Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Августа 1900 г. Отель «Эльзас», Париж 1 страница



Аннотация

 

Книга представляет собой апокриф предсмертного дневника Оскара Уайльда. С исключительным блеском переданы в ней не только взгляды Уайльда, но и сам характер мышления писателя. В Англии роман удостоен премии Сомерсета Моэма.


Питер АКРОЙД
ЗАВЕЩАНИЕ ОСКАРА УАЙЛЬДА

 

Посвящается Одри Куин

 

 

августа 1900 г. Отель «Эльзас», Париж

 

Сегодня утром я снова зашел в церквушку Святого Юлиана-бедняка. Милейший кюре вообразил, будто я переживаю великую скорбь; однажды, когда я преклонил колени перед алтарем, он тихонько подошел ко мне и прошептал: «Господь милостив – ваши молитвы будут услышаны, сударь». Я громко ответил ему – шептать я не мог, – что все мои молитвы до одной были услышаны, потому-то я и прихожу каждый день к нему в церковь в печали. Этого хватило, чтобы он оставил меня в покое.

Не все знают, что святой Юлиан довольно рано начал тяготиться своим призванием. Он исцелял больных и увечных, а они поносили его, ибо привыкли жить милостыней; он изгонял бесов, а те недолго думая вселялись в очевидцев чуда; он пророчествовал, а его обвиняли в насаждении духа уныния среди богатых. Столь часто большие города закрывали перед ним ворота, столь бесплодны были его мольбы о знамении свыше, что в отчаянии он отказался от пастырства. «Я был исцелителем и пророком, – сказал он, – а теперь стану нищим». Но произошло удивительное: те, кто изливал хулу на его чудеса, возлюбили его за бедность. Они пожалели его и в жалости своей сделали святым. О чудесах никто и не вспоминал. Вот истинно мой святой.

По дороге из церкви мне попались трое молодых англичан. Я успел привыкнуть к подобным встречам, и у меня на этот случай разработана особая тактика. Я замедляю шаг и стараюсь не смотреть в их сторону; будучи для них живым воплощением греха, я как могу продлеваю им наслаждение от столь волнующего зрелища. Но на этот раз, отойдя на безопасное расстояние, один из них обернулся и произнес: «Гляньте-ка! Вот миссис Уайльд идет. Экая пышная бабенка!» С пылающим лицом я продолжал идти, как шел, но, едва они повернули на улицу Дантона, я ринулся сюда, в свою комнату – потрясение оказалось непосильным для моих нервов. Я все еще дрожу, когда пишу эти строки. Я словно Кассандр из рождественского представления, которого лупит палкой арлекин и пинает клоун.

В ужасные дни судебного разбирательства я получил по почте конверт, в который было вложено изображение доисторического зверя. Именно так видели меня англичане. Что ж, они пытались приручить чудовище. Они заперли его в клетку. Странно, что после моего освобождения администрация Лондона не предложила мне должность человека-ядра или акробата в Тиволи. Уродливое внушает страх – Веласкес знал это, когда писал своих карликов, – но сломленное и жалкое не более чем тривиально.

Жизнь – это учитель, дающий напоследок самые простые уроки. Как Семела, которая мечтала увидеть величие божества и погибла, окутанная его огненными покровами, я искал славы и был испепелен ею. В дни пурпура и злата я воображал, что явлю миру свое откровение; но получилось иначе – мир явил свое жестокое откровение мне. И все же, как ни тешились надо мной мои мучители, как ни гнали меня в пустыню, точно паршивого пса, точно козла отпущения, дух мой они не сломили – не могли они этого сделать. Выехав из ворот Редингской тюрьмы в наглухо закрытом экипаже, я обрел свободу, смысла которой я тогда еще не мог осознать. У меня нет прошлого. Мои прежние победы потеряли всякое значение. Мои труды совершенно позабыты, и можно не справляться обо мне в бюро вырезок Ромайке: газетам нет до меня дела. Подобно волшебнику Мерлину, беспомощно простертому у ног Вивианы, я пребываю «вне жизни, вне трудов и вне молвы». Это наполняет меня странной радостью. И если, как утверждают друзья, я отрешен от всего, подобно индусу, то потому только, что я открыл для себя великолепное безличие бытия. Я всего лишь «воздействие»: смысл моего существования, внятный другим людям, от меня теперь скрыт.

Вышло так, что, будучи преступником для большинства англичан, в глазах друзей я остаюсь мучеником. Что ж, пускай: такое сочетание делает меня совершенным воплощением художника. У меня есть все необходимые ручательства. Я и Соломон и Иов в одном лице – счастливейший и несчастнейший из людей. Я познал всю пустоту удовольствий и всю реальность страданий. Судьба моя исполнилась до конца: после головокружительного взлета я испытал жесточайшее падение и ныне обрел свободу, присущую тем, чей путь развития пройден. Я словно миссис Уоррен, хотя, увы, без профессии.[1]

Мне ведь давали клички и похуже; проклятия, достойные адской Злой Щели, порой летели мне прямо в лицо. Но имя потеряло для меня всякое значение; Себастьян Мельмот и С.3.3[2] равно годятся для мистификации, раз мое собственное имя умерло. Мальчиком я получал безмерное удовольствие, выписывая его на бумаге: Оскар Фингал О'Флаэрти Уиллс Уайльд. Целая ирландская легенда заключена в этом имени, и оно казалось мне источником силы и полноты бытия. Впервые ощутил я тогда, какую власть имеет над человеком слово. Но теперь я устал от своего имени и временами в ужасе от него отшатываюсь.

На днях оно попалось мне в «Меркюр» в окружении фраз на невыносимом французском языке. Я выронил газету, будто она была охвачена огнем. Я и взглянуть на нее больше не мог. Словно это имя – Оскар Уайльд – было воронкой, которая грозила засосать меня и уничтожить. На углу улицы Жакоб, напротив кафе, где я бываю, порой появляется сумасшедший. Из-под колес экипажей в него летит грязь, а он изрыгает им вслед проклятия. Мне как никому понятны горечь и отчаяние, что рвутся у него с языка. Но я-то хорошо усвоил простой урок: отверженному сидеть тихо.

Теперь я вижу, что вся моя прежняя жизнь была своего рода безумием. Я пытался сделать из нее произведение искусства. Я, можно сказать, возвел базилику над гробницей мученика – но чудес там, увы, не было и не будет. Тогда я этого не понимал: ведь секретом моего успеха была безраздельная вера в собственную исключительность. Украшая каждый свой день самоцветными словами, обволакивая каждый час ароматом вина, я не придавал значения ни прошлому, ни будущему. Теперь я должен соединить их бесхитростными словами – это мой долг перед самим собой. Ныне, когда моя жизнь проделала весь свой огненный круг, мне следует взглянуть на прошлое другими глазами. Я так часто разыгрывал роли. Я так часто лгал – и я совершал грех, которому нет прощения, я лгал самому себе. Пора покончить с этой многолетней привычкой.

Когда явится Морис с порцией свежих сплетен из жизни Бульваров, я сообщу ему о своем новом занятии. Сделать это надо будет осторожно: если милый юноша просто придет и увидит меня за письменным столом, с ним случится удар. До сих пор я не разубеждал его в том, что у меня в точности такие же интересы, как у него. Когда он узнает, что я взялся вести дневник, он немедленно напишет об этом Робби Россу, обвиняя меня в серьезности и прочих прегрешениях против естества. В литературе он, разумеется, ничего не смыслит. Однажды он спросил меня, кто такой «мистер Уэллс». Я ответил, что так зовут одного лаборанта, чем вызвал у него облегчение.

Морис – замечательный друг. Я познакомился с ним по невероятной случайности. Как-то я зашел в книжный магазин, что позади здания Оперы, и увидел там этого юношу, который разглядывал полку с современными английскими писателями. Зная по долгому опыту, что там стоит томик моих «Замыслов», я с нетерпением принялся следить, снимет он его или нет. Увы, он взял нечто более определенное, принадлежащее перу Джорджа Мура.[3]

Не в силах дольше сдерживаться, я подошел к нему.

– Почему, – спросил я, – вы заинтересовались именно этим автором?

Морис ничуть не смутился.

– Я живу рядом с кафе «Нувель Атен», а он пишет, что именно там выучился французскому языку.

– Сущий позор, что его до сих пор не закрыли. Завтра же обращу на это внимание городских властей.

Он засмеялся, и мне сразу стало ясно, что мы будем большими друзьями. Он рассказал, что его мать француженка, а отец – его уже нет в живых – был англичанин. Истинные британцы, заметил я, живут по расписанию и умирают по расписанию. Моя бесцеремонность его слегка ошарашила. Разумеется, он не подозревал, с кем разговаривает: отец при нем ни словом обо мне не обмолвился, даже на смертном одре. Но тому, кто хорошо смеется, я готов простить что угодно, и я решил, что самолично возьмусь за образование Мориса. Я представил его друзьям и порой разрешаю ему заплатить за мой ужин.

Эти летние вечера мы проводим, лежа на моей узкой кровати и покуривая сигареты. Где-то он прослышал, что я в прошлом знаменитый писатель, известный всему миру мастер, но, думаю, он этому не верит. Порой, размягчившись, я описываю ему какую-нибудь пламенную сцену из «Саломеи» или повторяю одну из наиболее метких острот. Он с удивлением на меня косится, пытаясь понять, какое все это имеет ко мне отношение.

– А почему вы сейчас ничего не пишете? – спрашивает он.

– Мне нечего поведать людям, Морис, – все, что мог, я уже высказал.

Весной здесь был Мор Эйди.[4] Он привез мне в подарок книжку моих стихов. Она выглядела так, будто с трудом перенесла морское путешествие. Смотреть на нее было тошно, и я воздел руки в ужасе.

– Но, Оскар, тут есть действительно замечательные стихи. – Мор, если только он не занят поисками любовных утех, вечно кого-нибудь утешает.

– Может быть, Мор, но что они значат? Что они значат? – Он смотрел на меня и не знал, что ответить.

Можно, конечно, набраться самоуверенности и попытаться сочинить апологию в защиту самого себя. Это удалось де Куинси, это удалось Ньюмену – считают даже, что это удалось святому Августину. Бернард Шоу постоянно пишет нечто в подобном роде, и только так ему удается приблизиться к настоя щей драматургии. Но я должен найти новую форму. Я не хочу писать в стиле «Исповеди» Верлена – его гений выразился в том, что он выкинул все, способное вызвать хоть малейший интерес. Правда, он был безвреден в прямом смысле слова, он никому не мог принести вреда. Это был простой человек, вынужденный вести сложную жизнь. Я же – сложный человек, которого обволакивает простота скуки. Одни художники ставят вопросы, другие отвечают. Я дам ответ, а вопроса буду с нетерпением ждать на том свете. Кто такой был Оскар Уайльд? Хочешь знать – послушай увертюру к «Тангейзеру». А вот наконец и Морис; его тяжелая поступь обещает важные новости.

 

Августа 1900 г

 

Жид как-то сказал мне, что ведет дневник; то немногое, что там содержится, выдержано, должно быть, в чувствительном духе. Я же предприму нечто в общеобразовательном ключе. Титульный лист уже готов:

 

 

ВСЕ ОБ ОСКАРЕ УАЙЛЬДЕ ДЛЯ СОВРЕМЕННОЙ ЖЕНЩИНЫ
Роман

 

Этой книге я обязан всем.

Мистер Бернард Шоу

 

В любой поездке эта книга для меня незаменима.

Миссис Патрик Кэмпбелл[5]

 

Единственный экземпляр, отпечатанный на японской веленевой бумаге, будет выставлен в Музее естествознания.

 

Августа 1900 г

 

Чужбина значит для ирландцев то же, что вавилонский плен для евреев. Чувство родины возникает у нас лишь вдалеке от дома; воистину мы становимся ирландцами только в окружении иноплеменников. Я как-то сказал Уильяму Йейтсу, что мы – нация великолепных неудачников; впоследствии я обнаружил, что неудача помогает обрести огромную силу. Ирландский народ омочил свой хлеб слезами. Подобно Христу, он почувствовал, как тяжек бывает путь, подобно Данте – как солон хлеб изгнания; но невзгоды выковали из него племя непревзойденных поэтов и рассказчиков.

Для меня, конечно, чужбина стала романом длиной в целую жизнь. Не всегда, как сейчас, я носил на челе мету проказы, но мету Каина в сердце я ощущал постоянно. И все же одно дело – ходить своими путями, чувствуя, что ты не такой, как прочие, иное дело – знать, что ты всеми отвергнут. Поднимаясь по темной гостиничной лестнице, я вспоминаю слова поэта о том, как тяжелы ступени чужого крыльца. Раньше мир смотрел на меня с изумлением – теперь он предоставил меня самому себе, и ему нет дела до того, куда заведут меня странствия. Гете сказал о Винкельмане, этом великом ученом, покинувшем сумрачный дом своей национальной культуры ради вольного воздуха эллинизма, что «человек и среди теней сохраняет тот образ, в кагором он оставил землю».[6] Если так, я стану на том свете вечным boulevardier,[7] наблюдающим, как ангелы – надеюсь, уж ангелы-то там будут – спешат по своим делам.

Я сойду с ума, если слишком долго буду сидеть в этой комнате среди обломков моей прежней жизни. Сожаление и раскаяние поднимаются передо мной во весь рост, и вид их невыносим; как вор, я выскальзываю из отеля на улицу. В прогулках моих мне нравится то, что я понятия не имею, куда направляюсь, – хотя иногда это, кажется, знают мои спутники. До чего же интересной становится жизнь, когда сам перестаешь быть ее частью. В те дни, когда я был прикован к земле золотой цепью собственной личности, мир был для меня чем-то ненастоящим, разрисованной сценой, на которой я красовался, подобно какому-нибудь сатиру на аттической вазе. Ныне он превратился в блеск и вечное движение, совершенно бесцельные в ежедневном расточении накопленных за ночь сил – и все же прекрасные, по крайней мере для того, кто не пытается постичь их тайну. Но и это утомляет меня – надолго меня уже не хватает. Когда я писал пьесы, я смотрел на людей как на источник веселья и наслаждения; теперь они толпятся вокруг и толкают меня. Их души словно вторгаются в мою и покидают ее истощенной. Я знаю, что стать самим собой можно только в соприкосновении с другими; но сейчас мне мог бы позавидовать и Уитмен. Я заключаю в себе многие множества. И хотя во мне живет чудо Миранды, я чувствую также слабость Просперо,[8] который отрекся от своего искусства, когда все его чаяния воплотились в жизнь.

Я думаю, что своей нынешней замечательной способностью к пассивному созерцанию я обязан бедности. Раньше я полагал, что единственный способ пускать деньги на ветер – это беречь их. Мне и в голову не приходило, что, если у тебя в кармане больше нет зеленых бумажек, у тебя нет ничего. Не далее как на днях мне пришлось занять у Мориса несколько франков (он явился с единственной новостью – о Дрейфусе, – так что я отказался идти с ним обедать), просто чтобы было с чем выйти из отеля. Я прошу денег, потому что заслуживаю их, – а друзья твердят, что им нечего мне дать и что я должен снова взяться за работу. Бедность – горькая школа, и познание людских сердец – горчайший из се уроков. Я до сих пор вспоминаю ужасную сцену с Бози в прошлом месяце в «Кафе де ла Пэ».

– Альфред, – сказал я безупречно дружеским тоном, – мне нужна твоя помощь.

– Раз назвал меня Альфредом – дело ясное: денег будешь просить.

– Бози, миленький, ведь меня хотят вышвырнуть из отеля.

– А почему? Слишком много шуму от мальчишки? Или от тебя самого?

– Это недостойно тебя. Ты же знаешь, как мне тяжело говорить о деньгах…

– О чужих деньгах ты готов говорить сколько угодно.

– Бози, умоляю, не губи душу нашей дружбы словами презрения.

– Наша так называемая дружба с самого начала была с душком.

Этого следовало ожидать: ведь он считает себя мастером слова.

– Кроме шуток, Бози, мне нужны деньги. Позарез нужны. Весь мой гардероб остался в отеле «Марсолье», и хозяин грозится продать его, если я немедленно с ним не рассчитаюсь.

– Оскар, ты уже использовал этот предлог месяц назад.

– Правда? Тогда прости, начисто забыл. Видишь, что сотворила нужда с моим воображением. Но пойми, Бози, обстоятельства мои какими были, такими и остались – я всецело от тебя завишу.

Он вынул из кармана несколько франков, швырнул их на пол и вышел, крикнув напоследок:

– Ты, Оскар, ведешь себя как последняя шлюха!

Я подобрал бумажки и заказал себе еще выпить. По-вашему, я себя унизил? Что ж, это лишний раз показывает, в какой яме я сижу. Когда ты перестаешь изменять мир, он начинает изменять тебя, Чем беднее я становлюсь, тем ужаснее делается для меня Париж. По всему выходит, что скоро мне придется забиться в какой-нибудь угол – иначе я буду смят в лепешку. Беллерофонт, сброшенный с Пегаса Зевсом, который позавидовал его способу передвижения, был вынужден созерцать колючки тернового куста; моим уделом, видимо, станут обои.

Но если бедность рождает созерцание, созерцание ведет к лени. Досуг для художника – важнейшее условие бытия, но он должен быть наполнен радостью. Если досуг безрадостен, то, по прелестному выражению Беньяна, ты становишься «малиновкой, держащей в клюве паука». Одни лишь воспоминания о моем искусстве вьются, как тени, над моей головой. Тело, пораженное стрелой Аполлона, еще бродит среди живых, но душа уже сошла вниз, к асфоделевым полям. У римлян было прекрасное слово «umbratilis»[9] – оно, наверно, лучше всего подходит к моему состоянию, хотя сами римляне вряд ли его ко мне применили бы. В лучшем случае я мог бы играть в какой-нибудь из ужасающих комедий Плавта. Я бы изображал старого развратника с нарумяненным лицом и крашеными волосами, вызывая каждым своим появлением хохот публики, не подозревающей, что смеется над собой. Мир всегда смеется над своими трагедиями – иначе ему их не пережить. Пойду прогуляюсь.

Я решил не идти пешком, а сесть в омнибус: я испытываю особое пристрастие к несчастливому тринадцатому номеру, который курсирует между площадью Клиши и Пале-Руаялем. Я сижу наверху и смотрю по сторонам – современный город лучше обозревать с высоты; иногда я даже прислушиваюсь к разговорам. Французы хотели превратить свою речь в искусство, но их языку недостает теней, без которых он кажется неживым. Английский, например, замечательно передает уныние через цвет – по-французски так не скажешь. Бодлер попытался привить французскому языку отчаяние, но добился всего лишь благозвучия.

Впрочем, я вторгаюсь в область, которая больше мне не подвластна. Как турист, вверивший себя Куку, я волей-неволей должен глазеть на мир. Я часами сижу в кафе и разглядываю людей, на которых раньше мое внимание не задержалось бы и на секунду. Меня интересует все вплоть до мельчайших жестов, и по лицу и повадкам человека я могу сочинить целую историю. Только теперь я стал замечать отверженных и одиноких, отличать своеобразную, как бы извиняющуюся походку, которой они идут сквозь толпу, как чужаки. И я лью слезы. Сознаюсь в этом открыто: лью слезы. В одном из романов Бальзака есть место, где он описывает поэта как человека, который «казалось бы, ничего не делает и все же царствует над человечеством благодаря умению изображать его». Может так случиться, что обыденные разговоры и жесты когда-нибудь лягут в основу новой драматической формы; сидя в кафе и глядя на прохожих, я воображаю, что каким-то чудом все эти звуки и движения превращаются в необыкновенное, многокрасочное произведение искусства. Но заслуга создания новой драматургии или прозы будет принадлежать не мне: Плач я еще, может быть, осилю, но Откровение – никогда.

Я назвал свое состояние ленью, но это не лень, а скорее столбняк. Один Эдгар По верно понимал это оцепенение воли, этот паралич нервных волокон, в которых должны зарождаться мысль и движение. В основе моего успеха всегда лежала воля к нему; подобно Люсьену де Рюбампре в ужасный миг самопознания, когда он понял, что сердце и сердечные чувства – это одно, а талант – совершенно другое, я всем пожертвовал маячившей передо мной славе. Разумеется, мы получаем не то, чего хотим, а то, что нам назначено, – я глубоко заблуждался на этот счет. Или, лучше сказать, жизнь под конец открыла мне истину, которую знал По, а я старался не знать: мы не ведаем, чего на самом деле хотим, и в итоге окольными путями, волей случая все равно приходим к цели, которая заложена в нас с самого начала.

Если так, то это самая жестокая насмешка из всех: мой успех и моя слава тогда оказываются лишь незначительными вехами на великом пути в бесчестье и, в конце концов, в забвение. Ныне я пребываю где-то посередине между раем и адом. Я, как сказал бы Данте, sospeto.[10] Я изучаю свое положение с некоторым любопытством.

 

Августа 1900 г

 

Проснувшись сегодня утром перед рассветом, я почувствовал настолько сильную головную боль, что мне подумалось: другого утра на этой земле у меня уже не будет. Вначале мысль меня испугала, но потом я исполнился странной радостью. Какие удивительные слова просились мне на язык! Но, медленно соскользнув обратно в свое старое «я», я словно онемел. На улице по булыжной мостовой громыхали повозки с овощами, направлявшиеся к Центральному рынку, и звук этот был для меня не менее зловещим, чем для Вийона в тюрьме Мёри – стук смертной телеги. Но боль не пробудила во мне яростной жажды жизни, которую испытал Вийон. Мне нечего сказать: если бы это и вправду было мое последнее утро, я мог бы поведать миру, что овощи в Париже развозят в таком-то часу утра. И все. Для книги, пожалуй, маловато.

Сила воображения оставила меня совершенно. Когда я брался за перо в дни моей славы, радость вела меня вперед и открывала мне тайны мира; даже в тюрьме, когда я писал большое письмо Бози, радость ко мне вернулась. Теперь она ушла – вспоминаются жуткие слова: «воды поднялись до головы моей»,[11] – и я не собираюсь за нее бороться. Выйдя из тюрьмы, я написал «Балладу», желая показать всем, что страдание только укрепило мой дар. Я замышлял после «Баллады» вернуться к Библии как источнику величайших драматических сюжетов, начисто забытых современной Европой; я хотел создать из истории Иезавели и Ииуя произведение такой же выразительной силы, как «Саломея». Но планы мои рухнули, едва успев оформиться. Воля дрогнула и обратилась в бегство. Мне не удастся осуществить свои замыслы, да я и пытаться не буду. Жалеть об этом бессмысленно – жизнь прохудилась так, что ее не залатать, вот и все. Одно меня утешает: в серии «Великие писатели» мистера Вальтера Скотта моего имени не будет.

И все же умирание такого художника, как я, – страшная вещь. Тому, кто знает и понимает жизнь, смерть сама по себе не несет ничего ужасного, но сколь же мучительно угасание дара! На меня обрушилось проклятие Тантала Фригийского: я вижу плоды – и нет сил до них дотянуться, меня посещают чудные видения – и приходится их отгонять.

Мои друзья, конечно, этого не понимают: они думают, что литература подобна неоконченному письму, которое всегда можно продолжить с новой строки. Робби Росс пишет мне точно так же, как писала мисс Марбери, мой американский «агент»; порой мне кажется, что они – одно и то же лицо. Он все пытается заказать мне новую пьесу, хоть я и объяснил ему, что не могу нормально работать вне Англии. Я сейчас пишу только для развитых не по годам школьников, которые присылают мне свои фотографии и задают вопросы по поводу постановки моих пьес. Я отвечаю в фривольной манере. Я – Силен, у ног которого резвятся херувимы. Может быть, стоит совершить турне по английским школам с лекциями о влиянии архитектуры на поведение – тюрьма дала мне много материала на эту тему. Я добьюсь в классных комнатах большего, чем Мэтью Арнольд.[12] Он был невозможен. Со мной дело обстоит лучше – я всего лишь невероятен. Мальчики это понимают, и неудивительно, что их интересуют мои труды, – ведь меня всегда так интересовали они сами. Но наши отношения изменились: теперь они мне ровня. Общество вынесло свой приговор художнику; новое поколение вынесет свой приговор обществу, которое так поступило. В этих мальчиках жизнь моих произведений может продолжиться.

Мир в его теперешнем состоянии во мне не нуждается. Если я оказываюсь в общественном месте, посещаемом английскими туристами, мне вполне могут предложить удалиться, и, уходя в жарком смущении, я вижу, как любопытные тянут шеи, чтобы получше меня разглядеть. Когда я хочу пойти в ресторан, я иду только туда, где хозяин меня знает, и обедаю – по ценам табльдота – за отдельным неприметным столиком где-нибудь возле кухни. Вот тут и начинаешь понимать, что такое одиночество. Англичан всегда раздражало мое присутствие, но теперь они осмелели и выражают недовольство открыто – особенно когда их много. Если я иду в театр, пусть даже только с французами, мне приходится брать самые дешевые места. Роскошные заведения я рискую посещать лишь в компании состоятельных людей – перед богатством англичанин непременно склонит голову.

Такое поведение меня уже не удивляет. Самая лучшая характеристика англичан принадлежит Шоу. Он дал ее в одной из пьес – забыл, в какой именно, но помню, как мы с несколькими друзьями специально ездили в пригород, чтобы ее посмотреть. «Из принципа, – говорилось там, – англичанин сделает все что угодно». Шоу забыл только добавить, что имя этому принципу – своекорыстие.

Однажды, когда я сидел в «Кафе л'эжипсьен» и курил то, что по глупости принял за египетскую сигарету с опиумом, какой-то англичанин плюнул мне в лицо. Это было как выстрел в упор. Я резко отпрянул, лишившись и речи, и разума – но, увы, не чувств. Когда вокруг тебя клубится людская злоба, самое страшное то, что никогда не знаешь, как она проявится. Когда-то я превыше всего ценил внимание окружающих; на этом я построил целую философию, превращавшую мир в многоцветную мантию, которую незаурядный человек набрасывает себе на плечи. Но мантия стала сетью, столь же губительной, как сеть Клитемнестры. Сила моей мысли наполовину происходила от тщеславия – а когда его нет, быть замеченным или выделенным значит потерять, а не приобрести.

Итак, теперь я обычно обедаю один или с уличными мальчишками – живыми персонажами Виктора Гюго. Их общество очаровывает меня, ибо они видят мир таким, каков он есть, а потому понимают меня с полуслова. Им я рассказываю свои лучшие истории; так как мало кто из них умеет читать или писать, я становлюсь настоящим Гомером. Они жадно впитывают рассказы о любви и плачут обо мне; они просят рассказов о роскошной жизни во дворцах, и я плачу о них. Так что у нас замечательные отношения. Есть одно кафе, где я иногда провожу время в обществе палача. Он, разумеется, не знает, кто я такой, – какое дело палачу до судебной хроники? – и мы с ним просто играем в карты. Самый волнующий момент наступает, когда он кричит: «Бью!».

Если оскорбления английских обывателей и то задевают меня за живое, насколько же труднее переносить бойкот, которому меня подвергли люди искусства. Несколько недель назад, когда я сидел в «Гран-кафе», мимо моего столика прошел Уильям Ротенстайн – надо полагать, он перебирается в Париж, когда Лондон от него устает. Встретившись со мной взглядом, он устремил его сквозь меня; ну и нелеп же он был – молодой человек, задирающий нос перед поэтом, который его создал, который помог ему сформировать в себе личность художника из сырого – очень сырого – материала. Но, как я сказал в свое время, искусство жизни – это искусство вызова; я снял перед ним шляпу и пожелал ему доброго утра. Должно быть, вместо волос под шляпой оказались змеи, ибо Ротенстайн окаменел.

Прочие были не лучше. Однажды вечером я лицом к лицу столкнулся с Уистлером, выходившим из ресторана Пуссена, и он сделал вид, что не заметил меня. Он выглядел старым и усталым, как Богоматерь с какой-нибудь из картин Кранаха. Даже Бердслей избегал меня в Дьепе. Мне говорили, что он винил меня за полный крах своей карьеры. Это недостойно его: так или иначе, художник всегда испытывает страдания, и глупо было с его стороны пытаться переложить на меня еще и собственную боль.

Впрочем, англичан я еще способен понять – это простые души, – но гораздо тяжелее мне думать о французских друзьях, бросивших меня в их же собственном городе. Ни Пьер Луис, ни Марсель Швоб, ни Малларме – ни один не удостоил меня и визитом. Даже Жид, встречая меня, переходит на другую сторону улицы. Приехав в Париж из Дьепа, я получил от него письмо, где говорилось, что он решил уничтожить страницы своего дневника за тот пламенный месяц, который мы провели вместе восемь или девять лет назад. Я ответил реверансом на реверанс: сжег полученное письмо. Представляю себе, как он твердит всем направо и налево, что в те триумфальные годы я был преисполнен сатанизма – что ж, если это и так, в нем я нашел прилежного ученика. Бедный, бедный Жид с лицом соблазнителя и повадками вечно оскорбляемой девственности.

Я без колебаний приму приговор равных мне – таких, как Уистлер; я вел жизнь, недостойную художника, и те, кто искренне любит плоды искусства и воображения, никогда меня не простят. Но бойкот со стороны Жида и ему подобных, которым до меня далеко, – нет, это неслыханно.

И все же враждебность тех, кто меня знал, открывает глаза на многое. Я понимаю теперь, что мое могущество – не исключая и личных его проявлений – сильнейшим образом зависело от положения в обществе. Положение изменилось – и личность, оказывается, ни гроша не стоит. Сходным образом, если сам я раньше смотрел на действительность с высокой башни моего индивидуализма, то теперь я пал так низко, что действительность возвышается над моей головой и я вижу все ее тени и глухие закоулки. Найдя в себе силы жить дальше, восстав из унижения и обратив лицо к миру, я превратился в ходячий упрек современному поколению.

Неудивительно, что в моем присутствии людям делается не по себе: я воскрес из мертвых, как Лазарь, и насмехаюсь над теми, кто хотел меня похоронить. Но в мрачные часы я оправдываю сторонящихся меня: так и должно быть, ведь я нечист. Мор недавно написал мне, что мой слуга Артур покончил с собой. На него тоже ополчился весь мир – он был слишком близок ко мне и поплатился за это. Ибо я отмечен клеймом, перед которым меркнут все хулы, возведенные на меня нынешним веком. Я погубил всех, до кого дотронулся: моя жена Констанс лежит в могиле близ Генуи под камнем, на котором нет и следа моего имени; жизни обоих сыновей разрушены, имя мое отнято и у них. А мать – ведь я убил ее, убил физически, все равно что нож в спину всадил. Теперь меня, как Ореста, преследуют эринии. Я повсюду ношу с собой некое таинственное проклятие: мое прикосновение рождает язву, мой поцелуй рождает ожог. Даже Бози, который в поэзии достигал небес, превратился ныне в жалкую тень – в будущем у него я могу разглядеть только боль и усталость. И если кто-нибудь по глупости возьмется за мою биографию, моя судьба опалит и его. Во всяком случае, щедрых гонораров ему не видать.

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.