал по улице, он боялся, что смягчится и повернет назад, чтобы попросить у нее прощения за свою грубость. В конце улицы обернулся в надежде, что она стоит в дверях, он хотел помахать ей на прощание. Ее не было на пороге, и ему стало досадно, но он ведь сам запретил провожать: не любил сентиментальностей. Это к лучшему, что он не вернулся. Путь лежал в Амстердам, город, где его ждало столько удовольствий.

 

 

Глава XVII

 

 

Огюст приехал в Амстердам и сразу направился в Рийксмузеум. Медленно прогуливался он по залам самой богатой коллекцией картин Рембрандта, какую он когда-либо видел. Он был чуть ли не единственным посетителем музея. Глядя на все это богатство, он думал: собрать бы тут произведения Рембрандта, рассеянные пo всему свету. Жаль, что нельзя, думал Огюст, хотя и рад был раньше повидать Рембрандта в Лувре.

Плохо освещенные залы раздражали его.

Многие картины сильно пострадали от времени.

Толстый слой лака не мог скрыть трещин; что особенно бросалось и глаза в «Ночном дозоре», главном украшении Рийксмузеума. Краски на картине выцвели и приобрели грязноватый оттенок. Рама была старомодной. Даже некоторые великолепные карандашные наброски покрылись пылью и пятнами.

Он вспомнил Ренуара и Дега, которые не всегда разделяли его восхищение Рембрандтом. Ренуар считал голландца чересчур меланхоличным, а Дега полагал, что он недостаточно меланхоличен. Огюст вспомнил слова Ренуара: «На его картинах почти не сыщешь хорошенькой женщины, в палитре преобладают грязноватые тона, у него так много черного, и мне не нравится его мазок». Он вспомнил, что Дега, который стоял рядом, добавил: «Ты просто не разобрался: то, что Рембрандт великий художник, – это общеизвестно. Да, я признаю, что рисунок у него превосходен, когда он действительно знал, чего хотел, но Энгр мне больше по душе – такая чистота линий. Это нельзя не признать. Его картины скульптурны».

Может, и так, думал Огюст, но именно из-за этих недостатков он еще больше отдавал ему предпочтение. Рембрандт был самым любимым его художником. Что бы там ни говорил Дега, у Рембрандта не было и тени сентиментальности, да и протестантская праведность была ему тоже чужда. А его темные тона таили в себе глубину, объемность, выразительность.

Его интуитивная тяга к Рембрандту постоянно боролась с неверием в Рембрандта его друзей, что еще больше усиливало эту тягу. Рембрандт не столько подчинял его своему влиянию, сколько трогал до глубины души. Кто бы что о нем ни говорил, картины Рембрандта притягивали Огюста, словно они были его плотью и кровью.

Он каждый день посещал Рийксмузеум. В Амстердаме были и другие музеи, но их очередь еще не подошла. Он ни с кем не обменивался мнениями, а просто стоял, смотрел, впитывал, жадно поглощая малейшие детали. «Мир Рембрандта – это никак не мир захватывающей дух красоты, – размышлял он, – нет, скорее, в нем преобладало безобразное». Его не покорил и знаменитый «Ночной дозор». Картина висела в отдельном зале. Она показалась ему слишком громоздкой, замысловатой, а композиция – несколько непродуманной.

Его привлекали только лица, из-за них он не раз возвращался к картине. Изображая их, художник как бы признался всему миру, что великая тьма окружает его. Рембрандт, уже обреченный человек, обессмертил этих людей своим талантом, воображением и умом, хотя смерть отняла у него все, что было ему дорого, смерть подкрадывалась к нему самому, а люди всячески унижали его, называя ничтожеством, неудачником, нищим. И все же Рембрандт продолжал писать, не затем, чтобы отомстить за себя, а потому, что не писать не мог.

Рембрандт откликался на события своего времени. Рембрандт остро чувствовал весь трагизм борьбы человека с судьбой и отобразил эту борьбу как ее свидетель и участник. Страдания духа и плоти у него едины. Амстердам не оценил Рембрандта, и художник с годами примирился с этим.

Примирился! Эта мысль не давала Огюсту покоя. Он не собирался подражать Рембрандту или идеализировать его. Что бы он ни читал о художнике, всюду говорилось о его недостатках, безалаберности, расточительности. Огюст так ненавидел эту расточительность, внезапные порывы тщеславия Рембрандта, его пороки. И все же вся жизнь художника была бесконечным поиском истины.

Без всякой сентиментальности Рембрандт неопровержимо и убедительно показал людям, сколь бренна жизнь, сколь разрушительно ее воздействие и сколь неизбежны смерть и конечное разрушение, которые часто приходят раньше самой смерти. В конце концов художника стала интересовать лишь внутренняя жизнь изображаемых людей, их лица, почти поглощенные тьмой, часто освещенные лишь одним лучом света. Эти лица выражали непрерывность борьбы между свтом и тьмой. Все остальное было для художника второстепенным.

Огюст делала множество набросков. Впервые за все годы он испытал неодолимое желание приняться за новую работу. Снова рука обрела легкость и стремительность, покрывая рисунками лист за листом многочисленных альбомов. Как хорошо, что он приeхал один. Он был полон идей собственных, и Рембрандт тут совсем ни при чем, говорил он себе. Он современный человек, человек девятнадцатого века.

И куда лучше в одиночестве впитывать виденное, когда ничто не мешает. Пусть свет и тьма Рембрандта пробуждают в нем новые, неизведанные чувства. Что бы ни изображал художник – молодого или старого еврея, крепкую, сильную Магдалину или толстого бюргера, покорную служанку или свою возлюбленную Саскию, – он всегда прежде всего изображал человека.

У Огюста возникало желание вылепить голову – голову Венеры, Адама, поэта – кого угодно, лишь бы вновь почувствовать всю выразительность и силу камня. «Я был прав, когда старался постичь внутреннюю жизнь моих моделей, – думал он, – Биби, отца Эймара, доктора Арно, Папы или Розы, и это всегда должно оставаться главным в моей работе».

В последующие дни Огюст заставил себя оторваться от изучения картин Рембрандта и перешел к Рубенсу и Гальсу, Вермееру и Брейгелю. Он внимательно изучал их работы и наслаждался ими, особенно Рубенсом, произведения кот




©2015 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.