Западные исследователи, изучающие политическую жизнь посткоммунистических стран, захвачены перспективой установления на обширном географическом пространстве, прежде подвластном коммунистическим партиям-государствам, либерально-демократических режимов с рыночной экономикой. Политологи (и бывшие советологи, и те, кто лишь недавно занялся данной проблематикой) уделяют преимущественное внимание институтам и процессам, которые, как считается, повсеместно играют ключевую роль в развитии демократии, — публичным выборам, законодательным, исполнительным и судебным институтам, общественному мнению и его влиянию на демократические практики, и т.д. Такой подход понятен и по-своему правомерен. С одной стороны, крах коммунизма, сопровождавшийся высокой общественной мобилизацией под знаменем демократии, был эпохальным явлением, которое вызывало интерес, будоражило воображение и порождало надежды как ученых, так и общественности. Казалось, сама история пишет повестку дня наших исследований. С другой — сразу же возникли условия для постановки и решения серьезных научных задач. Появился шанс применить сложившиеся в политологии теории и модели к прежде почти неизученному региону. Большинство посткоммунистических обществ оказались теперь достаточно открытыми для проведения эмпирических исследований, позволяющих ученым заменить неоформленные догадки систематическим отслеживанием [ и анализом неопровержимых фактов. Словом, возможность изучать феномен всемирно-исторического значения и при этом использовать общепринятые политологические методы в регионе, где раньше это почти не делалось, притягивала ученых подобно гравитационной силе, побуждая их исследовать нововведенные институты и практики, отождествлявшиеся с демократией.
Оборотной стороной нашей сосредоточенности на демократических институтах, формирующихся в посткоммунистическом пространстве, стало недостаточное внимание к устоявшимся моделям социальных отношений. По правде говоря, они часто занимали в наших исследовательских программах не больше места, чем то, которое в официальной коммунистической доктрине отводилось реальным моделям поведения, расходившимся с предписанными властями. Шла ли речь о "привычках прошлого", препятствовавших продвижению коммунизма, или о "коммунистическом наследии", тормозящем развитие демократии, считалось, что, хотя некоторые типы мышления и действия, не способствующие достижению формально установленных социальных целей, сохранились, они куда менее значимы, чем якобы существующая энергия социальных преобразований, ведущая к этим целям. Кроме того, можно было ожидать, что эти привычки и это наследие со временем ослабнут и в конце концов будут перемолоты жерновами истории.
Подобные тенденции в западной научной мысли выявила К.Вердери, привлекшая внимание к ряду распространенных в первые годы посткоммунистического транзита метафор профессионального политологического языка, которые провоцировали недооценку или даже игнорирование реалий изучаемых обществ. Одна из таких метафор — "большой взрыв" — порождала иллюзию, будто совершенно новый мир либеральных демократий и рыночных экономик может возникнуть как бы из ничего. Термин "шоковая терапия" заставлял наблюдателей мыслить в медицинских терминах, уподобляя посткоммунистические общества
УРБАН Майкл, профессор кафедры политологии Калифорнийского университета в Сайта Крус.
Ill 1 1
душевнобольным, чье здоровье можно восстановить лишь с помощью соответствующего политического лекарства [Verdery 1996: 205]. Эти метафоры отражали некоторые исходные представления, лежавшие в основе многих научных повесток дня первых десяти (или около того) лет посткоммунистического развития.
В настоящей работе я попытаюсь использовать для изучения постсоветской России часть багажа, накопленного в прошлом советологами, прежде всего — идею взаимосвязи социальных отношений и политических практик, как она была сформулирована на закате коммунизма учеными, исследовавшими клиенте-лизм и патронажные сетевые структуры в СССР*. Аналитики, изучавшие патронажные сетевые структуры, рассматривали советское общество и государство под углом зрения, совершенно отличном от принятого в то время. Вместо картины унифицированной партийно-государственной иерархии, где инструкции и задачи спускаются сверху вниз к реализующим их исполнителям, была предложена гораздо более сложная схема, согласно которой государственную машину приводят в действие разнообразные патронажные группы, использующие ее в собственных интересах. Подобный подход, ставивший под сомнение формальную должностную иерархию, указывал на преобладание в коллективных действиях личностных, а не институциональных начал и привлекал внимание к реальным политическим результатам в противовес декларированным. Включение в советскую модель управления социальных отношений и сопутствующих им практик позволило дать более систематизированный анализ тех феноменов, которые не находили объяснений ни в официальных советских трактовках, ни в западной советологии. В частности, появилась возможность разобраться в том, почему такое количество официальных начинаний оставалось невыполненным. Короче говоря, исследование патронажных отношений указывало на то, что власть, формально принадлежавшая государственным и партийным органам, все больше утрачивает способность преодолевать сопротивление неформальных сетевых структур, основанных на личной зависимости и взаимных обменах услугами. Входившие в эти структуры акторы использовали свои должности, чтобы сорвать исполнение спускавшихся сверху предписаний или, по крайней мере, серьезно исказить их суть. Открывшийся тем самым новый ракурс в рассмотрении партии-государства означал, что репрессивные черты советского порядка уже не могут восприниматься как власть per se. Когда дело доходило до реальной политики, советское государство оказывалось чрезвычайно слабым [DiFranceisco, Gitelman 1984; Van Atta 1986; Siegelbaum 1984; Urban 1985, 1987].
Конечно, межличностные сетевые структуры влияют на общественную и политическую жизнь повсеместно. Возьмем обычную ситуацию: подрядчик тайно договаривается с клиентом о каком-нибудь мелком ремонте в доме за наличные. Стороны тем самым вступают в персонализированные отношения, нарушая официальные правила уплаты налогов, чтобы получить обоюдную выгоду: клиент платит меньше, а подрядчик получает больше, но в ущерб государству. Этот эпизод служит примером социальных отношений, порождающих коллективные действия вне рамок установленных требований об уплате налогов, правил проведения ремонтных работ и т.д. В свете теории преимуществ, выдвинутой Н.Элиасом в его работе о формах социальных отношений, принятых в современных обществах, ясно, что наши подрядчик и клиент вовлекаются в обмен, характерный для натурального хозяйства, еще не полностью искорененного "цивилизационным процессом" [Elias 1978]. Их отказ от соблюдения правил является одновременно и отказом исполнять роли, предписанные данными правилами. Для наших целей особенно важно, что такие правила и роли могут быть обозначены как безличностные. В принципе, следование этим правилам дает любому индивиду возможность исполнять любую социальную роль. Иначе говоря, структура институционализированного коллективного действия призвана осуществлять посредничество между акторами,
* О позднесоветском периоде см. Moses 1976; Rigby, Harasymiw 1983; Urban 1989; Willerton 1992. О клиентелизме на более ранних этапах советской истории см. Rigby 1981; Gill 1990; Easter 2000.
но рассматривать как игру с нулевой суммой: чем больше институты структурируют и контролируют коллективное действие, тем меньше оно зависит от личных соображений и неформальных норм, и наоборот. Учитывать это необходимо при изучении каждого конкретного общества. Достаточно ли сильны его институты, чтобы при организации коллективного действия можно было спокойно игнорировать остатки личностных практик? Или же такие практики настолько распространены, что сами требуют систематичного исследования? Здесь полезно представить себе некую черту, разграничивающую зоны преобладания той или иной модели. Обратимся к проблеме коррупции. Как заметила в своей работе по данной тематике С.Роз-Акерман, "некий уровень коррупции будет сопутствовать любой форме слияния рынка с демократическими механизмами" [Rose-Ackerman 1978: 9]. Для выявления отчетливо коррумпированного режима необходимо, таким образом, эмпирически доказать, что соответствующая черта была достигнута или перейдена. Если это произо- j шло, бессмысленно оценивать общественные институты по их парадным фасадам. Дело не только в том, что эти институты уже разложены коррупцией, но и в том, что существующие нормы доверия и взаимодействия оказались направлены против формальных институтов, санкционируя неправомочные устремления сторон, вовлеченных в личностные отношения. И хотя подобные практики сами по себе могут противоречить закону, их повсеместная распро- : страненность "гасит" нормативное понимание того, что на самом деле они коррупционны. Для большинства, если не для всех членов общества, они стали "нормальным" образом действий [Varese 1999: 99-111].
На мой взгляд, в современной России баланс между институционализированными и персонализированными формами коллективного действия смещается в сторону последних. Поэтому изучение политической практики остается неполным без учета обрамляющих ее особых социальных отношений. Более того, включая социальные отношения в область политического исследования, мы обязаны согласиться с культурологическим подходом, отвергающим методологический индивидуализм и объективизацию формальных институтов. В центре внимания оказываются скорее культурно опосредованные формы социального взаимодействия, вбирающие в себя наличный набор поведенческих практик и их нормативных составляющих [Tilly 1999]. Например, пост президента является одновременно и формальным институтом, и культурным конструктом. В ряде случаев акции президента можно интерпретировать двояко: либо через спецификацию безличностных норм, либо исходя из общих культурных практик, существующих независимо от этих норм. Так, если поместить рассматриваемый пост в систему координат российской культуры, то это определенным образом скажется на взаимоотношениях между его носителем и значимыми другими: действия президента могут не вписываться в институциональные рамки и при этом оставаться вполне приемлемыми для окружающих. Их приятие зиждется на обыденных моделях поведения, восходящих к укоренившемуся в культуре пониманию отеческой власти, когда "отцу" дозволяется нарушать правила, дабы он обеспечивал благосостояние семьи (нации) [Alexander 2000: 83-117]. Дж.Бреслауэр показал, какую роль сыграла эта культурная парадигма во время президентства Б.Ельцина [Breslauer 2001: 35-58], а Г.Дерлугьян привлек внимание к аналогичному феномену регионального уровня на примере краснодарского губернатора — "батьки" Н.Кондратенко [Derluguian 2000]. И в том, и в другом случае (а их, несомненно, гораздо больше) мы наблюдаем, как неформальные культурные модели поведения и восприятия пересиливают формальные институциональные требования.
В настоящей статье я попытаюсь обосновать тезис о доминировании в России личностных связей и доверительных отношений. В первом разделе будет проанализирован характер современного российского государства и проведено различие между материальным и символическим аспектами государства как такового с особым акцентом на последнем, поскольку в принципе он является продуктом коллективного воображения (усиленного наличными практиками), трактующего данный институт как постоянно действующую безликую силу, стоящую вне общества и предписывающую его членам правила, по которым они обязаны жить. В России государство слабо и в символическом, и в материальном плане, что отражается на действии сетевых структур власти, о которых пойдет речь в следующем разделе. Далее я обращусь к так наз. серой зоне — обширной области применения неформальных практик, которые вследствие слабости государства стали, несмотря на их противозаконность, нормой российской жизни. Цель следующего раздела — завершить описание социальных отношений и политических практик, рассмотрев пути организации совместной деятельности рядовыми гражданами. В заключительной части я рискну сказать несколько слов о В.Путине как президенте и о возможных вариантах развития событий.
РОССИЙСКОЕ ГОСУДАРСТВО
Государство представляет собой важнейший институт любого современного общества. Это — аксиома. Как свидетельствуют многочисленные исследования, формирование современного государства происходило одновременно с социальной модернизацией, поскольку государственное строительство напрямую включало в себя обновление социальных отношений в соответствии с абстрактными категориями, поставщиком которых выступал сам этот институт [см., напр. Elias 1982; Braudel 1984; Migdal 1988; Tilly 1990; Raeff 1983]. Согласно формулировке Дж.Скотта, государство инспектирует, облагает налогами, проводит переписи, вводит запреты, утилизируя преимущества, обусловленные его всеобщностью. Оно использует имеющиеся у него ресурсы для поощрения и наказания, способствуя тем самым воплощению в жизнь собственных абстрактных принципов [Scott 1998]. Более того, государство подчиняет себе внутренние стороны жизни своих подданных. Склад мышления последних выстраивается (прежде всего с помощью системы школьного образования) в соответствии с государственными критериями и затем так или иначе воспроизводится в социальном действии. В общественном сознании бытует представление, что относительная корреляция между социальным действием и ментальным конструктом и рождает государство. Именно эта существующая в наших представлениях корреляция (вернее — ее нарушение) кроется за приведенным выше примером с подрядчиком и клиентом. Если бы они действовали в рамках установленного государством положения вещей, их поведение просто иллюстрировало бы норму. Оно заслуживает внимания только потому, что в данном случае объективизированные проявления государства, которые мы обычно воспринимаем как "естественные" и "правильные", не отвечают ментальному складу и результирующему поведению участвующих в трансакции сторон [Bourdieu 1999].
К.Маркс утверждал, что "современное государство... не более чем фикция" [Маркс, Энгельс 1968: 331]. Он, безусловно, имел в виду не тех вполне реальных агентов, которые порой портили ему жизнь и разрушали его политические мечты. Речь шла прежде всего о том, что государство представляет собой общепринятый умственный конструкт некой объективной данности и силы, стоящих вне общества. Как отмечает Т.Митчелл, "феномен, называемый 'государством', вы-
пут двойную жизнь — они направляют человеческую деятельность и в то же время находятся вне ее, выступая в качестве мерила и ориентира по отношению к действию. Аналогичный феномен Митчелл прослеживает в случае с государством. В современных институтах управления "точная спецификация сферы компетенции и функций... иерархическое распределение этих функций, организация инспектирования и надзора, установление временных параметров посредством графиков и программ — все это служит созданию мира, который основан не на сложных социальных практиках, а на бинарном порядке: с одной стороны, индивиды и их деятельность, с другой — инертная 'структура', существующая как бы отдельно от индивидов, возвышающаяся над ними и определяющая рамки их жизнедеятельности. Само понимание института как абстрактной структуры, обособленной от конкретных практик, которые она обрамляет, воистину можно рассматривать как продукт этих технологий" [Mitchell 1999: 89]. Сам по себе секрет государственной власти кроется в специфическом "эффекте" названных технологий, порождающем в общественном сознании представление о государстве как о свободном и независимом акторе, а не просто отдельной территории, на которой реализуется социальная власть [Mitchell 1999: 83-87].
Этот "государственный эффект" в лучшем случае находит лишь слабое отражение в повседневном сознании россиян, которые говорят о своем государстве в конкретных, личностных терминах — "они", "власти" [Ries 1997; Pesmen 2000]. Такое восприятие корреспондирует с присутствием персоналистских, а зачастую — и коррупционных практик, пронизавших госаппарат сверху донизу и препятствующих осмыслению его как независимой и стоящей вне общества данности. О степени "вторжения" социальной власти в государственный аппарат говорит опрос, проведенный в 1995 г. М.Афанасьевым среди высокопоставленных чиновников — учащихся Российской академии государственной службы. По данным Афанасьева, только 20% из них полагают, что в формальных должностных инструкциях действительно отражено то, чем они занимаются, тогда как две трети утверждают, что формальные правила лишь отдаленно связаны с их непосредственной работой, и еще четверть уверена в том, что такие инструкции вообще ничего на значат. Более того, респонденты считают личную преданность и покровительство наиболее важными факторами, влияющими на их профессиональные успехи и карьерный рост [Афанасьев 2000: 421-245]. Укоренение персонифицированных отношений в государственном аппарате указывает на упадок российского государства, на то, что оно физически не в состоянии оперировать в качестве института. Об этом наглядно свидетельствует почти полная его беспомощность в выполнении двух функций, являющихся, по общему мнению, определяющими для государства как такового.
Первая из них связана со способностью государства финансировать свою деятельность за счет извлечения доходов. Один из методов решения этой задачи — введение эксклюзивной национальной валюты, в которой осуществляются экономические трансакции, что ведет, помимо прочего, к рационализации экономических отношений. Российское государство оказалось, однако, не в силах установить монополию на признанные средства платежа. Вряд ли можно говорить о том, что официальная валюта служит всеобщим экономическим эквивалентом, если до 50% ВВП основывается на бартере или на использовании денежных суррогатов, выпускаемых банками или субнациональными правительствами [Woodruff 1999; см. также Chorniy 1999; Rutland 2001]. Такая ситуация не просто лишает федеральное правительство доходов; она подрывает статус государства как фискальной единицы, уничтожает возможность общественного контроля за процессом реализации бюджета и способствует разделению национальной экономики на своего рода ленные владения.
Несостоятельность российского государства в выполнении второй жизненно важной функции связано с утратой им монополии на насилие. Будучи не в силах защитить своих граждан и обеспечить выполнение соглашений, оно фактически уступило большую часть своих обязанностей в этой сфере частному охранному бизнесу, имеющему криминальные корни. Индивиды и фирмы
предпочитают (либо вынуждены) пользоваться услугами организаций, обладающих инструментами принуждения, выплачивая им "подать", которая в иных обстоятельствах попадала бы в казну [Волков 2000; Hendley et al. 2000]. Мало того, в оказании услуг по личной защите задействованы десятки тысяч бывших и нынешних госслужащих, которые наживаются на присвоении имманентных функций государства. Постоянные и временные сотрудники частных охранных агентств поддерживают контакты с влиятельными государственными чиновниками и используют эти связи в интересах своих клиентов — помогая им, например, избежать уплаты налогов. Тем самым окончательно разрушается и без того ослабленная способность государства выступать и действовать в качестве беспристрастного гаранта общей безопасности и власти закона.
Подобного рода соображения, вероятно, и побудили Н.Робинсона недавно заявить, что с момента насильственной ликвидации в 1993 г. первой республики "в России есть правительство, но нет государства" [Robinson 2000: 1406]. Элемент истины, скрытой за этой гиперболой, отсылает нас к тому специфическому политико-государственному строю, который был установлен сразу после захвата Ельциным власти в 1993 г. Президентскими указами были распущены законодательные органы всех уровней, что означало ликвидацию важнейших противовесов исполнительной власти. И хотя несколько месяцев спустя они были восстановлены, сокращение в конституционном порядке их полномочий в сочетании с использованием ресурсов исполнительной власти для влияния на результаты выборов привело к практически полному освобождению исполнительных органов от контроля со стороны независимой законодательной власти. Таким образом исполнительная власть (представленная, помимо прочего, "суперпрезидентским режимом", конституционно закрепленным в 1993 г.) радикально изменила ритмы социальной жизни, низведя политические партии и общественные организации до роли статистов в политической драме, разыгрываемой высшими должностными лицами исполнительных структур и их партнерами в деловых и финансовых кругах [Fish 2000, 2001; Breslauer 2001]. Поскольку общественные формы реализации частных интересов атрофировались, расцвели личные связи между чиновниками и представителями частного сектора*. Эти связи оказываются важнее государственных институтов, так что в результате российское государство больше напоминает партикуляристский режим, чем государство per se [Sakwa 2000]. Соответственно, при исследовании политической жизни следует сконцентрировать внимание на анализе этого режима и пронизывающих его персоналистских сетевых структур.
Сетевые структуры власти
Н.Айо и В.Сергеев недавно провели различие между двумя типами существующих в России сетевых структур, а именно между так наз. "сетевыми структурами власти" и "сетевыми структурами доверия". Первое понятие относится к вертикально структурированным группам, действующим под патронажем одного или нескольких высокопоставленных правительственных чиновников; второе подразумевает структуры с горизонтальными связями и неформальными, но упорядоченными отношениями взаимопомощи [Айо, Сергеев 2001]. Хотя данное различение носит аналитический характер и отнюдь не исключает наличия сетевых структур доверия в высших правительственных кругах и переплетения двух типов сетей, оно указывает на тот факт, что сетевые структуры власти возникают в рамках формальных государственных институтов, тогда как сети доверия превалируют в обществе.
Имеются два важных обстоятельства, указывающих на то, что корни сетевых структур власти, функционирующих в современной России, уходят в со-
* О важности взаимодействия между названными стратегическими группами свидетельствуют ежемесячно публикуемые в "Независимой газете" экспертные опросы. Среди ведущих лоббистов страны упоминаются преимущественно высокопоставленные правительственные чиновники. В свою очередь, списки ведущих политиков открываются именами крупнейших банкиров и предпринимателей, которые не занимают ни общественных, ни партийных постов.
ветское прошлое. С одной стороны, устоявшиеся и вновь возникавшие сете- I вые структуры были настолько хорошо позиционированы, что могли восполь- I зоваться открывшимися с началом экономических реформ возможностями и захватитьгосударственные активы [Solnick 1998; Johnson, Knoll 1991; Clarke 1993; Slider 1994; Sutela 1994; McFaul 1995]. Конечно, к этим сетям порой присоединялись и новые игроки, а некоторые из них даже создавали собственные сети, однако основная масса российских правительственно-предприниматель- I ских групп представляла старые элиты, приспосабливавшиеся к изменившейся ситуации. С другой стороны, эти сетевые структуры власти перенесли с собой в новые условия совокупность практик, обновленных исключительно под влиянием самого периода экономической трансформации.
В этой связи важно подчеркнуть, что российские экономические реформы скорее стимулировали, нежели сдерживали рост сетевых структур власти, стремившихся приватизировать не только экономические объекты, но и госаппарат. С тех пор как государство "покинуло" экономику, оно пренебрегает и подведе- I нием под рыночные отношения институционального фундамента, о чем убеди- I тельно свидетельствует тот простой факт, что рынок в России вводился при полномотсутствии подготовленных бухгалтеров, не говоря уже о соответствую- I щем законодательстве в области заключения контрактов, гражданских правона- i рушений, налогового обложения собственности, банкротств и т.д. Это привело к ситуации, когда решающим фактором при выборе модели поведения оказа- I лось не дисциплинирующее воздействие регулируемого законами рынка, а лич- I ные отношения с "нужными" государственными чиновниками [Reddaway, I Glinski 2001; Hedlund 1999; Tikhonov 2000]. Поэтому модель поведения, которую обнаружили М.Буравой и К.Хендли, изучая позднесоветский период (суть ее в том, что сговорившиеся партнеры при первой же возможности "заработать" присваивают институты, в которых задействованы, превращая их в средство личного обогащения) [Burawoy, Hendley 1992], по-видимому, получила в экономике страны еще большее распространение. Здесь уместно вспомнить концепцию "рекомбинантной собственности" Д.Старка, который показал, что в посткоммунистических системах отношения собственности не столько закрепляют индивидуальные права и обязанности, сколько создают условия, при которых сетевые структуры, объединившие государственных и частных акторов, используют преимущества должностных позиций и собственности для создания закрытых и крайне доходных экономических комплексов, действующих под управлением самих этих структур [Stark 1997; см. также Stark, Bruszt 1998; Hayri, McDermott 1998]. Наличие громадной территории и высокого ресурсного потенциала снижают потребность России в привлечении иностранного капитала (а следовательно — в создании правовой системы, регулирующей экономическую деятельность), которая носит там гораздо менее острый характер, чем в любой другой части посткоммунистического пространства. Это позволяет сложившимся сетевым структурам не сходить с проторенного пути [Sajo 1998].
Хотя некоторые из новых игроков доказали свою способность определять развитие российских сетевых структур власти [Khlebnikov 2000], внимания заслуживают скорее не таланты и склонности индивидов, а социальные практики, в которые они вовлечены. Это тут же становится очевидным из языка самих акторов. Как заметила К.Хамфри, "современная торговая активность выросла из нелегальной деятельности, не выработав легитимирующего ее словаря" [Humphrey 1999: 21]. Бинарная оппозиция между социальными отношениями и сопутствующими им практиками, с одной стороны, и общественным дискурсом, призванным отражать такие отношения и практики, — с другой, сохраняется по сей день. В данном смысле в языке воспроизводится модель, подобная той, которую я описывал выше, говоря о противоречии между формальными институтами и хаотической массой пронизывающих их неформальных практик. И если эти неизбывные практики действуют под прикрытием и при поддержке формальных институтов (играющих по отношению к ним роль крыши), то и язык, посредством которого они обозначаются, демонстрирует
I I
аналогичное раздвоение. На одном уровне используется инструментальный язык, присущий самим этим практикам, на другом — дискурс, предназначенный для их публичной репрезентации. В первом случае налицо тенденция к аномии, ибо моральные нормы там либо слабы, либо вовсе отсутствуют; во втором — языковые средства, несмотря на преобладание в них моральных оценок, оказываются оторванными от реальности, неспособными поименовать и тематизировать то, о чем вроде бы идет речь [Urban (forthcoming)]. Сосуществование этих двух планов порождает ситуацию, когда люди, занимающие какой-либо государственный пост и получившие соответствующую известность, могут использовать свой статус для давления на других и вымогания с них дани. "Поскольку чиновники знают о том, что большинство бизнес-структур вынуждены прибегать в своих действиях к омографическим уловкам [т.е. скрывать свои реальные практики под 'крышей' установленного публичного дискурса], они часто используют это знание, дабы принудить предпринимателей 'подписываться' [давая взятки] на дополнительные омографичес-кие услуги, которые предлагают сами государственные структуры, — пишет А.Юрчак. — Если фирма отказывается подчиниться таким требованиям со стороны государственного органа, против нее могут быть применены официальные санкции. Иными словами, если фирма не идет на нарушение самой сути закона, она может быть наказана с его же помощью" [Yurchak 2000: 13].
Тем не менее, было бы неверным видеть в хаотических свойствах российского институционального порядка признак всеобщего хаоса. Ведь порядок "основывается непосредственно на традиционных способах достижения целей" [Ledeneva 1999: 10]. А достижение их продолжает зависеть, помимо прочего, от личных связей между людьми; причем масштабы и глубина этого явления в постсоветский период, похоже, увеличились*. Существующие на высших этажах социального порядка сетевые структуры власти можно представить в виде континуума, тянущегося от государственных институтов к преступным организациям и охватывающего всевозможные полугосударственные и частные учреждения. Согласно концепции рекомбинантной собственности, именно сетевые структуры, а не отдельные индивиды и их союзы, выступают реальными акторами. Поэтому можно предположить, что совершаемые в рамках этих сетевых структур обмены (скажем, предоставление льгот и привилегий, в т.ч. налоговых, распределение дач и должностей среди родственников) и создают фактическую основу для совместных действий [Rutland 2001: 17-25; Reddaway, Glinski 2001: 463, 478-479]. Правовые отношения, формально регулирующие подобные обмены, сводятся лишь к внешним рамкам, содержательное наполнение которых определяют сетевые структуры власти [Sergeyev 1998: 80-87].
Конечно, такие сетевые структуры не имеют публичного бытия, да и не стремятся к этому. Скорее, как и в случае с языком, они живут "омографической" жизнью. Помимо проникновения в государственные структуры они действуют внутри институционализированных политических партий в качестве групп, обладающих достаточным контролем над электоральными ресурсами, чтобы вытеснить формальные партийные правила и программы [Голосов, Шевченко 2000; Urban, Gel'man 1997; Treisman 1998: 16-17]. Их ростки присутствуют и в предпринимательских объединениях, члены которых не проявляют особой заинтересованности в проведении коллективных акций, связанных с формальной цеховой принадлежностью (например, с защитой интересов агентов по продаже недвижимости или поставщиков сельхозпродукции), и вступают туда для установления контактов с теми, кто мог бы способствовать росту их личных состояний [Barkhatova 2000; Urban 1997: 305-306; Афанасьев 2000: 287-292].
На региональном уровне ситуация, безусловно, обладает своей спецификой, но результат, по-видимому, остается все тем же: господство сетевых структур вла-
* Исследования М.Н.Афанасьева показывают, что в течение 1990-х годов доля россиян, считающих использование личных связей лучшим способом преуспеть в жизни, выросла с 74 до [Афанасьев 2000: 9].
s ста, пользующихся покровительством местных губернаторов и президентов*. щ Первое же углубленное исследование современной российской региональной ее элиты полностью подтвердило наличие в провинции сетевой модели [Hughes et £ al. (forthcoming)]. Хотя формально Россия является федерацией, совокупные дей- j §" ствия сетевых структур отодвигают на второй план институциональные вопросы ! g> (например, централизация — децентрализация), и основной проблемой становит-н ся борьба за власть, в ходе которой конкурирующие сетевые структуры стремят-ijj ся завоевать "полномочия и привилегии" [Mendras 1999: 303; Gel'man 1999]. По-добно тому, как в свое время работников советского предприятия сплачивала необходимость выступления единым фронтом для противодействия нежелательному вмешательству центральных властей [Burawoy, Hendley 1992], региональные сетевые структуры консолидирует их общая заинтересованность в защите от грабительского Центра, представленного аналогичными сетевыми структурами, но обосновавшимися на национальном уровне [Гельман 1999: 73]. Неспособность российского государства установить монополию на платежные средства можно рассматривать и как причину, и как следствие разлада в федеральной системе, регионы которой уже напоминают самодостаточные хозяйства. В период разрушительных экономических реформ попытки сохранить хотя бы минимальную производственную активность (а тем самым — и существование целых городов) привела, как уже упоминалось, к созданию бартерных цепей и местных валют. Все эти мероприятия были импровизацией, опиравшейся на неформальные сети доверия и взаимопонимание. Упорядоченные со временем, такие персонализированные модели активности превратились сегодня в те сети, которые образуют неформальные инфраструктуры местных политико-экономических систем.
То обстоятельство, что региональные сетевые структуры полностью "завязаны" на выборном губернаторе или президенте, казалось бы, вносит в систему элемент нестабильности. Не смогут ли остальные, объединившись, сместить на следующих выборах действующие сетевые структуры власти? На этот 74 вопрос есть два — но оба отрицательных — варианта ответа. Во-первых, посредством сетевых связей губернаторы контролируют ресурсы, в большинстве случаев достаточные для того, чтобы обеспечить электоральную победу себе или своему ставленнику. Даже когда для предвыборных кампаний их оппонентов привлекаются значительные средства и сам президент поручает своим полномочным представителям в федеральных округах "взять выборы под полный контроль" (как это было осенью 2000 г.), региональным сетевым структурам власти, как правило, удается обеспечить переизбрание своих патронов, что и произошло в 2/3 случаев на губернаторских выборах 2000 — 2001 гг. [Туровский 2001: 2]. И все же, не означает ли поражение на выборах действующего губернатора или намеченного им преемника смены региональных сетевых структур власти? Здесь мы получаем второй вариант отрицательного ответа. М.Маколи обнаружила, что стоило Б.Ельцину разгромить своих соперников в 1991 и 1993 гг., как региональные элиты сменили свою лояльность Верховному Совету на лояльность президенту [McAuley 1997]. Точно так же региональные сетевые структуры власти попросту принимают победителя как "своего" [Туровский 2001]. Более того, по заключению М.Мендрас, "индивид, который является прямым порождением местной системы, обычно не выходит из нее, даже если проигрывает [на выборах] другому представителю своего сообщества. Он остается членом правящей группы" [Mendras 1999: 307].
Официальным институтам крайне сложно поддерживать свое существование в таком мире. Как показал Г.Голосов, в российских регионах влияние политических партий либо очень слабо, либо не прослеживается вовсе. Примечатель-
* В вышедшей недавно работе под редакцией С.Рыженкова и др. прослеживаются другие исторические "модели регионального развития", возникшие до установления советской системы и в измененном виде сохранившиеся по сей день. Хотя эти модели во многом различаются, все они демонстрируют склонность к патримониальному авторитаризму, который объединяет под своей эгидой региональные сетевые структуры власти [Рыженков и др. 2000].
но, что попытки некоторых могущественных губернаторов создать свою политическую партию неизменно проваливались. Голосов объясняет это тем, что партии абсолютно не способны помочь губернатору в решении его основной задачи — налаживании благоприятных отношений с Москвой, ибо ни в Государственной Думе, ни в правительстве практически нет партийных организаций, которые могли бы оказать ему поддержку. Располагая достаточными ресурсами для создания собственных предвыборных штабов, губернаторы стараются избегать членства в политических партиях из опасения, что символика и программы последних скорее снизят, нежели повысят, шансы на успех. Даже в тех случаях, когда инкумбента на выборах побеждает партийный кандидат, влияние выдвинувшей его партии чаще всего бывает минимальным. И если проигравший губернатор остается членом правящей группы, то новый в нее кооптируется, а его прежняя связь с партией и ее программой разрывается [Голосов 2000]. Эта модель служит еще одним примером деинституционализации, наблюдаемой на всех уровнях власти: когда партийный лидер занимает высокий пост в исполнительных органах, он не повышает статус своей партии, а, фактически покинув ее, понижает его [Гельман 1999: 157; Urban, GePman 1997].
Эти практики иллюстрируют "перевернутые" отношения между институтами и неформальными социальными связями как альтернативными инструментами структурирования действия. Слабость государства и влияние сетевых структур власти подпитывают друг друга. И в этом смысле прав С.Фиш, который отмечает, что "большинство институтов, институциональное развитие и институциональное обновление порождены не самим процессом правления, а борьбой за право править" [Fish 2001: 25-26]. Российские политические институты в большинстве своем были и остаются слабыми, поскольку "право править" было закреплено не в процессе институционального строительства и формального примирения противоборствующих сил, согласившихся следовать правилам игры, а силой, примененной Ельциным в ходе государственного переворота октября 1993 г. После физического устранения оппозиции отпала необходимость в создании государственных институтов, в обезличенной форме обеспечивающих право на власть. Поскольку правитель уже всем известен (будь то Ельцин или Путин), создание оппозиции в общепринятом смысле этого слова — пустая затея. Обрести влияние и доступ к государственным ресурсам теперь можно при помощи связей с сетевыми структурами власти, способными контролировать государственные органы, которые могут быть полезны при распределении желанных благ. Эти сети напоминают скопище паразитов, облепивших институциональную ткань и упорно пожирающих ее изнутри*.
Серая зона
Понятие "серая зона" обычно употребляют для обозначения той сферы социального мира, деятельность в которой не является ни безусловно разрешенной, ни полностью запрещенной. Поэтому коллективные действия в серой зоне основаны на высокой степени доверия и, как правило, на общих ценностях, взращенных в ходе активного взаимодействия через сети взаимопомощи, скрытые от посторонних глаз [Sergeyev 1998: 41-53]. Подобные серые зоны наверняка существуют во всех современных обществах, но обычно в относительно узких пределах. Однако в посткоммунистической России серая зона, хотя ее и трудно измерить, похоже, чрезвычайно велика. По официальным оценкам, в 1997 г. она охватывала порядка 45% ВВП страны [Fituni 1999: 18]. Ее значительные размеры обусловлены тем, что государству удалось четко разграничить дозволенные и запрещенные формы поведения лишь на бумаге, но не на практике. Взять, к примеру, ответ бывшего министра внутренних дел России В.Рушайло на замечание репортера, утверждавшего, что около 70% рос-
Я сийских чиновников подозреваются в коррупции. Рушайло заявил, что цифра §• сильно преувеличена, поскольку включает в коррупцию взяточничество, тог-л да как на самом деле "коррумпированными могут считаться лишь те чинов-4) ники, которые связаны с организованной преступностью" [Johnson's Russia g" List 2001]. В то время как формальные законы против взяточничества и вымоем гательства не работают, высшее должностное лицо страны, ответственное за н поддержание законности, провозглашает, что подобные действия не всегда м противоправны. Таким образом, на практике преступное деяние квалифици-н руют не по действию per se, а на основе ложных ассоциаций.
За исключением тех особых случаев, когда конкретные чиновники используют закон для расправы над кем-то, границы серой зоны оказывается невозможно определить. Понятия "преступный" и "коррумпированный", по существу, очень мало различаются. Постепенно свыкаясь с тем, что происходит вокруг, общественное сознание приспосабливается к среде. Если, например, в начале 1990-х годов слово "скандал" занимало видное место в общественном дискурсе, то к концу десятилетия оно практически исчезло из него. Между тем, по мнению независимых наблюдателей, именно в эти годы Россия попала в число самых коррумпированных стран мира*. По мере адаптации к обстоятельствам то, что прежде казалось скандальным, перестает вызывать удивление и само по себе становится нормой.
Что же считать тогда "преступным" и "коррупционным" в современной России? Мы можем попытаться ответить на этот вопрос, приняв точку зрения В.Волкова, высказанную им в работе, посвященной анализу рэкета и частной охранной индустрии в России. Среди тех, кто берет на себя защиту экономических субъектов, Волков обнаружил: (1) преступные братства, сформировавшиеся в советских тюрьмах, (2) ветеранов афганской войны, (3) казаков, (4) недавно созданные банды рэкетиров, (5) работающие по лицензии охранные агентства, (6) сегменты государственных силовых структур. Все они заняты 76 одним и тем же и на удивление одинаково выглядят (если не считать форменных мундиров и казацких регалий) и выражаются. В итоге Волков отбросил представление о том, что обеспечение безопасности в обмен на уплату налогов является исключительной функцией государства (прежде всего потому, что чиновников часто могут подменить какие-то другие группы, которые во многих случаях тайно сотрудничают с государственными органами), и пришел к заключению, что в формировании самого государства сейчас хаотически участвуют как уполномоченные правительством чиновники, так и нелегальные структуры, т.е. все, кто задействован в охранной сфере [Волков 2000]. При подобном подходе преступность и коррупция оказываются категориями, отражающими не столько реальные действия акторов, сколько суждения сторонних наблюдателей. Подобно теневым обменам советского периода (блату), исследованным А.Леденевой, коррупция, сделавшись всепроникающей и всеохватной, перестает считаться таковой теми, кто вовлечен в незаконную деятельность [Ledeneva 1998, 1999: 8].
Хотя коррупция и преступность часто практикуют безденежные обмены (скажем, предоставление жилья госчиновникам или их родственникам за благоприятное решение вопроса о выдаче лицензии или размере налога), российские экономические реформы, создав конвертируемую валюту, безмерно повысили роль денег в подобных трансакциях. В результате банковский сектор превратился в центр притяжения коррупционных и иных криминальных практик. Безусловно, "делание денег" в этом секторе зачастую не имеет ничего общего с обычными для банков функциями — снятием капиталов с депозитов и
* Согласно рейтингу, составленному Transparency International, в 1997 г. Россия занимала одно из последних мест — между Пакистаном и Колумбией — в перечне стран, придерживающихся принципа верховенства права [Delia Porta, Vannucci 1999: 6]. Аналогичная позиция — между Пакистаном и Эквадором — была отведена России и в коррупционном рейтинге этого агентства за 2001 г. [Независимая газета, 29.06.2001].
выдачей ссуд под проценты. Оно включает в себя совокупность действий, нацеленных на обман общества и государства, причем нередко на громадные суммы. Несколько крупных банков контролируют денежные потоки, связанные с внутригосударственными расходами и продажей вооружений за рубеж, присваивая себе значительные суммы. На жульнически проведенных аукционах они за бесценок скупают прибыльные фирмы. Вплоть до финансового краха августа 1998 г. избранные банки наживались на правительственной программе поддержки национальной валюты, приобретая государственные обязательства со сроком погашения не более чем шесть месяцев, что приносило им 100-процентные и даже большие прибыли [Pleines 1999].
Особо выгодной сферой деятельности для ряда российских банков стало отмывание денег. Ввиду тайной природы этих операций суммы, перечисленные через банки на оффшорные счета, трудно определить точно, но информированные источники утверждают, что они колоссальны. По прикидкам Transparency International, их ежегодный объем составляет от 25 до 30 млрд. дол. [Гук], тогда как глава Агентства ООН по борьбе с наркотиками и предупреждению преступности П.Арлачи заявляет, что с июня 2000 по июнь 2001 г. в России было отмыто 100 млрд. дол. [RFE/RL Newsline 2001]. Российский еженедельник "Аргументы и факты" подсчитал, что к концу 1990-х годов 20 крупнейших банков, занятых отмыванием частных денег, перевели на свои иностранные счета по меньшей мере 40 млрд. дол. — сумму, примерно вдвое превышающую годовой бюджет государства [Fituni 1999: 29-30]. Но несмотря на все "достижения" частных субъектов, крупнейшим агентом по отмыванию денег в стране по-прежнему остается Центробанк [Shelley 2000: 107].
Такая практика ведущих российских финансовых институтов помогает объяснить затянувшийся экономический спад в стране, ВВП которой с советских времен уменьшился практически в два раза [Peregudov 2001: 259-268]. Лишая казну налоговых поступлений, они активно способствуют упадку государства. По словам главы российской Федеральной службы налоговой полиции 77 М.Фрадкова уклонение от уплаты налогов не только широко распространено (из 3,5 млн. зарегистрированных фирм около 1,5 млн. не предоставляют данных о своих операциях и не платят налогов), но зачастую неразрывно связано с организациями, вовлеченными в отмывание денег и вывоз капитала на Запад [Независимая газета, 31.05.2001]. Осуществлению таких операций помогают каналы, проложенные сетевыми структурами власти, пронизавшими госинституты и организации частного сектора. По одну сторону институционального водораздела находятся банки, которые официально уполномочены выступать агентами государственного налогового надзора. Они должны контролировать финансовую деятельность своих клиентов, поставлять соответствующую информацию государственным чиновникам и даже участвовать в набегах властей на счета предприятий [Chorniy 1999: 226-227]. Нетрудно представить, какие возможности для коррупции заложены в подобных отношениях: от банков официально ожидается, что, помогая государству изымать капитал у вкладчиков, они будут понижать ликвидность экономической системы. Как отмечает Е.Бусс, правила и процедуры налоговой системы, похоже, разрабатывались таким образом, чтобы дать возможность властям и налогоплательщикам вступать в тайный сговор на основе личных отношений в целях уклонения от уплаты налогов [Busse 1999]. По другую сторону этого водораздела располагаются сетевые структуры власти, которые постоянно внедряют своих агентов в институты типа Центробанка, налоговой полиции [Shelley 2000: 107-108], президентской администрации и различных министерств, где они могут, используя полномочия, связанные с занимаемыми ими постами, оказывать непосредственные услуги своим покровителям [Афанасьев 2000: 182-205].
Хищения государственного имущества достигли в итоге потрясающих размеров; миллиарды долларов бесследно исчезают из федерального бюджета. Из 3 млрд. дол., выделенных после первой чеченской войны на восстановление республики, до Чечни дошли только 150 млн. Иначе говоря, не только война,
s но и мир может оказаться для некоторых прибыльным бизнесом [Jensen 2001: Щ 36]. Разгулу криминала способствует безнаказанность, дошедшая до того, что ее "ни один из тысяч высокопоставленных политиков, генералов и бизнесменов, S на которых у правоохранительных органов имеются обширные досье, не был §* осужден и посажен. Даже менее значительные фигуры подвергались наказа-g" нию лишь в редких случаях" [Reddaway, Glinski 2001: 485]. Единственное н громкое дело здесь только подтверждает правило. Когда правительство Е.При-£ макова уполномочило Генерального прокурора Ю.Скуратова начать уголовное " преследование членов самой "высокопоставленной" сетевой структуры страны, окопавшейся в Кремле (президентская "семья"), Федеральная служба безопасности, возглавлявшаяся в то время Путиным, организовала показ на телевидении компрометирующей Скуратова видеопленки, после чего Ельцин инициировал его отставку [Reddaway, Glinski 2001: 607; Shelley 2000: 106; Khlebnikov 2002: 296-297].
Сетевые структуры доверия
На закате коммунистической эры ведущей темой исследований многих западных ученых стало гражданское общество и перспективы его возрождения в посткоммунистических государствах [см., напр. Starr 1989; Lapidus 1991; Bova 1991: 117, 134; Wiegle, Butterfield 1992; Tismaneanu 1992]. Воодушевленные разложением коммунистических партий-государств (об этом свидетельствовало, в частности, формирование социальных и политических групп, неподконтрольных соответствующим режимам), отдельные специалисты предсказывали, что со временем наполненная жизнью публичная сфера, берущая начало в независимых гражданских ассоциациях, вытеснит ту заорганизованную монотонность, которой характеризовалась общественная жизнь при коммунизме. Подобный ход событий считался сущностно необходимым для обеспечения демократии в посткоммунистическом мире, поскольку именно таким образом на голый скелет по-78 литических институтов могли нарасти мясо и мышцы гражданской инициативы.
Практика не подтвердила ожиданий. Ни в одной из посткоммунистических стран, даже в тех, которые добились наибольших успехов в строительстве либеральной демократии и рыночной экономики (Польша, Чешская республика, Венгрия), гражданское общество так и не возникло. Вместо желанных гражданских ассоциаций, соперничающих и сотрудничающих в общественной сфере, мы наблюдаем общую деполитизацию социальных отношений и сопутствующий ей переход граждан к личным формам удовлетворения потребностей [Rueschemeyer et al. 1998]. Почему так случилось?
Не пытаясь дать исчерпывающее объяснение этому феномену в целом, я хочу высказать два взаимосвязанных соображения, которые особенно актуальны в отношении России. Первое из них касается социальных неурядиц, вызванных экономическими преобразованиями. Трудно измерить глубину этой проблемы и масштабы порожденной ею депривации. Расходы на социальные нужды резко упали; инфляция и денежные реформы лишили большинство граждан их сбережений; выплаты пособий и пенсий, и без того до смешного низких, бесчисленное множество раз откладывались на месяцы; неуверенность в завтрашнем дне поставила под вопрос саму возможность выживания большинства населения. В то время как лидирующие фигуры в сетевых структурах власти страны делали себе состояния и переправляли деньги за границу (по некоторым оценкам, сумма достигла 300 млрд. дол.), более 70% россиян были доведены до "крайней степени обнищания" [Smirnov 2001: 520], при этом более 40% населения оказались за официально установленной чертой бедности, выведенной на основе показателей самых бедных стран мира*. Тяготы ежедневной борьбы за сохранение тела, души и семьи, по-видимому, оставляли мало времени и сил для коллективной деятельности в гражданских организациях.
* По официальным данным доля населения, жившего за чертой бедности, составляла в конце 1998 г. 41,2%. [см. Reddaway, Glinski 2001: 620].
Недавние исследования социальных отношений в России показали, что в беспокойные времена, последовавшие за провозглашением независимости, россияне перестали воспринимать публичную сферу как арену борьбы за реализацию совместных интересов. Они практически не вовлечены в работу ассоциаций, как это принято в гражданском обществе. Свое внимание и силы люди направляют совсем в другую сторону — к основанным на личных взаимоотношениях неформальным сетевым структурам доверия, которые существовали при коммунизме в виде полузаконных "серых" обменов (блата) [Howard (forthcoming)]. В этом — второе объяснение отсутствия гражданского общества в посткоммунистических странах. Столкнувшись с проблемой выживания в новом и непредсказуемом мире, люди обратились к уже привычным формам коллективного действия, несовместимым с совокупностью социальных отношений, на которых базируются гражданское общество, рыночная экономика и демократическое государство.
Парадоксально, но, по-видимому, как раз эластичность устоявшихся форм коллективного действия и обеспечила приемлемый уровень политической стабильности в посткоммунистическом мире. В ходе компаративного исследования по данной теме Б.Гресковиц обнаружил, что политика жесткой экономии, предписанная международными финансовыми институтами и преподносившаяся правительствами в качестве неолиберальных экономических реформ, вызвала неодинаковую социальную реакцию в Латинской Америке 1980-х годов и Восточной Европе 1990-х. В первом случае одну страну за другой накрывала волна массовых общественных выступлений, нередко выливавшихся в мятежи; во втором акции протеста если и были, то незначительные. По мнению Грес-ковица, это различие обусловлено прежде всего тем, что в посткоммунистических странах люди следовали ехеме "неформального существования", т.е. не участвовали в общественной жизни и поддерживали свое личное/групповое существование благодаря обмену услугами через сетевые структуры доверия, объединявшие семью и друзей [Greskovits 1998]. Политическая цена российских реформ, таким образом, измеряется не организованными протестами и открытыми беспорядками, низвергающими правительства, а развертыванием тех моделей социальной и экономической активности, которые реформы пытались уничтожить [Kurkchiyan 1999; Афанасьев 2000: 166-171, 281].
Грубо говоря, такое развертывание проходило в двух основные формах: через частную экономическую деятельность на дому и через неофициальные практики перераспределения в рамках трудового коллектива. Данные, собранные М.Буравым и его коллегами относительно первой из них, привели их к заключению, что "в России возникает новый, скрытый для статистики, тип общества. Это — сетевое общество, которое одновременно эластично и неподвижно, которое адаптируется без мобилизации... После того как индустриальное производство стало терять ключевую роль в повседневной жизни... у многих российских рабочих ось экономической деятельности переместилась с рабочего места в семью" [Burawoy et al. 2001: 232-233]. Для немалого числа людей после краха коммунизма социальные отношения сосредоточились в рамках узких и тесных сетевых структур, состоящих из родни и близких [Ledeneva 1998: 192-206; Burawoy et al. 2001: 231-261]. Такие сетевые структуры действуют как небольшие экономические союзы, занятые производством — обычно в домашних условиях — и продажей своих изделий на примитивных рынках под платной защитой тех агентств, которые обеспечивают безопасность в серой зоне.
Альтернативную модель представляют теневые трудовые рынки, где людей нанимают за деньги. Хотя такие практики целиком остаются вне закона, они демонстрируют определенную упорядоченность и предсказуемость, обусловленную наличием неофициальных норм и теми ожиданиями, которыми те окружены. Работодатели и работники не считают друг друга чужими. Наоборот, потенциальные работники попадают на эти рынки благодаря личным знакомствам, связывающим их сетевые структуры доверия с потенциальным работодателем. Хотя работники при этом жестоко эксплуатируются и лишены всяких прав, на-
дежные личные узы взаимной преданности, действующие в сетевых структурах доверия, с помощью которых была получена работа, со временем переносятся и на работодателя/патрона [Барсукова 2000]. В целом, берем ли мы семейное производство на дому или неофициальный трудовой обмен (скажем, на строительной площадке), по-видимому можно утверждать, что социальное и даже физическое существование десятков миллионов людей зиждется не на обезличенных отношениях, присущих рынку, а на доверительных личных связях*.
Поскольку сетевые структуры доверия вдоль и поперек пронизывают производственные коллективы, мы наблюдаем удивительный рецидив институтов советской эпохи. При коммунизме коллектив официально считался в российском обществе образцом социальной организации. И действительно, каждый человек принадлежал к коллективу, а участие в его делах (хотя и вынужденное) занимало главное место в социальном бытие индивида. Оно давало материальные блага (еду, медицинское обслуживание, возможности отдыха и т.д.) и формировало личность [Kharkhordin 1999]. Экономические реформы, развернувшиеся после краха коммунизма, в определенном смысле даже укрепили чувство коллективизма. Доведенные до нищеты трудящиеся, столкнувшиеся с угрозой безработицы на фоне разрушающейся экономики, могли положиться лишь на патерналистскую благожелательность глав предприятий [Kharkhordin, Gerber 1994], которые обеспечивали своим коллективам хотя бы минимальные средства к существованию за счет бартерных цепей и других неформальных механизмов, изобретенных региональными сетевыми структурами власти [Ericson 1995: 37, 44; Khrushchev 1994: 92-93]. Несмотря на то что вследствие нехватки реальной работы на производстве немалая часть экономической деятельности оказалась сосредоточена в домах и на рынках, трудовые коллективы остаются местом, где происходит перераспределение, создаются условия для экономической активности (аренда магазинов для продажи домашней продукции) и поддерживается социальная солидарность [Ashwin 1999].
В одном весьма содержательном исследовании по этой теме сравнивались модели социального взаимодействия школьных учителей Хельсинки и Санкт-Петербурга. В первом случае ассоциированная жизнь учителей полностью отвечала схеме, обычной для западных стран и соответствующей концепту гражданского общества: "горизонтальные" сетевые связи лиц, занимающих одинаковое положение (здесь — учителей), пронизывают весь город. Совсем иная ситуация в Санкт-Петербурге. Там учителя каждой конкретной школы практически не связаны со своими коллегами, работающими по соседству. Зато они поддерживают тесные контакты с администрацией, учащимися, родителями и персоналом своей школы. Таким образом создается модель плотного сетевого взаимодействия, для обозначения которой авторы исследования используют термин "школа как сообщество" [Alapuro, Lonkila 2000]. Названное сообщество представляет собой переплетение уже упомянутых сетевых структур — горизонтальных структур доверия, основанных на личностных отношениях, и структур обмена благами, привязанных в рамках трудового коллектива к вертикальной сетевой структуре власти в лице школьного руководства, чьи связи с городскими чиновниками и теми, кто работает в "нужных" организациях, могут быть использованы для того, чтобы обеспечить школам выживание.
Такое переплетение, похоже, характерно для социальных отношений в посткоммунистической России. Оно может рассматриваться как набор политических практик, сопутствующих слабым институтам и дефициту мобилизационных общественных структур (скажем, независимых профсоюзов, гражданских ассоциаций или эффективно действующих политических партий), которые могли бы выражать социальные интересы и принуждать государство к их
* Личные отношения играют существенную роль даже при заключении сделок между фирмами. Согласно одному из исследований, около половины подобных операций осуществляется через дружеские сети, скрепляющим взаимные обязательства, тогда как в другой половине случаев уровень доверия низок и договоренности часто нарушаются [см. Hendley et al. 2000: 638].
удовлетворению. Его отражением в общественном сознании служит отсутствие какой бы то ни было идеологии, ибо мир, состоящий из персоналистских сетевых структур, ограничен их непосредственными участниками, которым насущные заботы не оставляют времени для размышлений об обществе и его благе. В этом мире, как отмечает Ю.Шевченко, вещи и события кажутся простыми и понятными. Поэтому на выборах все зависит не от программ и идеологий, а от того впечатления, которое производит стиль общения кандидата: может ли он сойти за одного из нас? [Шевченко 2000].
Не исключено, что рассмотренные нами социальные отношения и политические практики дадут ключ к пониманию необъяснимого иначе избрания В.Путина президентом России. Как могло случиться, что человек, который никогда не баллотировался на выборные должности и не занимал их, а в кандидаты был выдвинут уходящим президентом, повсеместно презираемым и осмеянным, человек, который уклонялся от активного ведения предвыборной кампании и не имел решительно никакой предвыборной программы, одержал победу, оставив далеко позади своих соперников? Не в том ли дело, что умело разработанный набор образов, ежедневно распространявшихся российскими СМИ, позволил ему "сойти за одного из нас"? А может, телевизионный образ Путина олицетворял для сетевого общества идеального патрона?
Перспективы
В России сохраняются формальные институты демократического правления и, соответственно, потенциал для развития демократической политической практики. Однако само по себе это ничего не значит. Против того, чтобы возлагать на эти институты слишком много надежд, предостерегает и настоящее исследование. В данной связи стоит напомнить, что, говоря о своих политических институтах, хорошо осведомленные россияне воздерживаются от прилагательного "демократический". Так, АТемкина и В.Григорьев, изучившие более 300 книг и статей по политической тематике, изданных в России с 1985 по 81 1997 г., не обнаружили ни одной, где бы существующий режим квалифициро-вался как демократический [цит. по Гельман 1999: 51]. Напротив, российские исследователи склонны полагать, что движущими силами в политической жизни страны выступают структуры персоналистского типа [см., напр. Klyamkin, Shevtsova 2001: 14-16], именуемые здесь сетевыми структурами власти.
На нынешнем этапе своего пребывания на посту президента Путин сохраняет ауру человека решительного, готового направить свою энергию на строительство сильного государства, способного навести порядок в российском обществе. Появление такого государства действительно является необходимым условием демократического правления. Однако есть основания думать, что президентская трактовка государственной силы подразумевает не формирование безличных общественных институтов, накладывающих ограничения на поведения как граждан, так и чиновников, а расширение совокупных ре- 1 прессивных возможностей правительства. И потому перспективы создания в I России демократического государства не очень-то обнадеживают. В заключение скажу несколько слов о том, какими же они все-таки видятся.
1. Заняв президентское кресло "с подачи" коррумпированной ельцинской "семьи", Путин использовал связи с силовиками, чтобы продвинуть своих приверженцев на важные правительственные посты. Один из наблюдателей интерпретировал это как шаг в борьбе президента за освобождение от опеки тех, кто обеспечил его взлет на вершину иерархической лестницы, и одновременно — за создание собственной сетевой структуры из лиц, которые могли бы помочь ему в построении обещанного сильного государства [Reddaway 2001]. Однако некоторые из первых результатов усилий Путина свидетельствуют о том, что президентских директив может оказаться недостаточно для контроля над деятельностью офицеров госбезопасности, командированных в целях наведения порядка в целый ряд правительственных учреждений. Едва оказавшись "при месте", силовики принялись обманывать
государство, набивая собственные карманы точно так же, как это делали их предшественники [Latynina 2001].
2. Путинская реформа федеральной системы, существенно уменьшившая власть губернаторов, по-видимому, была призвана расширить операциональный контроль президента над региональными и местными органами [Huskey 2001: 82-96]: Его полномочные представители в семи федеральных округах формально являются прямыми проводниками президентской воли. Однако институциональная база для выполнения этими новыми агентами Центра своих функций крайне слаба. Как отмечает один из специалистов по проблемам федерализма, "уязвимость этой трансформации не только в ослаблении всех независимых игроков, но и в снижении эффективности государственных институтов. И без того непомерная власть президента продолжает расти, в то время как законные институты все активне