Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Часть четвертая. Возвращение



 

Глава XX

 

Огюст вернулся в Париж. Стоял прекрасный солнечный день. Он поднялся на верх Триумфальной арки и, когда увидел город, Нотр-Дам, Лувр, Сену, Дом инвалидов, знакомые и дорогие его сердцу, он понял, что наконец-то дома. Какое счастье! Париж, какой он необыкновенный! Сегодня отличная погода, ясный, прозрачный воздух, когда видно вдаль на многие километры. Казалось, весь город у его ног. Впервые Триумфальная арка не вызывала у него раздражения.

После посещения Бельгии, Голландии, Италии Огюст гордился тем, что он француз, был благодарен Наполеону за его победы, особенно теперь, после поражения 1870 года. Его радовали нарядность бульваров, яркое солнце и обилие света. Живя вдали, он позабыл, что Париж – город художников, и в этой избитой истине сегодня ему открылась величайшая правда, так же, как и то, что архитектура города делала его городом скульпторов.

Огюст пошел вниз по Елисейским полям; ему в его простом платье было неловко среди модных дам в огромных, украшенных перьями шляпах и джентльменов в сюртуках и цилиндрах, с тросточками в руках. Он направился к набережной, тут он был у себя дома. Вот он, дорогой его сердцу район, где прошло детство. Он так много слышал о том, как пострадал город во время войны. Вот то место, где когда-то стояла Вандомская колонна[48], а здесь был Тюильрийский дворец. Но Лувр, хотя и пострадавший в гражданской войне, остался все тем же – прочным и незыблемым, как всегда.

Но когда он остановился на мосту Искусств, ему почудилось, что он между двумя мирами. На правом берегу громада Лувра, длинная, серая, внушительная и такая недосягаемая; а на левом, совсем рядом, Дворец промышленности, приют Салона и колыбель Школы изящных искусств, – и Огюста вдруг охватило отчаяние, показалось, что Салон для него столь же недосягаем, как и Лувр. «Они отвергнут „Бронзовый век“, – подумал он, – видно, этой борьбе не будет конца».

Ему стало полегче при виде старых барж, проплывавших под мостом, и он позабыл о трагических кровавых событиях гражданской войны и о переменах, происшедших в его отсутствие, о том, что Третью республику возглавлял теперь один из самых ярых французских роялистов – маршал Мак-Магон. Казалось, Париж совсем не изменился со времени его отъезда. Люди, как обычно, прогуливались, беседовали, курили, останавливались отдохнуть, разглядывали прохожих – рабочие в синих блузах, джентльмены в сюртуках, изящно одетые девушки. Вот чего не хватает Розе, подумал он, тонкости вкуса парижанок. Она больше не могла служить моделью для Венеры, но из нее выйдет прекрасная Жанна д'Арк, богиня войны. Сделав подобный вывод, Огюст ощутил некоторую гордость.

Не останавливаясь, он дошел до особенно дорогого его сердцу Нотр-Дам – ничто не изменилось, каменные колонны по-прежнему устремлялись к небу, мощные, суровые и прямые, и крыша, казалось, парила, в воздухе. Прежнее чувство изумления и благодарности наполнило душу Огюста. Древние камни были совсем живыми, они сливались с небесами. Чудо средневековой французской архитектуры!

Огюсту не терпелось вновь осмотреть весь город, который он так любил. Он хотел немедленно найти Лекока, Фантена, Ренуара, Дега (его переписка с Дега, столь удачно начавшаяся, прервалась), видеть и обсудить все, что было нового в живописи и скульптуре, узнать, есть ли у него возможность попасть в Салон. Или Салон по-прежнему находится в цепях рутины? Слышали ли они о его «Бронзовом веке»? Может, шум, поднятый в Брюсселе, дошел и до Парижа? Господи, сколько вдохновляющей силы таит в себе эта часть Парижа! Она вселила в него дух бодрости и надежды. Он вдруг почувствовал жалость к тем, кто никогда здесь не жил.

Чем дальше шел Огюст, тем сильнее возрастало его желание посетить места, где он встречался с друзьями, но следовало прежде всего повидаться с семьей. Они жили неподалеку, на улице Дофин, вместе с тетей Терезой, и Папа будет очень обижен, если он сразу не навестит их. И ведь его ждет маленький Огюст. Он разволновался. Смешно, но я как будто боюсь встречи с мальчиком после стольких лет разлуки, думал он. Ему уже одиннадцать, почти взрослый. А как сын отнесется к тому, что отца так долго не было? Не забыл ли мальчик его? Понравится ли он сыну? Все это чепуха, он прежде всего скульптор, а вовсе не муж и отец, – об этом он говорил Розе не раз. Но, приближаясь к дому, Огюст все больше волновался.

Он узнавал места, знакомые с детства. Здесь не было такой нищеты, как на улице Муффтар или в рабочем Сен-Дени, но это был тоже бедный район. Уродливый железный балкон. Маленький каменный дом, сырой и холодный, источал запах бедности.

Огюст постучался. Дверь открыла тетя Тереза. Он догадался, что его поджидали. Она спокойно и сдержанно обняла племянника.

«Должно быть, Роза попросила Ван Расбурга написать домой, – подумал он. – Хотя их партнерство и окончилось, хорошо, что Жозеф это сделал, сам он не решился написать – только расчувствовался бы, а это ни к чему».

– Входи, – сказала тетя Тереза, заметив его колебание. – Папа ждет тебя.

– Ну как он? – спросил Огюст, не двигаясь с места.

– Для его возраста неплохо.

Ему трудно было заставить себя спросить о маленьком Огюсте – это было бы признанием своей вины, проявлением любопытства и нетерпения.

– А что же ты не спрашиваешь о сыне? – спросила тетя Тереза.

– Я никогда от него не отказывался, – сказал Огюст.

Тетя Тереза совсем высохла, и походка стала нетвердой, как у старухи, но держится еще молодцом, и глаза сияют, как прежде.

– Верно. Ты его содержал. Это уже кое-что, – сказала тетя Тереза.

– Но этого мало? – спросил Огюст.

– Дорогой мой, не заставляй Папу ждать. Он и так волнуется.

«Не больше, чем я», – подумал Огюст и последовал за тетей Терезой в кухню. Папа всегда чувствовал себя здесь уютней всего. Сейчас, как и в былые времена, он сидел во главе стола и курил трубку. Она пахла столь тошнотворно и выглядела такой древней, что Огюсту показалось, будто это та самая трубка, из-за которой они поспорили, когда Папа позировал ему. Заметив Огюста, Папа вздрогнул и страшно побледнел.

Папины бакенбарды, как у Луи-Филиппа, превратились в реденькую желтоватую бородку. Тяжелые, массивные черты лица осунулись и заострились. Он сидел ссутулившись. Куда только подевались его широкие плечи, мускулистые грудь и руки, которыми он так гордился, он весь уменьшился размерах, словно фигура из глины, в которой разрушился каркас. «Старость жестока, – думал Огюст, – часто более жестока, чем смерть».

Наступило долгое молчание. Папа напряженно вглядывался в Огюста, и тот смутился, а потом понял, Папа смотрит так потому, что плохо видит. Совсем ослеп, с ужасом подумал Огюст. Он знал, что у Папы неважное зрение, но все равно это было для него неожиданностью. Папины глаза были пронзительными, ярко-синими и невидящими, и все же они вопрошали: почему ты так долго пропадал? Огюст повернулся к тете Терезе выговорить ей за то, что она не сказала ему о Папиной слепоте, но Папа неуклюже потянулся к нему, чтобы выполнить торжественный ритуал детских лет – поцеловать его в обе щеки.

– Какая у тебя отличная борода, Огюст, – сказал Папа.

– Спасибо, Папа. Такая же, как у тебя.

– Теперь ты навсегда останешься дома?

– Навсегда.

– И будешь жить, как все?

– А разве я жил иначе! – Папа словно не слышал его.

Но тут сердце Огюста дрогнуло. Перед ним стоял подросток, неуклюжий, смущенный. И это маленький Огюст! Как вырос! Мальчик точно такой, каким был он сам в детстве: щурит глаза, и у него те же повадки, хотя вырос он без отца. И хотя лицом сын пошел в мать, расцветка у него моя, рассуждал про себя Огюст, и движения, и походка, и мои руки, квадратные, сильные, с толстыми короткими пальцами – вон как прижал их к бокам, будто хочет, чтобы они отпечатались. Наверное, от смущения. А может, у него есть и способности, вдруг с надеждой подумал отец. Неожиданно он всем сердцем потянулся к сыну. И тут же подумал: нельзя быть таким чувствительным.

– Огюст, будь хорошим мальчиком и поцелуй папу, – сказала тетя Тереза.

Маленький Огюст послушно обнял отца, но был неподатливым, как сухая глина. Своими сильными руками Огюст вдруг схватил мальчика, прижал к себе и глубоко вздохнул– нелегкая это была победа над собой, – а мальчик по-прежнему оставался холодным и равнодушным. Тетя Тереза забеспокоилась, она боялась, что Огюст рассердится. Но тут отцовская борода защекотала мальчика, и он рассмеялся.

– Господи! – воскликнул Папа. – Как давно я не слыхал смеха.

– Мы должны поехать на пикник, – предложил Огюст. – Ты куда хочешь поехать, малыш?

– В Булонский лес, – предложил мальчик.

– Далеко, – заметил Папа.

– Можно на омнибусе, – сказал Огюст. – А потом погуляем в лесу и на Больших бульварах.

Мальчик спросил:

– А можно на большом желтом омнибусе? Запряженном парой лошадей?

– Конечно! – сказал Огюст и договорился с тетей Терезой, что она приготовит обед к их возвращению.

Маленький Огюст хотел сидеть рядом с кучером, а Огюст не разрешил. Мальчик в недоумении посмотрел на отца, но тот остался тверд.

По Булонскому лесу разъезжало множество экипажей, ландо и колясок, и маленький Огюст спросил, почему они тоже не наймут экипаж.

– Мы так и сделаем, – сказал Огюст-старший. – Но сначала, малыш, надо погулять.

Папа согласно кивнул, и мальчик, который с уважением относился к дедушке, успокоился. Огюст поддерживал Папу под локоть, а сын держался за его руку. Огюст рассказывал Папе обо всем, что происходит вокруг.

И Папа с прежней живостью сказал:

– Когда немцы осадили Париж, Булонский лес был в ужасном состоянии, а когда пруссаки в своих остроконечных касках маршировали по Парижу, мы закрыли все окна и двери. Никто не хотел на них смотреть. Да, ведь я совсем забыл, ты после этого был в Париже.

– Но очень короткое время, Папа.

– Нет-нет, я совсем не против того, что ты уезжал в Брюссель. Солнце скрылось за горизонтом, похолодало.

Огюст взял экипаж. А когда Папа забеспокоился о расходах, Огюст ответил, что не надо экономить, тем более на пикнике, да еще в такой день!

– Ну, что я тебе говорил? – шепнул Папа маленькому Огюсту. – Теперь Огюст вернулся, и дела пойдут по-другому.

Маленький Огюст спросил:

– Отец, это немцы разрушили твою статую?

– Откуда ты знаешь о статуе? – удивился Огюст.

– Мама сказала. Это не они ее разрушили, нет?

– Нет, малыш, нет.

Папа подтолкнул локтем внука и сказал:

– Ну-ка скажи отцу, кем ты будешь, когда вырастешь.

Мальчик заколебался, но потом спросил отца:

– А ты не рассердишься?

– Конечно, нет, малыш.

– Когда я вырасту, – сказал мальчик, старательно выговаривая слова, словно заучил их наизусть, – я буду таким, как мой отец.

Огюст не знал, что сказать, и Папа первый нарушил молчание:

– Какой прекрасный экипаж ты выбрал. С тех пор как уехала Роза, мы ни разу не ездили на пикник.

– Почему же? – удивился Огюст.

– Не могли себе позволить, – ответил Папа. – Цены все растут. Литр вина теперь не семьдесят сантимов, а целый франк, а сахар подорожал с семидесяти до девяноста сантимов. Раньше Тереза покупала кофе по два франка за фунт, а теперь по три двадцать пять, и мы почти совсем не покупаем мяса. Масло, сыр и яйца нам тоже не по карману. Я надеялся, что дела изменятся к лучшему, а они, наоборот, все ухудшаются. И сколько я на своем веку перевидал всяких правительств! Я родился, когда Наполеон был императором, а в 1815 году наступила монархия, а потом всякие перевороты в 1830, 1848, 1851 годах, когда пришел Наполеон III, и потом опять в 1870 году. Много я повидал на своем веку всяких правительств. Уж думаешь: людям надоело, так нет, никогда ничему не научатся. А теперь вот снова ходят слухи о новом перевороте.

– Я думал, Франция сейчас процветает.

– Мелкие буржуа процветают – это точно. А наш президент Мак-Магон – роялист и маршал. Говорят, он хочет стать императором.

– Казалось бы, после Наполеона III все сыты по горло императорами.

– Господи, он-то умер, да идея жива.

– Папа, с каких это пор ты стал так интересоваться политикой?

– Ну а чем же мне еще интересоваться? Когда взрослые замолчали, мальчик спросил:

– А мама скоро приедет?

– Приедет, как только подыщем квартиру, – ответил Огюст. – Сейчас она присматривает за моими статуями в Брюсселе.

Экипаж остановился у дверей. Поездка стоила дороже, чем рассчитывал Огюст, но он и виду не подал. Ведь это особый день. Сумерки опустились на Париж, и Огюст вдруг загрустил: как много времени он провел вдали от Папы, маленького Огюста и любимой тети Терезы! Его одолевали предчувствия, что «Бронзовый век» и здесь подвергнется осмеянию. Тут он заметил слезы в глазах Папы.

– Что с тобой? – спросил он.

– Ничего, ничего, – ответил Папа. – Большая эта статуя, которую ты собираешься показывать в Париже?

– Это мужская обнаженная фигура. В человеческий рост.

– Ах, вот как, – понимающе сказал Папа. – Но это не Христос?

– Это вообще не святой, просто мужчина, молодой мужчина.

– Такой, как был я, и какой ты теперь?

– Я уже не так молод, Папа.

– Подожди. Вот доживешь до моих лет, тогда будешь вспоминать о том времени, когда тебе было тридцать пять.

– Мне скоро тридцать семь. Поздно мне ждать успеха.

– И это после того, как ты столько потратил времени на все эти фигуры. – Но, говоря так, Папа довольно улыбался.

По случаю возвращения Огюста тетя Тереза приготовила праздничный обед: рыбный суп, жареное мясо, много картофеля, а также вермут и «Контро».

– Совсем как в прежние времена, – сказал Папа. Папа все вспоминает прошлое, грустно подумал Огюст. И тут же решил спросить у Папы о том, что уже так давно его терзало.

Когда они на минуту остались одни, он упрекнул Папу, почему тот не сказал ему, что Мама умирает.

– Я и сам не знал, – ответил Папа, – смерть подкрадывается так неожиданно! Нам пришлось тут же ее похоронить, боялись эпидемии. – Папа выглядел таким дряхлым, беспомощным и вдруг замолчал.

– Но как могли вы похоронить ее в общей могиле? – допытывался Огюст.

– Всех так хоронили, – пробормотал Папа. – Даже богатых. Это было во время осады Коммуны, а ты был в Брюсселе.

– Я не хотел тебя обидеть, – сказал Огюст.

– А чего со мной считаться? Я слепой. На что я годен?

– Ты мой отец, – сказал Огюст.

– Так почему же ты так долго отсутствовал?

– Мне надо было работать.

– Знаю-знаю. Значит, ты останешься дома, даже если они не примут твою фигуру?

– Да. Каждый скульптор или художник-француз рано или поздно возвращается в Париж. Это для него настоящая родина.

– Ну а мальчик? Ты не оставишь его?

– Конечно, нет. Ведь он мой сын. – Но одно беспокоило Огюста, омрачая этот радостный день. Ребенок так крепко весь день держал его за руку, что это пугало. Он не просил, он требовал всей его отцовской любви без остатка. «Не слишком ли больших жертв он просит?» – спрашивал себя Огюст.

– Ты уж не будь с ним таким строгим, – вздохнул Папа. – Я слишком стар, чтобы его воспитывать, а он немного капризный.

– Вернется Роза, сама все рассудит, – ответил Огюст.

 

Глава XXI

 

 

Стороной узнав, что мнения жюри Салона по поводу «Бронзового века» разделились, Огюст решил за помощью и советом отправиться к друзьям-художникам. Теперь они собирались в кафе «Новые Афины» на площади Пигаль[49].

Огюст сел на желтый с красными фонарями батиньольский омнибус, а дальше пешком взобрался на монмартрский холм. Вид лежащего внизу Парижа всегда доставлял ему удовольствие. Всюду мерцали огоньки, словно город смотрел на него несметным множеством глаз. После долгих поисков он нашел кафе на вершине крутой горы, упиравшейся в площадь Пигаль. Оно помещалось в маленьком, неприметном доме. Стоя в дверях, Огюст думал, что кафе никак не соответствует своему названию, что бы ни мнил о нем хозяин. Потолок был расцвечен всеми цветами радуги, главным украшением служила картина, изображавшая огромную крысу. Пол был посыпан песком, и зал разделен на две половины высокой перегородкой, отделявшей бистро от ресторана.

Хозяин, гордившийся тем, что во времена Наполеона III его завсегдатаями были такие знаменитости, как Доде, Золя, Курбе, Гамбетта[50], хриплым голосом приветствовал стоявшего на пороге коренастого рыжебородого человека. Можно не сомневаться, что этот крепыш из мира искусств – это выдавал его напряженный, внимательный взгляд. Хозяин спросил:

– Кого вы ищете, мосье?

– Мосье Дега, – вежливо ответил Огюст.

– А, художника. Тогда сюда. – Хозяин указал на группу мужчин, расположившихся около круглых мраморных столиков в углу. Голубой табачный дым облаком повис над их головами, и Огюст не мог рассмотреть лица. Он приблизился с некоторой робостью. Годы, разделявшие их, казались ему вечностью. Сильно ли они переменились? Не стал ли он для них чужаком?

Дега, облаченный в свой обычный черный в белую крапинку костюм, жевал миндаль и изюм, не угощая остальных; он стал еще более сутулым. Мане, все такой же привлекательный и изящный, но сильно постаревший. Ренуар, по-прежнему стройный и худощавый, все с той же неровно подстриженной бородкой и растрепанными волосами, все такой же молодой. Ван-дейковская бородка Фантена выглядела еще более холеной, а сам он каким-то печальным. Моне, потолстевший, с большой бородой, обрамляющей широкое красивое лицо, на котором лежала теперь печать постоянной озабоченности. Там были и другие, которых Огюст не знал.

Друзья о чем-то яростно спорили. Дега кивнул ему, Ренуар улыбнулся, Моне изумленно пожал плечами, Мане вежливо поклонился, а Фантен дружески пожал руку, и спор продолжался дальше.

Казалось, ничто не переменилось, но нет, переменилось все. Те же жалобы, что и прежде, – не верилось, что прошли годы, – и все-таки все было иным. Сама атмосфера была какой-то напряженной и враждебной. Огюст смотрел на них словно со стороны. «Дега слишком уж занят самим собой, – думал он, – а Мане скорее тактичен, чем дружелюбен; Моне сдержан и мрачен. Только Фантен все тот же душа нараспашку, и Ренуар все так же приветлив и добр». Фантен познакомил его с Камиллом Писсарро, человеком средних лет, длинная белая борода и венчик седых волос придавали ему вид библейского пророка.

– Он художник, – пояснил Фантен. – Поборник пленэра, как и Моне.

Писсарро улыбнулся мягкой улыбкой и подвинулся, чтобы дать место Огюсту. С остальными Огюста не познакомили.

Дега, не обращая внимания на Огюста, обрушился на внимательно слушавшего его Мане:

– Мы всю душу, все силы вкладываем в нашу выставку, а ты – на попятный.

– Я на попятный? – изумился Мане. – Я никогда не говорил, что собираюсь выставляться.

Дега резко прервал его:

– Но ты ведь готовишься к Салону?

– И я, – попытался вставить слово Огюст. – Если только примут. Разве это преступление?

Дега бросил на него презрительный взгляд, но не снизошел до ответа.

– А где же еще выставляться? – спросил Огюст.

– Верно, где? – поддержал Мане. Дега сказал:

– Вы же знаете, какие надежды возлагаем мы на предстоящую выставку.

– Какую выставку? – Огюст почувствовал себя пришельцем с другой планеты.

Фантен пояснил:

– Та, которую теперь называют Выставкой импрессионистов – уже третья[51]! Состоится в апреле.

– Какое вульгарное название, – заметил Дега.

– Это открытый вызов Салону. И на мой взгляд, время тоже неподходящее, – сказал Фантен.

Огюст с удивлением спросил:

– Но ведь ты всегда громче всех требовал для нас отдельной выставки.

– Из этого ничего не вышло, – ответил Фантен. – Были две выставки, и кое-что продалось, но теперь все это приобретает политический оттенок. Правительство, где одни роялисты, объявляет Выставку импрессионистов делом рук республиканцев.

– Какая чепуха, – сказал Дега. – Я роялист и участвую в ней. Мане республиканец – и не участвует. Но что говорить, в нашей политической жизни глупостей хоть отбавляй.

– Даже среди роялистов? – спросил Огюст.

– Они-то и есть глупейшие из всех, – сказал Дега. – А пора бы набраться разума. Поддерживают маршала, этого Мак-Магона, который не выиграл ни единого сражения. Он твердит, что все должно опираться на конституционную основу, а сам сидит в Версале, как Людовик XIV. Он никак не может сделать выбор, а тем временем повсюду царит растерянность.

– Что-то непохоже, что ты растерян, – сказал Огюст.

– А с какой стати? – Дега театрально взмахнул худыми руками. – Я не позволю Салону взять надо мной верх.

Огюст, потрясенный, сказал:

– Настоящая гражданская война.

– А это и есть гражданская война, – ответил Дега. – Как в дни Коммуны. Когда француз воюет против француза, свирепость разрастается. Будь мы хоть вполовину так свирепы с пруссаками, никогда не проиграли бы войну. А теперь и мы, художники, втянуты в такую борьбу. Салон, Институт, Академия стремятся превратить ее в гражданскую войну. Как мы осмелились организовать собственную выставку? Нет нам прощения!

Фантен сказал:

– Значит, и ты хочешь быть таким же фанатиком, если кричишь с пеной у рта, что тот, кто выставляется; в Салоне, не может выставляться с тобой вместе.

– Тут нужны строгие меры, – сказал Дега. – Раз не делают уступок нам, то и мы не пойдем навстречу.

– Тупик, вечный тупик. В Бельгии меня попрекали тем, что я делаю слепки с натуры, – вздохнул Огюст.

Фантен сказал:

– Слышали.

– А тут, – продолжал Огюст, набравшись храбрости, – вы передрались между собой. Господи, да чего мне ожидать от Салона, когда вы сами так относитесь друг к другу?

Дега пояснил:

– В лучшем случае безразличия, в худшем – презрения.

– Роден, а почему бы тебе не выставиться у нас? – спросил Моне.

Огюст заколебался. Звучало соблазнительно. Но он будет единственным скульптором, он окажется слишком на виду.

– Я уже подал прошение в Салон. Я должен добиться отмщения, – сказал он.

– Вот и получишь по заслугам, – сказал Дега.

– Но я же пришел к вам за помощью! – воскликнул Огюст.

– За помощью? – Дега посмотрел на Огюста так, словно тот не в своем уме. – Салон считает нас париями, а ты являешься к нам за помощью!

– Как мы можем тебе помочь, – с важным видом спросил Моне, – когда сами отчаянно нуждаемся в помощи?

Огюст спросил:

– А кто участвует в вашей выставке?

– В Выставке импрессионистов, – подхватил Фантен с насмешкой, столь несвойственной ему прежде, – участвуют мосье Дега, мосье Моне, мосье Сезанн, мосье Писсарро, мосье Ренуар и еще с десяток других мосье, которых ты не знаешь.

– Но вы с Мане не участвуете? – спросил Огюст.

– Они решили, что выставляющиеся в Салоне не могут выставляться с ними, – ответил Фантен. – О том и спор. Как видишь, Роден, в Париже не тише, чем в Брюсселе.

– Но в Париже и надо выставляться, – с вызовом сказал Огюст.

– А почему бы тебе не умереть, Роден? – ядовито спросил Ренуар. – Вон Бари умер – и его записали в гении.

– У меня еще мало работ, – пробормотал Огюст. Ренуар продолжал:

– Карпо умер вскорости после Бари и теперь тоже гений. Или пойти бы тебе в актеры, как мадемуазель Сара Бернар[52]. Она регулярно выставляется в Салоне. Портретные бюсты. И ее ни разу не отвергли.

– Она хороший скульптор? – спросил Огюст.

– О ней много говорят как об актрисе. У нее необычайный голос. В прошлом году в Салоне было несколько ее портретов.

Огюста охватило отвращение: неужели и Ренуар научился злобствовать?

Почувствовав настроение Огюста, Ренуар сказал:

– Прости меня, друг, но это все чистая правда. И лучше тебе узнать заранее.

Огюст кивнул. Он оглянулся и увидел сидящих неподалеку лореток. Когда их взгляды встретились, они улыбнулись ему соблазняющей улыбкой. В свете газовых ламп они казались необыкновенно привлекательными; он забыл обо всех спорах, которые ничего не разрешали, а лишь только ухудшали дело. Он завидовал влюбленным парочкам, сидящим в кафе. Одна девушка особенно привлекла его внимание. В ярком красном платье, она сидела в одиночестве за рюмкой вермута у маленького столика. Кожа ее словно светилась, а глаза сияли на бледном лице. Мужчина сел с ней рядом, и Огюст приревновал ее. А когда она ушла в обнимку с мужчиной, который остановил на ней свой выбор, Огюст почувствовал себя покинутым. Он прислушивался к шуму омнибусов, экипажей, колясок и гадал, на чем они уехали. Или, может, она живет поблизости, и они пошли к ней? Париж полон любовников, думал он, а он здесь один со своими неудовлетворенными желаниями и неудачами, преследующими его изо дня в день.

– Ты что, оглох? – крикнул кто-то ему в ухо.

Он обернулся и увидел Дега, наклонившегося к нему. Щеки у Дега пылали, глаза блестели. Дега веско произнес:

– Ты слишком наивен, Роден, если думаешь, что на тебя обратят внимание. В прошлом году у них одних только картин было две тысячи девяносто пять, а в этом будет еще больше. И все будут глазеть на жанровые сцены, и чем больше размером, тем лучше, и, конечно, как всегда, батальные полотна, воскрешающие победы Наполеона. Салон будет набит всякими жеромами, кабанелями и бугеро в тысячи франков штука, пачкунами и поклонниками ложного героизма и поддельной красоты. И будет бессчетно мелких подражателей с мертвыми красками, да они и сами-то мертвые, хотя и не сознают этого. Вот Бугеро в прошлом сезоне продал несколько картин за баснословную цену, и можешь быть уверен, в этом году Салон будет переполнен подражателями Бугеро.

– Да! – подтвердил Огюст, заинтересовавшийся вдруг молодой женщиной, которая села за соседний столик. Она была одна, но он сомневался в том, что это лоретка; нарядно одета, хорошенькая, молодая и без увядшего вида проститутки. Но он не решался подойти, хотя ему очень хотелось. Он стеснялся. Слишком людно. – А будет в Салоне и что-нибудь стоящее? – спросил он.

– Возможно, Мане, – сказал Дега.

– Ладно, Дега, хватит критиковать. Ведь и сам любишь славу, – вмешался Мане.

– Но я не такой буржуа, как ты, – сердито ответил Дега.

Мане приподнялся со стула, словно собираясь ударить Дега, который вздрогнул, но не двинулся с места. Вместо этого Мане повернулся к Огюсту и сказал:

– Видишь, Роден, сколько у нас доморощенных Наполеонов. Неудивительно, что перевороты у нас самая популярная форма политической деятельности. А ты еще ждал, что мы будем друг за друга горой. Теперь понимаешь, почему нет единства среди наших критиков, – мы и сами не можем его добиться.

Огюст помрачнел. Никто не проявил интереса к его работе. Все требовали признания, но не признавали его. Друзья относились к нему так, словно за эти годы он ничего не достиг. И встреча, которую он ждал с таким нетерпением и надеждой, принесла ему лишь глубокое разочарование.

В полночь он покинул кафе, а художники все спорили. Хозяин гасил и вновь зажигал газовые рожки, оповещая, что «Новые Афины» закрываются, а они не обращали внимания. «Спорят, но в душе остаются холодными и равнодушными», – подумал Огюст. Фантен посоветовал ему на прощание: – Смотри, чтобы хорошо поставили твою статую, это важно.

И Ренуар добавил: – Чтобы не в тени.

А Дега, за которым всегда оставалось последнее слово, заявил:

– А провалишься, так помни: мы тебя предупреждали.

 

 

Через несколько дней Салон одобрил «Бронзовый век»[53]. Огюст привез фигуру во Дворец промышленности, исполненный решимости добиться, чтобы ее поставили в хорошем месте. Он мечтал о просторном, светлом зале. Это совершенно необходимо, говорил он, но дать щедрых чаевых служителям не мог, и фигуру запихнули в темную заднюю комнату. Он яростно протестовал, и тогда, в отместку, ее задвинули в самый угол и поставили так высоко, что нельзя было осмотреть со всех сторон. Когда же он пожаловался, ему намекнули, что он еще легко отделался. Он совсем испугался, вспомнив рассказы о скульптурах разбитых и изуродованных, пока их экспонировали в Салоне. И пришлось смириться. Но он был подавлен, убит. Здесь обстановка была куда хуже, чем в Брюсселе.

Открытие выставки доставило ему новые волнения. Он достиг того, чего так страстно желал, но он был в отчаянии. В этой войне он очутился на ничейной земле. На его статую не обращали внимания. Это была девяносто четвертая по счету выставка за время существования Салона, на ней было представлено более двух тысяч картин и сотни скульптур, и редко кто забредал в отдаленную комнату, где стоял «Бронзовый век». Статуя покоилась на своего рола свалке, которая столь же интересовала публику, как, к примеру, сточная система Парижа. Скульптуру поставили слишком высоко – нарушались все ее пропорции и правильность восприятия, а откровенная нагота фигуры подавляла все остальное.

Огромные толпы собирались перед бронзовыми и мраморными бюстами работы мадемуазель Сары Бернар, – даже в семнадцать лет Огюст работал лучше. Публика толпилась и у многочисленных подражаний Бари и Карпо, уже благополучно причисленных к сонму бессмертных. Но самые густые толпы стояли перед несколькими пышными портретами, изображавшими мадемуазель Сару Бернар, которая явно была звездой выставки, а также перед батальной наполеоновской сценой Мейссонье, – она была продана за двести тысяч франков. Наряду с Бугеро Мейссонье[54]был самым процветающим парижским художником, ему платили в зависимости от размера его произведений. Был тут и неизменный Бугеро – его несколько обнаженных женских торсов, – картину считали шедевром выставки, и это олицетворение красоты и благородства было к тому же еще в изобилии снабжено классическими фавнами и сатирами.

Несчастный «Бронзовый век»! С ним покончено. Никто никогда его не заметит. И все же Огюст не мог забрать статую с выставки. В мрачном молчании простаивал он перед статуей, уверенный, что никогда ему не добиться признания, которого он так жаждал.

И вдруг спустя несколько дней произошло чудо. «Бронзовый век» стал самой популярной и самой поносимой фигурой на выставке. В одной из крупных парижских газет появилась длинная статья, повторяющая брюссельские обвинения в том, что фигура сделана со слепка, и еще было сказано: «Эта фигура, как бы она ни была выполнена, просто вульгарна в своей наготе и вызывающе непристойна».

Огюст немедленно написал в газету, отвергая все эти обвинения, но вскоре газета повторила их, прибавив новые: «Скульптор, видимо, ставил своей задачей шокировать и оскорбить публику. С узкой талией и соблазнительными бедрами фигура со спины похожа на девушку. Весьма возможно, что это ненамеренно, но создается впечатление, что „Бронзовый век“ – это изображение гермафродита».

«Как они могут судить! – возмущался Огюст. – Фигура поставлена так высоко и задвинута так глубоко в угол, что никто не мог увидеть ее со спины.

На следующий день Огюста чуть не задушили в толпе, собравшейся у «Бронзового века». Повсюду слышался шепот: «Это непристойно! Такая нагота! Они совершенно правы, отвратительно, какая похоть! Автор, должно быть, сошел с ума!». Взволнованный, доведенный до отчаяния, Огюст хотел ответить им всем. Но где? И как? Он словно прирос к месту, в душе бушевала буря. Он слышал шиканье, насмешки, презрительные выкрики. «Господи, какой он голый!»– это были еще самые мягкие отзывы. Найдется ли хоть один музей в мире, который согласится выставить его произведение? Растерянный, обескураженный, не зная, что предпринять, Огюст весь день простоял у статуи. Ему было очень одиноко, но он не мог бежать, не мог покинуть свою статую. Ему казалось, что он один на свете, и он стоял, заложив руки за спину, усилием воли сдерживаясь, чтобы не пустить руки в ход.

Дальше было еще хуже. Давка стала невыносимой. Люди валили на выставку, посмотреть на эту непристойную фигуру. Статуя пользовалась огромным успехом – все устремлялись к «Бронзовому веку», не замечая остальных скульптур. Но Огюсту был ненавистен этот «успех». Он мечтал вызвать восхищение, а приобрел дурную славу. Больнее всего ранило то, что его называли мошенником, плутом.

Солидный муж с розеткой ордена Почетного легиона в петлице приблизился и спросил:

– Простите меня, мосье, это вы Огюст Роден, если не ошибаюсь? – Огюст кивнул, и тот набросился на него: – Вам должно быть стыдно.

«Господи, скажи мне, – молил Огюст, – что делать?»

Он не просил о милости, не просил даже о справедливости, он просил о снисхождении. Изобрази он Нейта на кресте и с набедренной повязкой, его приняли бы без звука, а теперь его, Огюста, называют сумасшедшим.

А затем заработали колеса официальной машины.

Жюри Салона, рассерженное скандалом, сделало указание убрать «Бронзовый век» с выставки.

 

 

В день, когда статую должны были убрать, Огюст думал, что не доживет до вечера.

Он метался по Парижу в поисках мастерской, куда бы перенести «Бронзовый век», и не находил. И друзья-художники не могли помочь. Их самих бешено травили из-за их выставки, которая вызвала взрыв неприязни: они имели дерзость организовать ее, несмотря на противодействие Салона. Даже Мане и Фантен, которые не выставлялись со своими друзьями, не избежали злобных нападок. Огюст не видел никого из друзей во Дворце промышленности, словно безразличие было одним из методов их борьбы.

Утром, перед открытием выставки, служители готовились убрать «Бронзовый век», и протекавшая рядом Сена, казалось, была единственным местом, куда Огюст мог беспрепятственно сбросить фигуру. Он совсем растерялся, как вдруг увидел рядом Лекока. Он и думать забыл, жив Лекок или нет, и вот старик стоял перед ним, худощавый и прямой, слегка опираясь на толстую палку; волосы его совсем побелели. Огюст ждал от учителя разноса.

Но Лекок улыбнулся и приказал служителям подождать переносить фигуру таким повелительным тоном, что они подчинились.

– Можете держать ее у меня в мастерской на набережной до тех пор, пока не решите вновь выставить, – сказал он Огюсту.

– Вам нравится статуя?

– Она произвела впечатление, пусть и не совсем благоприятное. Вы привлекли внимание, а это сейчас важнее, чем качество вашей работы.

– Публика меня не поняла.

– А зачем ей вас понимать? Все мы в душе критики.

– Как ваши дела, мэтр?

– А ваши, Роден? Я-то ушел на покой, а вы только начинаете.

– В тридцать шесть лет?

– Еще не поздно. И в этой статуе что-то есть.

– Бесстыдство. Лекок рассмеялся:

– Ну, если вы хотите себя оплакивать…

– А что мне еще делать – благодарить, что меня оклеветали?

– Подождите, все еще может перемениться. В этой статуе есть и дерзновение, чувствуется и умелая рука и свежесть мысли. А эта голова не просто бронза, а живой, полный страстей человек и одновременно цивилизованное существо.

– Пожалуй, единственное на всей выставке.

– Роден, – сказал Лекок, и в голосе его прозвучали снисхождение и терпимость, какую он редко проявлял, – ведь это просто зверинец. Между прочим, тут в прошлом году поместили настоящий зверинец, и поистине это было самое подходящее место. Наш президент, маршал, посетил его.

– А как мне опротестовать решение жюри?

– В соответствии с законом, вы должны обратиться к помощнику министра в Министерство изящных искусств, но все зависит только от Эжена Гийома[55]. Он возглавляет Школу изящных искусств и один из самых видных членов Института и Французской Академии. Образец академического живописца, он набит всякими патриотическими условностями, вообразил себя Торквемадой и полон решимости уничтожить все еретические течения в искусстве.

– А я еретик?

– Он может подумать, что да.

– Тогда зачем протестовать?

– Привлечь еще больше внимания.

– А мой «Бронзовый век»? Что с ним будет?

– Не все художники и скульпторы в мире с Салоном. Я не имею в виду Дега и Моне, которые слишком самостоятельны по своей природе, чтобы кому-то подчиняться. Так вот, мой друг, хотите вы пользоваться моей мастерской?

Опост кивнул и стал было благодарить учителя, но Лекок не слушал. Лекок следил, как служители обращаются с «Бронзовым веком».

– Черт возьми, вы что, не понимаете, что имеете дело с подлинным произведением искусства?

 

 

Уверенность Лекока ободрила Огюста, и он обратился с протестом к помощнику министра в Министерство изящных искусств. Тот направил его в Институт, в подчинении которого находился Салон. Затем последовала долгая переписка, в ходе которой Эжен Гийом от имени Института посоветовал Огюсту сделать слепки и снимки с натурщика, служившего моделью, и направить их на рассмотрение в Институт. И хотя Нейт сфотографировался в Брюсселе и писал Огюсту о готовности приехать в Париж и лично выступить в его защиту, но, испугавшись скандала, сообщил, что приехать не может-начальник не дает отпуск.

Наконец слепки и фотографии прибыли в Париж. Огюст немедленно доставил их Эдену Гийому, но его известили, что уже поздно: Салон 1877 года закрывался. Всякая необходимость ознакомления со слепками и фотографиями отпала.

Огюст вновь подал протест помощнику министра, и тот заверил его, что справедливость восторжествует. Помощник министра назначил комитет под председательством Эжена Гийома в составе членов того самого жюри, которое приняло решение убрать «Бронзовый век» с выставки, и спустя месяц они сделали следующее публичное заявление: «Члены комитета не убеждены в том, что мосье Огюст Роден пользовался слепками при работе над скульптурой „Бронзовый век“.

Какой изумительный образчик лицемерия, – подумал Огюст. – Ни слова о том, чтобы вновь выставить статую или принести извинения автору. Лекок предоставил ему в полное распоряжение мастерскую, а он потерял всякое желание работать. Стоит ли приниматься за новое, раз от «Бронзового века» один позор! Он узнал, что жюри Салона с особой похвалой ^отозвалось о портретном бюсте Викториена Сарду[56], исполненном мадемуазель Сарой Бернар.

 

 

Подавленный всем этим, Огюст не соглашался встретиться с художниками, которые хотели с ним познакомиться. Но Лекок настаивал, и встреча была назначена на воскресенье, в мастерской Лекока.

Огюст пришел в мастерскую пораньше в надежде поработать до их прихода, чтобы не потерять зря целый день, но все валилось из рук. Он не мог заставить себя работать. Наступили полный упадок сил, смертельная усталость. Мечты разлетелись в прах. Он попытался проникнуть глубже, отойти от простого подражания натуре, и был заклеймен. Он понял, что плоть мертва без чувства, а чувства – без плоти, но попытка передать это окончилась провалом.

Огюст стоял у окна, смотрел на Сену, на лавчонки букинистов на набережной и думал, что весна пришла в самый разгар борьбы с Салоном, и он не заметил ее прихода, хотя так любит природу… как вдруг дверь отворилась, и Лекок ввел трех незнакомцев. Лекок был в самом лучшем расположении духа. Он представил Огюсту Стефана Малларме, Эжена Каррьера и Альфреда Буше[57].

Малларме был худощавым, стройным, с тонким выразительным лицом, самый старший из троих, примерно одного возраста с Огюстом; Каррьер – моложе, с массивной головой, высоким лбом и пышными висячими усами; Буше, самый младший, – с резкими чертами лица и очень красивый, как отметил про себя Огюст, держался вельможей, но при этом был полон обаяния.

– Это члены комитета в защиту «Бронзового века», – пояснил Лекок.

– Комитета? – Огюст почувствовал раздраженние. – Я сыт по горло комитетами, с меня хватает и жюри Салона.

Каррьер мягко заметил:

– Мы восхищены «Бронзовым веком». Мы считаем, что Институт был к вам несправедлив.

– Вы скульптор?

– Я художник.

– Я скульптор, а Малларме поэт, – сказал Буше.

– И еще школьный учитель, – добавил Малларме. – Но идея нашего посещения принадлежит Буше.

Когда он узнал, что нам понравилась ваша скульптура и мы считаем весь этот шум глупым, он уговорил нас познакомиться с вами.

– Но почему? – недоверчиво спросил Огюст.

– Возможно, потому, мой друг, – сказал Лекок с притворной строгостью, – что Альфред Буше считается одним из ведущих молодых академических скульпторов. Он с отличием закончил Школу изящных искусств, был удостоен Римской премии и наград Салона. Он несомненный преемник Гийома. И кроме того, талантливый, самостоятельный скульптор.

Буше сказал:

– Благодарю вас, мэтр, но все гораздо проще. Каковы бы ни были мои недостатки как скульптора, я слишком предан ваянию, чтобы не распознать подлинного произведения искусства, когда его вижу.

– И у вас нет духа соперничества? – подозрительно спросил Огюст, боясь поверить, что его работы могут искренне нравиться своему брату-скульптору.

– Роден, мы предвидим, что вы сочтете такое предложение оскорблением, но если бы вы обратились в Салон с просьбой проэкзаменовать вас, это помогло бы, – ответил Буше.

– Экзамен? – Огюст готов был взорваться. Буше продолжал:

– Если вам удастся создать что-то в присутствии жюри, то обвинение в том, что вы пользовались слепком, будет опровергнуто.

Огюст молчал. Еще одно унижение.

– Нам очень понравилась ваша статуя, – мягко сказал Каррьер.

Малларме любезно прибавил:

– Именно поэтому мы и пришли. Огюст поверил им.

– Но экзаменоваться! – воскликнул он. – Ведь я не студент. – Такое неожиданное предложение было для него совсем неприемлемым, если не сказать более. – Это…

– Несправедливо, – закончил за него Буше. – Согласны. Но мы считаем еще более несправедливым, чтобы ложь о слепках осталась неопровергнутой.

Огюст подумал о том, сколько огорчений принес ему «Бронзовый век». Унизили, оболгали, с позором изгнали. Он похудел, одежда висела на нем мешком. Но, может, уж доиграть эту печальную комедию до печального конца. К тому же он был так тронут их поддержкой.

– Я последую совету мэтра Лекока, – сказал Огюст.

Лекок заметил:

– Я бы лично на это не пошел, но на вашем месте возблагодарил бы небо за такую возможность.

– Я буду в составе жюри, – сказал Буше. – И помните, Роден, на этот раз вас будут судить со всей объективностью.

 

 

Огюст уже ожидал, когда прибыли пять скульпторов – состав жюри. После разговора с Буше прошла неделя, и он много думал о том, кого и как ему лепить. Он останется верен правде жизни и одновременно покажет внутреннюю сущность модели, а потом решил – ник чему. Решение суда будет зависеть не от представленных доказательств, а от взглядов судей. Его осудили не за непристойность, а за самобытность.

Эжен Гийом, возглавлявший жюри, был строгим, напыщенным сухопарым человеком с резкими чертами лица, длинным носом, острым подбородком. Остальные, за исключением Буше, – словесные тени председателя.

– Не будем терять времени, позабудем о прошлое и взаимных обидах, – сказал Гийом. – Мы готовы, Роден.

– Благодарю вас, мосье, – сказал Огюст. – Что мне лепить?

– Выбор зависит от вас, – сказал Гийом. – Мы не ждем ничего необычного. Простой фигуры вполне достаточно.

– В стиле «Бронзового века»? – спросил Огюст. Гийом замялся и сказал:

– Мы не ждем от вас шедевра.

– Почему же нет? – спросил Огюст. – Я полтора года работал над «Бронзовым веком». А на шедевр хватит и часа.

Гийом покраснел, резко заметил:

– Я пришел сюда только по просьбе Буше. – И остальные послушно закивали головами, кроме Буше, который знаком предложил Огюсту начинать.

– Да-да, – сказал Огюст, обращаясь скорее к себе, чем к другим. – Я вылеплю торс еще более реалистичный, чем «Бронзовый век».

Буше усадил Гийома в кресло, к которому тот словно прирос. Остальные тоже застыли в неподвижности.

Впервые за много лет Огюст импровизировал. Он представил, что перед ним стоит Лекок, но Лекок слишком стар; у Буше были легкие, изящные движения, но в нем отсутствовал всякий драматизм; затем вспомнил итальянца Пеппино, который держался с абсолютной непринужденностью и обладал таким поразительным ритмом движений. Он начал уверенно лепить, ясно, до мельчайших подробностей представляя себе походку Пеппино, несмотря на все разделяющие их годы. Поставил торс на каркас, и, по мере того как фигура обретала жизненность, им овладевало все большее вдохновение. Сделал торс пошире, посильнее, более мускулистым, но по-прежнему пока лишенным пола.

Буше любовался легкостью, с которой работал Огюст, казалось, воображение скульптора само, без всякой помощи создавало фигуру. В этом торсе не было ничего отвлеченного, и его реалистичность была по-своему индивидуальной. Огюст не брал сразу много глины, как делали другие скульпторы. Он работал спокойно, сосредоточенно и с такой свободой, что Буше был поражен. Роден властвовал над материалом.

Огюст, лепивший с несвойственной ему торопливостью, совсем забыл об их присутствии. Он сильно подчеркнул бедра – пусть это дьявол, но обуздавший себя, сдержанный, корректный. Порыв творчества увлек его, он хотел создать нечто необычное. Исчезло чувство ненужности, пустоты, обреченности. Он думал о том, что на земле жили такие люди, как Микеланджело, и такие, как Донателло, а еще и такие, от которых не осталось следа.

Теперь он лепил ноги. Он выдвинул одну вперед, подчеркнул мышцы живота, и от этого изменилось движение ноги. Каркас казался ему человеческим скелетом, он слышал за спиной тяжелое дыхание Гийома. «Этот Гийом, – думал он, – конечно, хочет, чтобы я не выдержал экзамена. Если Гийом не верит словам – пусть поверит рукам». Он потерял счет времени, когда начал лепить спину, работал как одержимый.

С благодарностью вспомнил он о Бельгии, где получил такую практику. Закончив ноги, остановился. Прошло уже несколько часов, но Огюст понятия не имел, долго ли работал. Он испытывал чисто физическое удовлетворение.Он был на седьмом небе.

Строгое лицо Гийома вытянулось, и он спросил:

– Без головы? Огюст кивнул.

– И без рук?

Буше с раздражением воскликнул:.

– Разве Венере Милосской нужны руки? Внезапно Огюста осенило: а главное! Не обращая на них внимания, он быстро добавил пенис. Пусть попробуют сказать, что это гермафродит.

– Женский торс лепить куда проще, но только у мужчины может быть такая походка, – объявил он.

– Вы все закончили? – спросил Гийом. У фигуры по-прежнему не было ни головы, ни рук.

– Она закончена, если вы испытываете желание прикоснуться к ней, – сказал Огюст.

– Прикоснуться к мужчине? – ужаснулся Гийом. Огюст сказал:

– С женщиной это было бы вам понятней.

– И все-таки, – настаивал Гийом, – вы действительно считаете работу законченной?

– Как импровизацию – да, – сказал Огюст. – А как серьезную работу, конечно, нет. Разве можно создать нечто достойное за один прием или даже за десять?

– Но вы прямо одержимы обнаженной натурой, – сказал Гийом.

– Основа искусства – человеческое тело, – ответил Огюст. – Бернини взял обнаженную мужскую фигуру для украшения дверей во дворце. Микеланджело всю Сикстинскую капеллу расписал обнаженными мужскими телами. А еще есть работы Тициана, Рубенса, Боттичелли. Вам случалось их видеть, мосье Гийом?

Гийом был оскорблен, но Буше смотрел на фигуру и думал о том, что Роден прав. Настоящий человек, он дышит жизнью, он реален и грубо правдив. Импровизация, выдумка… Роден пошел куда дальше – Роден создал человеческое тело в быстром, целеустремленном движении. Буше был потрясен выразительностью движения. Он сказал:

– Техническое мастерство исполнения этой фигуры столь очевидно, что смешно ставить его под сомне ние.

– Я согласен, он умеет импровизировать. Но… – сказал Гийом.

– В чем же дело? – спросил Буше.

– В этой фигуре нет чувства покоя, – сказал Гийом.

– В природе не существует такой вещи, как покой, даже в смерти его нет, – ответил Огюст. – Даже разложение трупа само по себе – форма движения. Все на свете находится в движении: вселенная, природа, мы сами. Даже когда спим, у нас бьется сердце, кровь бежит по жилам, а мозг бодрствует в сновидениях.

– Как вы назовете эту фигуру? – спросил Гийом.

– «Идущий человек». А как с обвинениями против «Бронзового века»?

– Мы вас никогда ни в чем не обвиняли. Просто решили убрать из Салона вашу работу, потому что она вызывала беспорядок.

Огюст сжал кулаки. Он готов был задушить этого Гийома; остальные, за исключением Буше, не произнесли ни слова. Тогда он спросил, устремив уничтожающий взгляд на Гийома:

– Так как же, мосье, пользовался я слепком или нет?

Гийом ответил с полным сознанием своей правоты:

– Я же сказал вам, Роден, что мы никогда вас в этом не обвиняли. Шум подняли газеты. И сейчас мы хотим избежать шумихи. Это расследование мы будем держать в секрете.

– А как насчет моей запачканной, погубленной репутации?

– Мы выставим вашу скульптуру в свое время.

– А когда оно наступит? Гийом пожал плечами.

– Через десять лет? Через сто?

– Я двумя руками проголосую за то, чтобы обе эти работы – «Бронзовый век» и «Идущий человек» – были немедленно выставлены в Салоне. Это мы потеряли всякую связь с жизнью, а не вы, уважаемый мэтр Роден, – сказал Буше.

Огюст покраснел, словно такая похвала была незаслуженной.

Гийом повторил, что их решение должно оставаться в тайне и что французская республика не должна быть связана какими-то определенными обязательствами насчет срока; остальные согласились.

– Тем не менее, – заверил он Огюста, чтобы показать, насколько он великодушен, – мы обязательно экспонируем «Бронзовый век», и если не будет никаких толков, то государство, возможно, его приобретет.

– Тогда почему же вы так нападали на меня, мосье Гийом? – спросил Огюст.

– Никто на вас не нападает, Роден. Сами виноваты. Ваши обнаженные фигуры столь жизненны, что вызывают эротические мысли. Вот если бы, к примеру, вы взяли семейный сюжет, или патриотическую тему, – у Гийома заблестели глаза, – или что-нибудь религиозное, как пьета, Магдалина, распятие…

– Или изобразили бы какого-нибудь святого, – прервал его Огюст.

– Вот именно, – сказал Гийом с блаженным, затуманенным взором. – Почему бы вам, Роден, не избрать темой какого-либо святого или религиозный сюжет?

– Я последую вашему совету. Когда для этого будут основания. – Огюст резко поднялся, показывая, что беседа закончена.

Гийом кивнул и вышел, и за ним безмолвно последовали три скульптора, Буше пожал Огюсту руку и сказал на прощание:

– Я знал, что вы будете отомщены.

– Благодарю вас, мосье, вы мне очень помогли.

– «Бронзовый век» будет опять выставлен, через год самое позднее, помяните мое слово.

Огюст подождал, когда Буше уйдет, и посмотрел на «Идущего человека». Он думал: «Только вы, ваше высочество Глина, вы – моя единственная защита. Больше никто и ничто меня не защитит». Он не чувствовал себя отомщенным; он чувствовал себя усталым. Однако в предложении Гийома насчет святого было нечто достойное внимания.

 

 

Глава XXII

 

 

Огюст раздумывал, браться ли за религиозный сюжет, а тем временем устраивался в Париже, теперь уже навсегда. Как только работы были перевезены в Париж, он вызвал Розу из Брюсселя, и они поселились в тесной квартирке на улице Сен-Жак, вместе с Папой и маленьким Огюстом, а тетя Тереза перебралась к одному из своих сыновей.

Он сам выбрал этот район: Пантеон совсем рядом, за углом, и рукой подать до Нотр-Дам, Лувра и Национальной библиотеки. В этом районе он вырос и чувствовал себя здесь дома. Ему нравилось, что рядом школа, где учится маленький Огюст, и у Папы тут старые приятели, которые, как и Папа, жили на скудную пенсию. Квартира была по средствам – что самое главное. Огюст решился на серьезный шаг – стать профессиональным скульптором, заниматься только собственной работой, пока есть деньги. Если жить экономно, им хватит на целый год.

У него еще оставалась половина Розиных денег, – после того пикника с Папой и маленьким Огюстом он экономил каждый франк. Ван Расбург поступил с ним справедливо и дал еще тысячу франков в счет его пая в деле и заверил, что дошлет еще несколько тысяч, мила пролает нее их совместные работы.

И хотя Огюст знал, что Розу огорчал жалкий вид Квартиры, он твердо скачал, что надо довольствоваться этим, и не стал выслушивать никаких жалоб. Ему, как и ей, очень не нравилась их спальня, но он молчал. Крытая материей софа, отпугивавшая своей жесткостью, стояла у стены напротив истертого камина из поддельного, некогда белого мрамора. Остальную меблировку тесной комнаты довершали обшарпанный комод, несколько неудобных стульев и скрипучая деревянная кровать. Но жить было можно – квартира дешевая, есть комнатка для Папы и еще одна для маленького Огюста, кухня и гостиная. Огюст же все время проводил в мастерской. Его следующий шедевр потребует еще больших усилий.

 

 

Ни один покупатель не стучался в его дверь, несмотря на поддержку Буше и Лекока, но они продолжали уверять, что Огюст одержал победу. Он снял мастерскую на улице Фурно, скорее похожую на сарай, но светлую и просторную, в районе улицы Вожирар, где жили многие скульпторы.

В день, когда он решил перевезти к себе из мастерской Лекока «Бронзовый век» и «Идущего человека», он застал там Буше и Лекока. Буше был возбужден, щеки пылали, глаза блестели.

– Роден, у меня замечательные новости! – воскликнул он.

– И у меня тоже, дорогой друг. Я только что снял мастерскую. На целый год.

– Прекрасно, прекрасно. Но моя новость поважнее.

– Мне принесут публичные извинения?

– Нет, куда важнее. Гийом обещал, что вашу следующую работу Салон примет без единого слова.

– Но у меня нет ничего нового. А «Бронзовый век»?

– Его примут тоже.

– Когда? – спросил Огюст. «Яблоком раздора был „Бронзовый век“, а вовсе не новая работа», – думал он.

– Года через два-три, – сказал Буше, – когда Гийом сочтет, что «Бронзовый век» не вызовет больше никакого шума, его можно будет спокойно выставить.

Огюст упрямо сказал:

– Это слишком долго.

– А когда будет готова ваша новая работа? – настаивал Буше.

– Года через два, – ответил Огюст. Он не станет выставлять ничего другого, пока не выставят «Бронзовый век».

У Буше вытянулось лицо:

– Так не скоро?

– Я еще не начинал. Не выбрал сюжет.

– Печально, очень печально, – вздохнул Буше. – Сейчас самое время говорить о вашей работе. Надо ковать железо, пока горячо. – Битва, возникшая из-за Родена, так увлекла его, что просто обидно не довести дело до победного конца. И вдруг, захваченный родившейся идеей, он оживился и с новым пылом устремился в атаку: – А как насчет «Идущего человека»? Ведь вы его, можно считать, закончили.

– Нет, – сказал Огюст. – Слишком слабы плечи, и ноги надо сделать мускулистее. Есть и другие еще не решенные проблемы. Он совсем не готов. Рабочая модель, и только.

– Но это интересная работа, – вступил в разговор Лекок, который теперь, после ухода на пенсию, в семьдесят один год, вновь вместе с Роденом переживал свои былые сражения – и снова молодел. Он был полон решимости доказать, что все работы скульпторов Школы изящных искусств – за исключением Буше – годятся разве что на свалку, а кому, как не Родену, по плечу это дело. – Немного доделать, Роден, и все в порядке.

Но Огюст твердо стоял на своем. Вся эта спешка угнетала его. После опыта с импровизацией он дал себе слово никогда так не торопиться. Не поспешность, а только постоянный ритм работы приводит к созданию произведения. Ваяние – длительный процесс. День за днем мало-помалу вырисовывались черты нового детища. Огюст все больше убеждался в правильности такого подхода. Окончательное завершение требовало долгих раздумий, поисков, полной самоотдачи.

– Если будете тянуть, – нетерпеливо предупредил его Буше, – вас могут и позабыть.

Огюст почувствовал себя загнанным в тупик. Даже друзья не дают пощады.

– Вы теперь займетесь только собственной работой, не так ли? – спросил Лекок.

– Да.

Лекок продолжал:

– Тогда никак нельзя упускать возможности выставить «Идущего человека».

– А я и не хочу. Пусть сначала выставят «Бронзовый век».

Лекок устало вздохнул и сказал: – Ну а если это заказ?

– Им придется подождать, – ответил Огюст.

– И сколько же? – спросил Лекок.

– Пока я не решу, как завершить эту работу. Ведь так вы меня учили, мэтр.

– Я вас учил одному-смотреть на все своими глазами.

– И я благодарен вам за это, мэтр.

– Я вам больше не учитель. – Лекок резко повернулся, отошел к окну и сердито уставился на улицу.

Огюст поспешно подошел к нему.'– Простите меня, мосье Лекок.

– За что? За то, что ученик превзошел учителя? Огюст сказал:

– Я многим обязан вам.

– Чем же?

– Вы научили меня работать так, как велит сердце. Статуя должна расти медленно, как дерево. Процесс созидания скульптуры не короткое цветение, а долгий труд садовника. Я поторопился с «Бронзовым веком». И он получился почти что декоративным.

Буше спросил:

– А долго вы над ним работали?

– Полтора года, но я вложил в него всю душу. – Если вы когда-либо получите государственный заказ, не ждите от них такого терпения.

– А разве мне дают заказ? – прямо спросил Огюст.

– Гийом обещал.

– Обещал что? Что они обеспечат благоприятные отзывы, продажу?

– Никто не может давать такие обещания, – сказал Буше. – И все же, если такое важное лицо, как Гийом, дает слово, что ваша следующая работа будет выставлена…

– Нет-нет, Буше, – перебил его Огюст. – Простите меня, дорогой друг, я очень благодарен вам за помощь, но я больше никогда не буду спешить.

– Спешить? – Буше был раздражен. – Дорогой Роден, неужели вы не воспользуетесь таким случаем из-за сугубо личных чувств?

Неправда, сердито подумал Огюст. Что касается «Идущего человека» или его новой работы, то чувства тут ни при чем. Все дело в «Бронзовом веке». Он взволнованно указал на статую и воскликнул:

– Какой толк в новой работе для Салона, если они не хотят экспонировать «Бронзовый век»! Я не хочу, чтобы его выставили через два, через три года, я хочу сейчас! Разумным надо быть, но дураком – нет! Не хочу я начинать все сначала. Зачем мне для них трудиться, раз они отвергают мою лучшую работу? Я отдал ей все силы без остатка, а они говорят, что она не годится. А не годится, так на большее я и не способен. Я вложил в нее себя, а вы хотите, чтобы я ждал какого-то там завтрашнего дня. Когда это будет – через тысячу лет? Мне надоело ждать. Через три года мне стукнет сорок, а кто знает, на сколько меня хватит?

– Еще на многие прекрасные произведения, я в этом уверен, – сказал Буше, потрясенный этим взрывом чувств.

– Напрасно успокаиваете, – заявил Роден. – Если я и буду еще работать, то не из-за того, что меня отвергли, а несмотря на это. Как бы там ни было, – прибавил он упрямо, – я не представлю ничего в Салон, пока не примут «Бронзовый век».

Буше беспомощно пожал плечами:

– Вы знаете, с Гийомом спорить трудно.

– Очень жаль, ничего не поделаешь, – ответил Огюст.

Он повернулся, чтобы уйти, и Лекок сказал ему вслед:

– Только не вздумайте исчезать. А Буше добавил:

– Надеюсь, вы будете продолжать работать, несмотря ни на что.

– Попробую, – мрачно ответил Роден. Он начал давать указания двум рабочим, которые пришли перенести скульптуры в новую мастерскую. Эта обязанность была ему неприятна, но надо было проследить, чтобы каждую статую упаковали осторожно и тщательно.

 

 

Огюст понимал, что на одних благих намерениях далеко не уедешь. У него была мастерская, но это еще было не все. Он проводил там каждый день от восхода до захода солнца, но дело не двигалось с места. Непрерывная борьба, клевета, опутавшая со всех сторон, опустошили его. Он терзался сомнениями, утратил веру в себя. Разглядывая свои собранные вместе работы, он испытывал все большую неудовлетворенность. Как мало сделано, почти ничего! Он раздумывал о религиозном сюжете и все больше проникался этой идеей. Религиозные темы служили источником вдохновения для многих знаменитых скульпторов, и все же такие темы, как пьета, Магдалина, дева Мария, распятие Христа, казалось ему, не стоили труда. Он не мог решить, что делать, и не видел выхода. Свобода превратилась в ловушку. Сбережения быстро таяли. Недели проходили в бесплодных раздумьях; он был близок к отчаянию.

Как-то, когда он вернулся домой очень поздно и в особенно мрачном настроении после попусту потраченного дня, в гостиной его поджидала Роза. Не успел он раскурить трубку и выпить глоток вина, как, вместо того чтобы подать ему кофе, Роза заявила:

– Ты должен заняться маленьким Огюстом.

– Не сейчас ведь. Будем обедать?

– Нет, сейчас, – сказала она с неожиданной твердостью и отложила в сторону рабочую блузу Огюста, которую чинила. – Мальчик плохо учится и не слушает меня.

Огюст сделал раздраженный жест:

– В чем дело?

– Он аккуратно ходит в монастырскую школу, но не успевает. Плохо читает, и у него не ладится с письмом. Я не могу ему помочь, а ты можешь, если уделишь хоть немного времени.

– А Папа? Разве он не может его наказать?

– Папа только балует. Да его и не нужно наказывать, им нужно заняться.

– Роза, – резко сказал Огюст, – я должен зарабатывать на жизнь.

– Он все вспоминает тот день, когда ты приехал, – сказала она печально.

– | Мне тогда тоже было хорошо. Но, дорогая, нет времени.

– Ты не можешь уделять ему хоть день в неделю? Родному сыну?

Огюст молчал. Его это раздражало, и так сильно, что он устыдился себя. Нельзя так, но прояви он отцовские чувства, открой сыну объятья, – и он связан на всю жизнь. Подумав, он сказал:

– А если тебе попытаться завоевать его авторитет?

– Как? Я все вечера чиню твою одежду. Или стираю твои грязные блузы. – Она показала на запачканную глиной блузу, которая была на нем. – Я гожусь только на то, чтобы быть твоей служанкой.

– А где деньги, которые я дал тебе на платье? – Он совсем рассердился.

Мои деньги, подумала она про себя, но промолчала.

– Я купила зонтик, ведь это был твой подарок, да только когда мне его носить? Люди ездят на пикник или гуляют в Булонском лесу, а ты вечно занят.

– Успокойся, Роза, ты преувеличиваешь. – Он подошел к ней и поцеловал в знак прощения.

Она налила ему кофе с молоком, подала специально для него припасенные булочки и горько вздохнула.

– Ты просто устала. – Теперь, получив свой кофе, он был сама заботливость.

– Нет. – Роза снова глубоко вздохнула. И вдруг спросила:

– Огюст, за что ты ненавидишь ребенка?

– Ненавижу? – Огюст был испуган. – Ничего подобного.

– Ну не любишь. Не отрицай, сам знаешь.

– Какая чепуха. Когда он родился, я, правда, не очень ему обрадовался, но ведь я не бессердечный. И теперь отношусь совсем по-другому, даже люблю. И хочу, чтобы из него вырос хороший человек.

– Но без твоей помощи! – Роза вскочила на ноги, бросилась в спальню и захлопнула за собой дверь.

Сейчас самое время уйти от нее, попытался он убедить себя. Хватит с него. Но при мысли о том, как он будет жить без Розы, его охватила внезапная слабость. Он вспомнил, какой привлекательной она была только что в гневе: щеки пылают, голова гордо поднята – Венера! Стоит ли удивляться, что у него и голова не работает и руки как чужие, – ведь с са




©2015 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.