Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Часть вторая. Художники 1 страница



Дэвид Вейс

«Нагим пришел я...»

 

Дэвид Вейс

Нагим пришел я …

 

Моей жене – Стаймин Карлен

 

Часть первая. Семья

 

«Нагим пришел я в этот мир и нагим уйду из него»

Сервантес. «Дон-Кихот»

 

Глава I

 

 

Отцом младенца был крестьянин родом из Нормандии. Жан-Батист Роден не ожидал, что в тридцать восемь лет он снова станет отцом. У него было две дочери – Клотильда и Мари, но они в счет не шли, и он был вне себя от радости. Он мечтал иметь свою землю, но знал, что такая мечта неосуществима, и поэтому переселился в Париж. Однако сын – это хорошо. Сын позаботится о нем в старости, продолжит род Роденов. В Нормандии Роден значило «красный», и вся семья была рыжеволосой.

В мэрии района Папа оказался в затруднительном положении. Чтобы зарегистрировать младенца, надо было заполнить бланк, но ни он сам, ни его жена Мари, тридцатичетырехлетняя крестьянка из Лотарингии, писать не умели, и ему пришлось обратиться к сестре жены, тете Терезе. Тетя Тереза умела писать; она была экономкой, натурщицей, а иногда и любовницей художника Дроллинга, и он научил ее грамоте.

Папа сказал:

– Мы назовем его Франсуа-Огюст. Тетя Тереза написала: «Франсуа-Огюст Роден, рожден 12 ноября 1840 года, в доме 3 по улице Арбалет, в двенадцатом районе Парижа».

– Я отложу луидор, чтобы отпраздновать это событие и заказать мессу, – сказал Папа.

– А мальчик здоровенький, – заметила тетя Тереза.

– Все Родены на здоровье не жалуются, – веско подтвердил Папа.

Тетя Тереза при всем своем очаровании и трезвости ума вечно витала в облаках, но Папа отличался практичностью. Его крупное, массивное лицо, словно грубо высеченное из гранита, омрачилось. Он запустил короткопалую квадратную лапу в роскошную темно-рыжую шевелюру – предмет его постоянной гордости – и, по-прежнему озабоченный, почесывал бакенбарды, подстриженные на манер Луи-Филиппа[1]. Он был сторонником монархии Бурбонов, но, как знать, много ли от нее будет прока для сына? Этот Париж-город мелких буржуа, думал он, и с каждым днем буржуа становятся все сильнее, влиятельнее, а он простой крестьянин, и жена из крестьян, и их предки были крестьянами; правда, сам он добился немалого чина в полиции: служил посыльным.

Ну а район, где они жили! Господи, да это почти настоящая трущоба, и кругом одни проститутки – они жили в соседних квартирах, населяли все вокруг. Средневековый лабиринт извилистых, узких проходов и улочек – только это и было ему по карману. Улица Арбалет крутая, мощенная камнем, булыжник грубый, острый, идешь, что по скалам в горах. Чуть ли не самый отвратительный и бедный из всех парижских районов. Одно утешало, что отсюда было рукой подать до Сорбонны и Нотр-Дам, а из окон их дома видны серые купола Пантеона; в их районе есть и другие прекрасные старинные храмы: Сен-Северен, Сен-Женевьев и Валь-де-Грас. Папа надеялся, что набожность его семейства послужит надежной защитой от непотребного соседства. При мысли о доме, в котором они обитали, сердце у него упало. Перед домом не было даже тротуара, а сам дом – грязно-желтый, в трещинах, с отвалившейся штукатуркой, с ложно-готическими башенками и желтой черепичной крышей. Они снимали пятый этаж, самый верхний, самый дешевый. Сто одна стертая ступенька винтовой лестницы. Просто чудо, что жена доносила младенца. Да, видно, сын его – настоящий крепыш. Тетя Тереза сказала:

– Мне нравится имя Огюст. Я рада, что назвала так моего первенца.

«Бедняжка», – подумал Папа. Он любил тетю Tepeзy, ее все любили, хорошенькая, веселая, живая, а вот что ожидает трех ее незаконных сыновей? Но когда он пытался пристыдить ее, тетя Тереза и не думала смущаться. Просто она не желала связывать себя брачными формальностями; у нее было доброе сердце, и у трех ее сыновей разные отцы.

Ну нет, он-то по крайней мере не оставит сына без имени.

Тетя Тереза поздравила и поцеловала Папу Роденом, а он помолился, чтобы Франсуа-Огюст вырос благочестивым, сильным и добился хотя бы небольшого чина, только буржуа занимали крупные полицейские должности, но ведь они умели читать и писать.

И вдруг Папу осенило. Если уж Тереза осилила грамоту, то чем хуже его сын? Может, Мама скажет, что он не в своем уме, но ведь он-то только потому и оставался в полиции простым посыльным с жалованьем всего восемьсот франков в год, что не умел писать. Он не пошлет сына сразу работать, а отправит его в школу. Франсуа-Огюст получит приличное образование и не подвергнется влиянию соседок-простигуток. И Папа хвастливо заявил:

Я не сторонник республики, но сыну не повредит, если он научится читать и писать.

 

 

Когда Огюсту – его всегда звали только одним именем – исполнилось пять лет и он готовился поступить в школу ордена иезуитов неподалеку от дома, тетя Тереза подарила ему пастельные карандаши, позаимствованные у Дроллинга без ведома владельца.

Семья Роденов жила теперь неподалеку от улицы Сен-Жак, в переулке поприличнее, и мальчик надеялся, что когда-нибудь они переедут на большую улицу. Дом тоже был получше, и они занимали первый этаж. В тот день его оставили под присмотром тети Терезы. Рыжеволосый, приземистый, застенчивый, близорукий мальчик был заворожен подарком – этими черными карандашами. Стоило нажать покрепче, и они оставляли на столе такие ясные, четкие линии – он мог видеть их без труда! Он остановился – кухонный стол был весь испачкан. Но тетя Тереза поощрительно улыбнулась, сказала: – Рисуй на полу.

Огюст кивнул. Ему захотелось нарисовать тетю Терезу – у нее такое тонкое лицо, не то что у Мамы, но сначала надо заняться Папой. Папа ведь самый главный. Он присел на корточки на неровном каменном полу кухни, которая служила столовой и гостиной, и набросал Папин силуэт. Ему нравилось рисовать на камне, хотя для черной пастели он был чересчур твердым и карандаш крошился. Все же рисунок вышел вполне отчетливо. На глаза попался обрывок коричневой оберточной бумаги от картофеля. Мама приберегла его на растопку. Теперь карандаш не крошился. Скрестив ноги, он уселся у кухонного стола, позабыв обо всем, наморщив лоб от напряжения. Прочертил карандашом толстую линию, совсем как Папин рот. Губы сердито поджаты, брови насуплены, точно как в жизни. Но, может, лучше его не рисовать? Огюст сделал линию рта пошире, но все равно было ясно, что это Папа. Он облачил Папу в мятые брюки, жеваный мундир, подпоясал широким ремнем. Тут ему стало стыдно – Папа рассердится.

Но тетя Тереза сказала:

– Хорошо получилось. В следующий раз я постараюсь принести тебе краски.

Огюст молчал. Папа очень рассердится.

На следующей неделе, когда Мама купила капусту и картофель, он стащил бумагу из-под овощей и снова стал рисовать. Рыба была завернута в несколько газетных листов, и он срисовал с них картинки. Но больше всего он обрадовался, когда Мама купила масло, сыр и яйца. Мало того, что это были лакомства для воскресенья и пикника, они, кроме того, Пыли завернуты в белую бумагу, а на белом так чудесно рисовать – все получалось так отчетливо, даже его слабые глаза видели каждую черточку.

Он рисовал всех подряд: всегда возбужденного и красного Папу, терпеливую и тихую Маму, веселую и улыбающуюся тетю Терезу, милую и добрую сестренку Мари, хорошенькую, с идеально правильными чертами лица сводную сестру Клотильду. Он не мог остановиться. Если бы и в школе было так же интересно! Он рисовал только тогда, когда оставался один, – опасался, что Папе это не понравится.

Он слышал, как ворчала Мама:

– Огюст, куда девалась бумага? Ты не выбрасывал? Нечем разжечь плиту.

Огюст молча помотал головой, боясь, что у него слипнутся губы, если он солжет.

Несколько дней подряд Огюст брал только небольшие куски оберточной бумаги и рисовал на обеих сторонах, но рисование так захватило его, что он не мог думать ни о чем другом. Тогда Мама стала прятать бумагу. За дрова и уголь приходилось платить, а бумага ничего не стоила, в нее бесплатно завертывали еду. Огюст боялся рисовать на полу, так, пожалуй, попадешься.

Сегодня кухни была печальной и пустой, и он уселся в мамину качалку и принялся раскачиваться изо всех сил, как что делала Мама. Но вот спустились таинственные сумерки, которые он так любил, и мальчик застыл в неподвижности. Изменчивая игра света ни небе была чудом, но не хуже были и контрасты тени и света и кухне, где постепенно становилось все темней и темней. Все вокруг менялось, и этот процесс творожил ею. Он снова принялся раскачиваться, но вдруг остановился, вспомнив слова Мамы:

– Папа, почему мальчик любит сидеть в темноте?

Мама странная. Разве она сама не знает, почему? Не чувствует, какие удивительные перемены совершающей вокруг в сумерках?

Мама с силой стукнула корзинкой в дверь, и Огюст вздрогнул от неожиданности.

– Дорогой мой, почему ты сидишь в темноте? – Спросила Мама.

Он улыбнулся – разве объяснишь…

Мама быстро зажгла керосиновую лампу. Огюст прикрыл было глаза рукой, но тут увидел, что Мама соскребывает сыр с совсем белой оберточной бумаги. Она занялась другими покупками – капустой, картофелем, репой, перцем – и не заметила, как бумага соскользнула со стола. Бумага лежала на полу, и Огюст не мог удержаться от соблазна. Когда Мама повернулась спиной и занялась стряпней, он схватил блюдечко, чашку с цветочками и улегся на полу, прямо на бумаге.

В одной руке он держал карандаш, другой крепко прижал блюдечко к бумаге и обвел его контур. Затем то же самое проделал с чашкой. Он положил на бумагу левую руку, широко раздвинул пальцы и обвел их. На мгновение он задумался: вести карандаш до локтя или ограничиться кистью? Необходимо было принять решение, и он принял его – остановил карандаш у запястья. Он рассматривал линии, пересекающие ладонь, и переносил их на бумагу. Снова хлопнула дверь, и на пороге появился Папа.

– Огюст, встань с полу! – Папа поднял бумагу, смял ее и швырнул к плите.

– Сейчас, Папа. – Он не мог оторвать глаз от бумаги, которая не попала в огонь и упала у плиты.

– Зачем тебе чашка и блюдце? Что за игры? Ты что, девчонка?

Огюст хотел было объяснить ему все, но не мог. Он смотрел на карандаш в руке и улыбался. Папа снял темно-синий мундир, стащил тяжелые ботинки и устало вздохнул.

Огюст схватил ботинок, расправил смятую бумагу, поставил ботинок на бумагу и, склонившись, принялся обводить ботинок. Папа, усталый, голодный, приступил к еде, не обращая на Огюста внимания. Мальчик снова расположился на полу и когда приметил, что одна из ножек стола не совсем касается пола, просунул под нее бумагу и обвел.

Это обеспокоило Папу. Тарелка с картофельным супом накренилась. Папа чуть не пронес ложку мимо рта и немного обрызгал супом бакенбарды. Недовольный, он уставился на сына, но тот все рисовал и рисовал. Огюст смотрел на картофель в папиной тарелке и срисовывал его. Папа отодвинул тарелку в сторону и прикрыл сверху второй тарелкой поменьше, чтобы Огюст не мог больше рисовать, но Огюст уже рисовал маленькую тарелку, которая скрыла картофель.

Папа повысил голос:

– Дай-ка бумагу. – В рыжей шевелюре Папы уже замелькали седые пряди, а на лице появилось много новых морщин.

Огюст еще ни разу открыто не перечил Папе, но тут он решительно замотал головой. – Мать, дай-ка ремень! Огюст заколебался. Кулак, сжимавший бумагу, раскрылся.

Брось в печку. Папа держал наготове ремень, толстый, тяжелый. Мама мрачнела, но с Папой не поспоришь.

– Господи, тебе сто раз надо повторять? Выбора не было. Папа потянулся к бумаге, и Oгюст сдался. Сам не свой от страха, он сунул бумагу в огонь.

– И карандаш тоже. Быстро!

– Пожалуйста, папочка!

– Без разговоров! – Господи, дьявол, что ли, вселился в его сына?

Mальчик так крепко сжимал карандаши, что оставил на них отпечатки пальцев, но и карандаши тоже полетели в огонь.

– Огюст, ложись спать!

– Без ужина? – забеспокоилась Мама. Она подбежала к Папе и стала молить: – Жан, он может заболеть.

– Подожди, и следующий раз мы найдем карандаши в супе. Укладывай его спать. И не смей кормить у меня за спиной. Мама крикнула:

– Он и так худой! Придется заказать для него еще одну мессу.

– Нет! – отрезал Папа не своим голосом. Он повернулся к бледному, испуганному мальчику. – Теперь ты больше не будешь переводить бумагу. – Папа, который никак не мог понять тяги Огюста к рисованию – просто непостижимо, ведь его собственная плоть и кровь, – решил употребить власть, чтобы скрыть свою растерянность: – Если я где-нибудь вновь увижу твои рисунки, я из тебя душу выбью. Надо тебе поскорее в школу, не то станешь совсем дурачком.

– Мне больше нельзя рисовать? – прошептал Огюст.

– Нет! – Папа был неумолим. – И ты немедленно пойдешь в школу.

Огюст сжался в комок. У него разболелся живот. Папа вышел, и Мама налила мальчику тарелку супа, но он не мог ни есть, ни спать.

Когда Папы не было дома, он потихоньку брал несколько кусочков угля для плиты – всего два или три, чтобы не заметили, – и рисовал на стенах домов в узком закопченном тупике, хотя там не хватало света. Он надеялся, что в школе ему будет лучше.

 

 

Небольшая начальная школа ордена иезуитов была неподалеку от дома, и сначала Огюст бежал туда чуть ли не бегом. Церковь Валь-де-Грас находилась на улице Валь-де-Грас, в старинном здании, где когда-то размещался военный госпиталь, это был угол бульвара Сен-Мишель, близко от респектабельного квартала Сен-Жермен.

Радостное возбуждение Огюста тут же погасло при виде серого мрачного фасада и после знакомства со строгими отцами-наставниками. Это были люди средних лет, придирчивые, резкие и не терпящие возражений. Он сразу почувствовал себя великим грешником. Задавать вопросы воспрещалось, следовало только отвечать.

Школа Валь-де-Грас состояла при семинарии, и обучение закону божьему составляло основу программы. Огюст с трудом усваивал Священное писание. Кроме того, в школе преподавали арифметику, которую Огюст не понимал, латынь, которую он ненавидел, а также чтение и чистописание. У Огюста получались одни каракули, он был неспособен написать хоть одно слово правильно. Преподавали также географию и историю, которые ему нравились, но в которых он не преуспевал из-за своей близорукости.

И грамматику, казавшуюся ему невообразимым хаосом. Это была школа для бедняков, где презирали развлечение и всякую подобную чепуху и ставили целью воспитывать людей трудолюбивых, довольных своим местом под солнцем и глубоко преданных власти.

Искусство почиталось делом греховным. Когда на уроке географии Огюст нарисовал карту Священной Римской империи, учитель разорвал ее. Когда его опять поймали за рисованием, учитель с размаху ударил его линейкой по пальцам. Пальцы болели так сильно, что неделю он не мог взять в руку карандаш. Но он не мог не рисовать; для него это стало самым важным делом на свете. В следующий раз его подвергли телесному наказанию. Но, несмотря на свою застенчивость, он был упрям. Рисование стало смыслом жизни. Учителя превратились в бездушные, грубые маски, которые он рисовал с еретической радостью нечестивца, Он рисовал на них карикатуры потихоньку, чтобы не поймали.

И еще одно событие было для него источником преклонения – революция 1848 года. Восстание смело императора Луи-Филиппа с престола, и вдруг совсем неожиданно и ко всеобщей радости школу закрыли. Сначала Огюст ликовал. Но революция очень скоро утратила свою праздничность даже для мальчика; народ требовал свободы и республики, и парижские рабочие полнили восстание против временного правительства.

Район, в котором жила семья Роденов, оказался в самой гуще боев. Восставшие строили баррикады на бульваре Сен-Мишель, неподалеку от школы. Рабочие, которых рассчитали хозяева, вооруженные пиками и ружьями, кричали: «Свобода или смерть!». «Марсельезу» пели повсюду – по обе стороны баррикад.

Папа не ходил на работу. Даже Мама не ходила за покупками. Никому в доме не разрешалось выходить на улицу, жили словно в осаде. Четыре дня сидели на одной картошке, по картофелине в день на брата, а совсем рядом шла кровавая, жестокая битва.

Бодлер сражался за республику на баррикадах; Бальзак тоже рвался в бой, но ненасытное любопытство неугомонного исследователя влекло его в покинутый императорский дворец и залитые кровью рабочие кварталы – он должен был видеть все своими глазами. Гюго чувствовал себя чуть ли не богом и предполагал, что станет одним из руководителей, возможно даже вождем, – он считал, что в нем идеально сочетался сторонник империи и республиканец, и он славил патриотизм, именно то, чего от него ждали и читатели и толпа на улице. Гюго был глубоко разочарован, когда президентом избрали Луи-Наполеона[2]. Хуже не придумаешь, считал Гюго: Луи-Наполеон, болезненный, худой заморыш, его совсем недавно держали в тюрьме, год назад был парией, которого, кроме любовницы, камердинера да собаки, никто и знать не желал: но когда ой подписывал свои обращения и воззвания «Луи-Наполеон Бонапарт», то перед магией этого имени все остальное меркло.

Даже Папа, чьи роялистские взгляды были поколеблены расстрелами рабочих, испытал чувство облегчения, когда в конце года Луи-Наполеон был избран президентом. Он сказал домашним, что Франции повезло.

Школа вновь открылась, но уроки стали еще более невыносимыми. Огюст думал: что нам до мертвых королей, когда есть живые, с которыми надо бороться? А зрение все ухудшалось. Теперь он был так близорук, что с трудом читал, и чем помочь, было неизвестно; когда он рисовал, все у него получалось увеличенного размера. В Валь-де-Грас он прочно занял место самого плохого ученика.

Теперь семья Роденов жила на улице Сен-Жак, неподалеку от бульвара Сен-Мишель, центра художников Левого берега. Перед домом красовалась скульптура, считалось, что она должна изображать купидона. Папу это оскорбляло, статуя святой девы была бы куда уместней, думал он. Огюста же раздражало, что купидон покрыт щербинами, искалечен, но когда он попытался почистить фигуру, Папа рассердился:

– Ты что, хочешь стать нищим, бродягой без всякого будущего?

Мальчик стал набрасывать купидона прямо в школьной тетради, но Папа вырвал тетрадь из рук и закричал:

– Огюст, ты невыносим! Мы живем теперь в приличном доме. И у тебя может быть дом не хуже, когда вырастешь. Я ведь из-за тебя и переехал поближе к Университетскому кварталу. Но ты так плохо учишься, я просто не знаю, что с тобой делать.

Это был крик души, но и Огюст тоже испытывал отчаяние. Комнаты в новой квартире были лучше, чем в прежней, в каждой по два окна, до половины закрытые декоративными коваными решетками, и на окнах чистые занавески. Но и здесь мусор выкидывали прямо на улицу, а потом смывали его водой, чтобы избежать эпидемии. И в доме и на улице всегда царила пронизывающая сырость, и даже здесь стоял тот самый запах, который у Огюста имел одно название– запах бедности. Огюсту и дом и улица казались мрачными, нищими, жалкими. Но Папа был горд: теперь он зарабатывал в год тысячу двести франков.

Следующие неделю-две Огюст старался быть послушным, но, рисуя, он вырывался на волю, оказывался на свободе, в заповедной стране. Тетя Тереза подарила ему старую коробку с красками, и он раскрашивал все, что попадалось ему под руку, и особенно иллюстрированные журналы, которые обожал Папа. Забросив уроки, он без конца делал наброски и раскрашивал. Он завидовал сверстникам, которые выше его ростом. Сам он был приземист, широкоплеч – настоящей крестьянской породы, как говорил Папа, и поэтому все фигуры на его рисунках были крупными, большими.

Он начал пропускать занятия, и в конце концов это дошло до Папы. Когда на следующий день Огюст вернулся, как он заявил, из школы – на самом деле он ходил в Нотр-Дам, чтобы получше разглядеть собор: ему нравились шпили, легкие, высокие контрфорсы и великолепный западный фасад с башнями: все в соборе говорило о величии – и попытался объяснить свои чувства Папе, Папа не стал его слушать. Папа сказал:

– Вот как! Значит, у меня не сын, а идиот! Он даже позабыл, что ему сегодня идти в школу. Он не умеет слагать и вычитать! – И без долгих слов выдрал Огюста своим тяжелым ремнем.

Огюст дрожал как лист, но сдерживал слезы.

Мама стояла рядом и тихонько плакала, а Папа, выбившись из сил, рухнул на стул и простонал:

– Ты неисправим.

Мама горевала из-за равнодушия Огюста к Священному писанию, хорошо еще, что Мари преуспела в этом. Или Клотильда, – господи, еще забота: у Клотильды на уме одни кавалеры. А Огюст четыре года проходил в Валь-де-Грас и не выучил ни строки Священного писания. Мама сомневалась, удостоится ли он когда-нибудь первого причастия. И вдруг она сказала Огюсту, который стоял перед ней, весь дрожа, но без единой слезинки в глазах:

– Огюст, ты меня не любишь.

– Мама… – Он не мог говорить. Конечно, любит. Но не знал, как выразить это. Сейчас не мог сказать. Он ее нарисует, когда придет в себя. Когда невыплаканные слезы не будут застилать глаза. Все вдруг потемнело, словно страшная черная стена отчуждения выросла между ним и Папой.

Папа снова было взялся за ремень. Нет, Огюст тут ни при чем, подумал он, виновата школа. Он пошлет этого олуха в Бовэ, в школу своего брата Александра.

Дядя Александр был умелым, способным и строгим учителем, с нормандской настойчивостью принялся он за воспитание племянника. Крупный нос Огюста, его высокий умный лоб, твердая линия губ, большая голова – все это, по мнению дяди, говорило о восприимчивости. Одно только беспокоило – глаза мальчика, хотя и живые, но очень маленькие.

– Не надо терять надежду, – заверил Папу дядя Александр. – Это иезуиты опозорились, а не Огюст.

Дядя Александр сделал основной упор на своих любимых предметах – латыни и арифметике: это дисциплинирует и развивает ум. И Огюст учился прилежно, стал спокойнее, прибавил в весе, раздался в груди и плечах и стал очень сильным. Его бледная кожа порозовела, обветрилась, и от свежего деревенского воздуха он стал настоящим крепышом. Но ума так и не набрался, как ни бился с ним дядя Александр.

Прошло четыре года, и дядя Александр признал свое поражение – отцы иезуиты были правы.

– Мальчишка считай что неграмотный, только читать и научился, а латынь для него леc темный, он не знает и спряжений, а уж орфография – ничего подобного я в жизни не видал, ну а о сочинениях и говорить не приходится… – Дядя Александр безнадежно махнул рукой. – Просто уму непостижимо.

Огюст попытался было объяснить, что у него болят глаза и он не видит, что написано на доске. Но дядя не стал и слушать. А страсть к рисованию все росла. Когда он рисовал, все становилось ясным, большим. Вот уйти бы совсем в этот мир штрихов и линий – там бы он обрел свое счастье.

Дядя Александр сознавал, что потерпел полное поражение. Он был рад избавиться от этого тупицы и отослать Огюста домой. Он сообщил Папе:

– Эту каменную башку ничем не прошибешь. Его ничему не научишь. Чем скорее приставить его к делу, тем лучше. Сомневаюсь только, сумеет ли он заработать себе на жизнь.

 

 

Глава II

 

Для Папы это было страшной угрозой, ведь самое главное – это уметь зарабатывать себе на жизнь, а он боялся, что брат окажется прав и от парня не жди толку. Огюсту уже четырнадцать, а он еще не научился никакому ремеслу; в семье каждый су на учете, и надо, чтобы сын мог хотя бы содержать самого себя.

Папа немедленно объяснил Огюсту, что ему надо устраиваться на работу.

Стояло чудесное июньское воскресенье, самое подходящее время для пикника, какие они устраивали до того, как его заслали в эту тюрьму, в Бовэ, но сегодня обедали дома. Так пожелал Папа, и все были дома, за исключением Клотильды.

– Вот только где тебе работать? – спросил Папа.

– Я хочу рисовать, – сказал Огюст.

Папа взялся было за ремень, но вовремя спохватился: сегодня воскресенье. Мама шила, чтобы как-то справиться с волнением, и думала: лучше бы отправились на пикник. Огюст уперся на своем, и Папа решил сорвать свой гнев на чем-нибудь более податливом. Он вспомнил о Клотильде, которая отсутствовала за столом, и это без его разрешения. Обед был важнейшим моментом, когда вся семья собиралась за столом. Он закричал на Маму:

– Где Клотильда? Вечно ее нет дома. Разве у нас теперь плохо?

Мама ответила:

– Не знаю, где она.

– Должна знать! Совсем отбилась от рук! – еще громче закричал Папа, чувствуя, что всюду терпит поражение. – Дочь шляется неизвестно где, а тут еще сын задумал в художники. Только этого недоставало. Я сделал все, чтобы переехать сюда, поближе к Сорбонне, где живут самые образованные люди в Париже, а сын у меня оболтус, рыжий оболтус. Умел бы хоть писать, устроил бы тебя клерком в префектуру, а теперь… – Он в бешенстве развел руками, но в этом жесте сквозило и бессилие.

Огюст подумал: «Верно, никогда еще мы не жили в таком приличном районе». Они переехали в дом получше на той же улице Сен-Жак, отсюда была видна Сорбонна, но будь он даже хорошим учеником, все равно ему не поступить в университет – ведь у Папы ни положения, ни денег. Огюст взглянул на Папу, сидевшего во главе стола, – Папа считал его просто избалованным ребенком.

Папа гордился, что в этой квартире у Огюста была своя комната, и у Марии, у Клотильды тоже; так пусть Огюст отрабатывает свою. Днем комната Огюста служила кухней, сестры распоряжались столовой, родители – гостиной.

Пока Папа перебирал ремесла, которыми может овладеть сын, Огюст с волнением (живя в Бовэ, он очень скучал по своим, даже по Папе) всматривался в родные лица. У Папы были все те же широкие плечи, могучая грудь, мускулистые руки, тяжелые квадратные кулаки, пальцы покрыты рыжими волосами. А вот лицо избороздили преждевременные морщины. Голос был густым, трубным, когда Папа был в хорошем настроении, и хриплым – когда сердился.

Мама была блондинка с серыми глазами, с простым, невыразительным лицом. Глубоко религиозная, она и на лице хранила печать вечной скорби, словно раз и навсегда решила, что в этой грешной жизни одни заботы и тяготы. Огюст заметил, что платье на ней все то же, что и до его отъезда в Бовэ, от бесконечных перекрасок материя просвечивала чуть не насквозь.

Мари что-то слишком уж тоненькая, слабая, подумал Огюст: светло-рыжие волосы, бледность – совсем как средневековая статуэтка, и на милом лице ее какая-то отрешенность, как у матери. Но стоило ей развеселиться, как бывало в обществе Огюста, она становилась хорошенькой. Тогда ее небольшое продолговатое лицо и синие глаза так и сияли и вся она словно светилась, несмотря на ее всегда строгий наряд. Он обратил внимание на простое черное платье с высоким скромным белым воротником – совсем как у монашенки.

Вот кто красавица, так это Клотильда. Дочь Папы от первой жены, она резко выделялась из всей семьи. Веселая, яркая, смуглокожая, с зелеными глазами и черными волосами.

Все уселись за стол, Мама и Мари подали суп.

Папа снова стал ворчать по случаю отсутствия Клотильды, как вдруг заметил, что Огюст сидит неподвижно, словно окаменевший, не ест, не говорит ни слова.

– И не стыдно тебе, что ты такой неуч?

– Я не хочу работать в полиции.

– Идиот, в префектуре нужны мозги!

– Я знаю, что мог бы стать художником.

– Ты что, думаешь, деньги с неба сыплются? Поработай-ка– узнаешь, что почем. За эту вот клеенку я заплатил пять луидоров. – Клеенка была старой, засаленной, но ее постилали только к воскресному обеду.

– Я должен поступить в художественную школу. – Огюст сказал это почти про себя.

Папа принялся издеваться:

– Вам, конечно, подай Большую школу изящных искусств[3], мосье Роден?

– Нет, Папа, туда мне рано. Надо подготовиться.

– Как же, как же. Ты далеко пойдешь.

– В Большую школу я поступлю, если хорошо подготовлюсь.

– Один-единственный сын, – причитал Папа, – и тот идиот.

Мари рассматривала своего серьезного брата: безбородое, совсем еще детское лицо, высокий лоб, квадратные скулы, длинный тонкий нос, решительный рот. «Он считает, что выглядит слабым из-за своего тихого голоса, невысокого роста, но наружность обманчива, – думала она, – и ведь воля, упорство у него просто на диво». Она заговорила впервые за весь день:

– Папа, может, ему и верно пойти в художественную школу?

– Нет, – сказал Папа. – Парень, конечно, с норовом – вон какой нос, да и ручищи сильные, но того и гляди вообразит себя важным господином – и подавай ему фрак и цилиндр.

– А вдруг он поступит в Школу изящных искусств…

Папа с презрением выдохнул воздух, его красное лицо стало злым и насмешливым:

– Ну а если, мосье, вы вдруг не поступите в Большую школу?

– Поступлю, – сказал Огюст с уверенностью четырнадцатилетнего юнца, готового бросить вызов всей вселенной.

– Да ты и писать-то не умеешь толком, – продолжал неграмотный Папа. – Александр говорит, что ты словечка не напишешь правильно.

Огюст ответил:

– Ошибки в словах – это все равно что ошибки в рисовании. А я, Папа, не придираюсь к тому, как ты рисуешь.

– Идиот! – Папа занес руку, но тут Мама поставила перед ним тарелку с мясом, что было непривычной роскошью, и устоять перед заманчивым запахом было свыше его сил. Набив рот телятиной, он объявил:– Только в одном Париже полным-полно художников, да разве они едят вот так досыта?

– Париж – это город художников, – ответил Огюст. – Поэтому они и живут здесь. А Школа изящных искусств совсем рядом с нами.




©2015 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.